— Не совсем. — Корсаков, как мне показалось, был слегка озадачен. — Я прошу нас подумать вот о чём, Алексей Архипыч. Не верёвочкой мы связаны, а одной цепью скованы, извините за высокий штиль. Но о каком взаимопонимании может идти речь, когда люди от вас шарахаются? Если вынужденное безделье так влияет на ваше настроение…
— А, бросьте эти дамские штучки. — Чернышёв скривился, встал. — Шарахаются… безделье… настроение… Но девочки. Значит, дела такие: получено штормовое предупреждение, к ночи тряхнёт. Приглашайте после ужина науку, обсудим, как и что.
— Какое ожидается волнение? — спросил Корсаков.
— Баллов девять, и ветер норд-вест, то, что надо, — ответил Чернышёв. — Материковые ветры здесь самые холодные. Готовься, Паша, материальчик тебе в руки плывёт, строк на тысячу!
Чернышёв ухмыльнулся, пошёл к двери, но вдруг остановился и как-то странно на нас посмотрел.
— А настроение действительно хреновое, — сказал он. — SOS перехватили. В ста пятидесяти милях обледенел и перевернулся японский траулер.
Проверка боем
Проверка боем (Окончание)
— А, бросьте эти дамские штучки. — Чернышёв скривился, встал. — Шарахаются… безделье… настроение… Но девочки. Значит, дела такие: получено штормовое предупреждение, к ночи тряхнёт. Приглашайте после ужина науку, обсудим, как и что.
— Какое ожидается волнение? — спросил Корсаков.
— Баллов девять, и ветер норд-вест, то, что надо, — ответил Чернышёв. — Материковые ветры здесь самые холодные. Готовься, Паша, материальчик тебе в руки плывёт, строк на тысячу!
Чернышёв ухмыльнулся, пошёл к двери, но вдруг остановился и как-то странно на нас посмотрел.
— А настроение действительно хреновое, — сказал он. — SOS перехватили. В ста пятидесяти милях обледенел и перевернулся японский траулер.
Проверка боем
Я уединился в каюте и заполнял блокнот. Завидую людям с хорошей памятью! Грише Саутину и записывать ничего не надо — через год почти слово в слово воспроизведёт любой слышанный им разговор. Я же на память не надеюсь, она у меня посредственная: не запишу — на другой день половину забуду, не смысл разговора, конечно, а нюансы, словечки, от которых и зависит та неуловимая вещь, именуемая художественным впечатлением. А иной раз часами мучаюсь, пытаясь вспомнить кем-то рассказанный и намертво ускользнувший из памяти случай: какой сюжет пропал! Но записывать на людях никак не могу, что-то в этом есть неделикатное, губящее всякую живость, непринуждённость общения иной раз, самой жизнью режиссируемая, развёртывается перед тобой сцена высокого накала, страсти кипят, характеры сшибаются, а ты, счастливый свидетель, весь в напряжении хотя бы смысла не упустить, доподлинно зная, что бесценные детали наверняка от тебя уплывут. И такое страдание из-за этого испытываешь, какое бывает только во сне, когда мимо тебя проходит счастье, а ты в беспричинной скованности не в силах протянуть к нему руку.
Итак, я, торопясь, записывал впечатления дня. Качать стало заметно сильнее; до сих пор мне доводилось плавать на более крупных судах, где качка всерьёз беспокоила лишь в сильный шторм, а нашу скорлупку и при семи баллах болтает так, что не очень привычный мореплаватель пардону запросит. То ли ещё будет!
Если без ложной скромности, я себя кое в каких делах проверил и самоопределился так: в первые не лезу, из общей массы не выделяюсь, но и паниковать не паникую; словом, не храбрец, но вроде бы и не трус.
Но от последних слов Чернышёва у меня мороз по коже прошёл! И Корсаков чуточку в лице изменился, самую чуточку — но всё-таки изменился. Мне даже показалось, что в тот момент ему было наплевать и на личную обиду, и на субординацию, и на разные другие неприятные вещи, высказанные Чернышёвым, поскольку все это вдруг оказалось мелко и ничтожно по сравнению с гибелью людей рядом с нами, причём в ситуации, в которой вот-вот можем оказаться мы сами. Впрочем, это я думаю за Корсакова, он, возможно, испытывал что-нибудь другое, хотя вряд ли: по моему наблюдению, общая для всех опасность вызывает у людей похожие чувства, разве что один владеет собой лучше, а другой хуже, и на его лице все отражается. В опасности мне приходилось оказываться несколько раз, и на поверку выходило, что тревога за жизнь, осознанная или подспудная, была у всех; об этом говорит хотя бы то, что выход из опасности вызывал всеобщее облегчение, улыбки и смех, иные при этом бравировали, другие вели себя сдержаннее, но равнодушным не был никто.
Я вдруг всей шкурой осознал, что происходившее до сих пор было ничего не значащей суетой, вроде отработки парадного шага и козыряния у десантников, которых сбрасывают во вражеский тыл; я понимал, что такое ощущение во мне дремало и рано или поздно должно было проснуться, ведь не на морскую прогулку вышла экспедиция, но всё равно впечатление было сильное. Достаточно было представить себе барахтающихся в ледяной воде японских рыбаков… Да нет же, они и выпрыгнуть в море не успели, в том-то и штука, что судно переворачивается неожиданно… И записки Чернышёва читал, и со многими очевидцами на эту тему беседовал, но одно дело читать и беседовать, и совсем другое — точно знать, что скоро ты сам окажешься очевидцем, и это тебе предстоит неизбежно, поскольку именно ради того, чтобы стать очевидцем, ты и вышел в это холодное море.
Как всегда в таких случаях, я почувствовал в себе ту приподнятость, какая бывает в предвкушении больших событий: не зря же мы родились на божий свет! В нетерпении я спешил зафиксировать возникающие ощущения и сокращал слова до такой степени, что вряд ли кто другой мог бы эту скоропись прочесть.
В борт с силой ударила волна, и моя шариковая ручка, словно следуя её повелению, вычертила на листке бессмысленную кривую. Другая волна приподняла судно и бросила его вниз, третья снова врезала по борту — видимо, мы шли лагом и разворачивались. Проверив, закреплены ли в кронштейне и гнёздах графин с водой и стаканы, убрав всё, что может падать и разбиться, я решил было выбраться наверх, но тут в коридоре что-то прогромыхало и в распахнувшуюся дверь на четвереньках вполз Баландин. На его лбу полыхал свежий фонарь, но лицо, сверх ожидания, светилось широченной, до ушей, улыбкой.
— Впадаю в детство! — усевшись с моей помощью на стул, возвестил он. — Представляю, что творилось бы на кафедре, если бы её заведующий явился в таком виде! Баландин радостно заржал, замахал руками, приглашая меня присоединиться, и, сорванный со стула неведомой силой, полетел в мои объятия.
— Да, это была бы сенсация, — согласился я.
— Неужели вы ничего не замечаете, Паша? — Баландин слез с моих коленей и опять водрузился на стул. — Откройте пошире глаза, друг мой! Разве вы не видите, что мир изменился и никогда уже не будет таким, как прежде?
— Если вы имеете в виду фонарь, то дня через два…
— Плевать я хотел на фонарь! — заорал Баландин. — Паша, я не укачиваюсь! Меня лично похвалил сам Птаха! Он сказал, что подарит мне тельняшку! Он…
Баландин снова рванулся ко мне и пребольно боднул головой в скулу. Тут я уже не выдержал и уговорил его лечь на койку. Кстати, койки в нашей каюте расположены вдоль киля — важное преимущество, благодаря которому бортовая качка, самая неприятная, переносится легче.
— Меня прогнали с мостика, — с упоением сообщил Баландин. — Знаете ли вы, что правильнее говорить: рулевая или ходовая рубка? Это мне сказал Федя, он сменился и придёт с боцманом к нам потравить, что на морским жаргоне означает побеседовать по душам. А прогнали меня под тем нелепым предлогом, будто я летаю по рубке, как пушечное ядро, и сбиваю всех с ног!
Баландин с его ржаньем и пылающим фонарём был так смешон, что я невольно рассмеялся.
— Живы? — в каюту заглянул Птаха.
— Смеюсь, — значит существую! — не унимался Баландин. — Костя, я только что на вас ссылался, подтвердите, что нам семь баллов нипочём!
— Нам на них… извиняюсь, — подтвердил Птаха. — Тут ещё два чудака, пустить или гнать в шею?
Вслед за Птахой в каюту ввалились Перышкин и Воротилин, которые в последние дни зачастили к нам в гости — покурить и поиграть в шахматы.
— К ночи, Илья Михалыч, все десять будет, — прокуренным басом сообщил Птаха. — Так что… как это… тряхнёт правильно.
— Не стесняйтесь, — благодушно разрешил Баландин, — приучен, у меня брат слесарь-водопроводчик. А рыбу в такую погоду не ловят?
— Как штормовое предупреждение, сети, конечно, не забрасываем. А если неожиданно прихватит… Филя, покажи товарищам свои ладошки.
Воротилин послушно вытянул чудовищных размеров ручищи, настоящие лопаты.
— Вот этими граблями, — продолжал Птаха, — Филя в одиннадцатибалльный шторм лично перерубил «вожака» и подарил Нептуну на полста тысяч капроновых сетей. Не от всякого Рокфеллера такой подарок получишь.
— Так приказали ж, — засмущался Воротилин. — Что я, сам, что ли…
— Филя по своей инициативе только в гальюн ходит, — поведал Перышкин. — Он у нас дисциплинированный, новогодний сон боцмана. Маяк!
— А зачем было сети рубить? — поинтересовался Баландин.
— Когда драпаешь, сапоги на ходу скидываешь, — разъяснил Птаха. — Так завернуло, что сами еле ноги унесли. Обидно, бочек триста селёдки потеряли.
— Они все на селёдку считают, — пренебрежительно сказал Перышкин. — Никаких высших соображений, темнота.
— А ты, бармалейчик, за романтикой в море ходишь? — насмешливо спросил Птаха.
— Боцман, а остроумный, — с уважением откликнулся Перышкин. — Для меня, Константин Иваныч, на первом место, конечно, романтика дальних странствии и преодоление разных трудностей…
— Это я тебе помогу, — пообещал Птаха. — В порту отоспишься!
— … на втором месте, — продолжал Перышкин, — свежий йодистый морской воздух, доктор мне его прописал в детстве от коклюша, а уже на третьем, последнем, месте у нас с Филей деньги, которые мы с Филей в глубине души презираем как пережиток в нашем сознании. Правда, Филя?
— Смешняк, — ухмыльнулся Воротилин, влюблено глядя на Перышкина. — Это для тебя пережиток, а мои пацаны осенью в школу пойдут. Близнецы, Васька и Семка.
В голосе Воротилина прозвучала такая гордость, что все заулыбались.
— Не пойму, как ты их различаешь? — спросил Птаха. — Похожи, как эти… как две поллитры.
— Не различишь! — с простодушным восторгом подхватил Воротилин. — Даже Лена путает, ботинки им разные надевает, только они, стервецы, нарочно меняются.
— Раскачивает. — Птаха прислушался к вою ветра. — На промысле, небось, матерятся в три горла — в укрытие всех уводят, простой. А нам наутро лёд окалывать, трах-тарарах. Слышали, японец перевернулся, «Шохо Мару» по названию, мы его встречали. Пароход поменьше нашего, ему, небось, и двадцати тонн льда хватило.
— Нас всё-таки спасатель страхует, — напомнил Баландин. — И от берега мы недалеко, километров двадцать.
— Десять миль, — поправил Птаха. — В шторм, Илья Михалыч, самая надёжная страховка в гавани затаиться. А мы сами к дракону в зубы прём.
— В возвышенных целях науки, — высокопарно изрёк Перышкин. — Вот наберём льду тонн тыщу, и нас с тобой сразу в академики назначат, даже Филе — и тому дадут полтину на пропой.
— Если б лёд языком окалывали, — неодобрительно заметил Птаха, — ты бы в одиночку за полчаса весь пароход очистил. А вот как будешь махать пешней и мушкелем, надо посмотреть.
— Так это ж физический труд! — возмутился Перышкин. — А я в душе интеллигент, мне, может, твою пешню в руки брать противно. К тому же Илья Михалыч обещал, что к его лаку лёд не пристаёт.
— Не совсем так, — улыбнулся Баландин. — Ты знаешь, Федя, что такое адгезия?
— Ещё бы. — Перышкин и глазом не моргнул. — А с чем её едят?
— В данном случае со льдом, это сила сцепления льда с поверхностью палубы и надстроек. Так вот, наши полимерные покрытия, или проще — эмали, резко уменьшают адгезию — значит, лёд пристаёт к поверхности слабее, и скалывать его будет легче.
— Это хорошо, — подал голос Воротилин. — Самая работа тяжёлая, похуже, чем сети трясти. Помнишь, Иваныч, как в Беринговом — с одного места собьёшь, к другому перейдёшь, а он через десять минут снова нарастает. Двое суток не спали, пока Архипыч в ледяное поле не пробился.
— Кэп у вас что надо, — сказал Перышкин, — наш Хомутинников пожиже, хотя и с Филю ростом. Мы его за габариты Гардеробом звали. Пароход вот-вот перевернётся, а он все за бочки с рыбой беспокоится, что сдавать на плавбазу приготовили…
— Твоей «Вязьме» хуже всех пришлось, — посочувствовал Воротилин. — Ну, кроме тех четырех, что перевернулись.
— Окалываться надо, а они в кубрики попрятались, — насмешливо сказал Птаха. — Пряники вяземские!
— А ты видел? — с вызовом спросил Перышкин.
— Не видел, так рассказывал кореш с «Буйного».
— Пошли ты этого кореша… сказать куда, или сам догадаешься? — Перышкин раздвинул губы в не очень доброй белозубой улыбке. — В помещения ребята полезли, когда на палубе и держаться стало нельзя, крен на правый борт был такой, что креномер зашкалило, понял?
— Так уж и нельзя, — отмахнулся Птаха. — У страха глаза велики.
— Может, и велики, — согласился Перышкин. — Только когда Борьку Ванюшкина одной волной в море смыло, а другой назад забросило, мы единогласно решили перекурить это дело в тепле.
— Одной смыло, а другой забросило? — поразился Баландин. — Разве такое бывает?
— Вообще-то не бывает, — сказал Перышкин, — но случается. Один раз в сто лет, по субботам после обеда. Борька теперь экспонат, его в музее показывают за большие деньги.
— Брешет он, — Воротилин ласково хлопнул Перышкина по плечу, — ни в каком Борька не в музее, он на «Кургане» плавает.
— Приложился, мамонт! — непритворно взвыл Перышкин. — Такой лапой сваи забивать в вечную мерзлоту!
— Я же так, еле-еле дотронулся, — испугался Воротилин. — Больно, Федя?
— Дотронулся… — плачущим голосом произнёс Перышкин. — Дурак ты, Филя, и шутки твои дурацкие, плечо вывихнул!
— Ну, Федя… — пробормотал Воротилин. — Так уж и вывихнул, а, Федя?
Птаха засмеялся.
— В порядке инструктажа по технике безопасности: с Филимоном за руку не здороваться. Когда начальник управления вручал нам переходящее знамя, он по неопытности сунул Филе руку и…
— Брось, Иваныч… — протянул Воротилин.
— А что было дальше, Федя? — спросил я. Перышкин поднял руку, подвигал пальцами и подмигнул сразу просветлевшему Воротилину.
— А дальше были трали-вали, утоли моя печали!
— Без шуток, Федя.
— Так ведь это было ужасно смешно! — с ненатуральной весёлостью воскликнул Перышкин. — Метров десять высотой волна — бац! — и ваших нет: все бочки вместе с фальшбортом смыла к бабушке, только у нас, Константин Иваныч, никто по ним не плакал. Крен, между прочим, стал поменьше, и мы, как дельфинчики, выскочили наверх. Десять часов непрерывно окалывались, с коэффициентом полезного действия ноль целых хрен десятых. Ты сбиваешь лёд, тебя обивает волна — один смех! Как пароход «задумается», ты повиснешь на штормовом леере, ногами дрыгаешь — тоже забавно, без улыбки смотреть нельзя.
— «Задумается»? — недоуменно спросил Баландин.
— Именно так, — мрачно подтвердил Перышкин, — согласно законам остойчивости, о которых нам доложил учёный товарищ Корсаков. Ложится, скажем, пароход на правый борт и несколько секунд думает, вскочить ему обратно, как ваньке-встаньке, или ещё полежать на боку для отдыха, или — фюйть! — оверкиль, туда его за ногу, прошу прощения. И когда он, родной, «задумывается», тебе так хорошо жить становится… — Перышкин все больше мрачнел, улыбка на его лице замёрзла. — А чего это я разболтался? Сами увидите. Хотите кино посмотреть? Я вам «Карнавальную ночь» прокручу, там Гурченко играет, к которой Филя неравнодушен. Братские чувства испытывает.
— Вот ещё! — Воротилин отрицательно замотал головой. — Моя Лена не хуже и не такая тощая.
— Какое там кино, — буркнул Птаха, — аппарат полетит, без зарплаты останешься. А вообще наш пароход поаккуратнее твоей «Вязьмы» к обледенению подготовлен, у вас топливные и водяные танки были почти что пустые, а у нас запрессованные.
— Гарантия! — Перышкин щёлкнул пальцами. — Сказать, Константин Иваныч, какой замечательной особенностью отличается твой любимый пароход? Если в шторм заглохнет двигатель, «Дежнева» развернёт лагом, первая волна его ударит, вторая повалит, а третья перевернёт. В «пять минут, пять минут!», как поёт Гурченко.
Все невольно прислушались к мерному гулу двигателя.
— Сплюнь три раза. — Птаха незаметно постучал по столу.
В динамике щёлкнуло, зашипело и послышался скрипучий голос Чернышёва:
— Крюкова прошу подняться на мостик.
На мостике было темно; пока глаза не привыкли, лишь светлячки сигарет позволяли различать лица людей. Чернышёв скользнул по мне взглядом и ничего не сказал. Вцепившись в поручни, Корсаков и Никита молча смотрели на море. Иногда Корсаков бормотал под нос что-то невнятное: я не сразу догадался, что он записывает свои наблюдения на диктофон.
Смотреть на море было страшновато, «Семён Дежнев» — траулер низкобортный. Будто щенок, подхваченный мощной рукой за загривок, он взлетал вверх и стремительно опускался, зарываясь носом в волну и прорезая её своим телом. Десятки тонн вспененной воды обрушивались на палубу, с грохотом лупили по надстройкам и застеклённой верхней части мостика и скатывались обратно.
Лыков толкнул меня локтем в бок.
— Все грехи с нас смывает… Гляди, Паша, седеть начинаем.
То, что я поначалу принял за осевшую на бак пену, было льдом. Тусклый свет фонарей фок-мачты делал лёд каким-то серым. Он уже сплошь покрыл палубу и осел на надстройки, спасательную шлюпку под мостиком, рангоут и такелаж.
— Температура наружного воздуха минус семь, ветер пятнадцать, волнение моря девять баллов, двадцать три часа местного времени, — казённым голосом проговорил Лыков в подставленный Корсаковым диктофон.
— Частота забрызгиваний восемь, — добавил Никита.
— Сколько набрали за час, Илья Степаныч? — спросил Корсаков.
— По формуле или на глазок? — ухмыльнулся Лыков. — Четыре тонны.
— Средняя толщина отложений на главной палубе полтора сантиметра в час, — сказал Ерофеев. — Давайте считать, что идёт быстрое обледенение.
— Быстрое и есть, — согласился Лыков. — При таком часов на двенадцать нас хватит. Как думаешь, Архипыч?
— Лево руля семь румбов, — приказал Чернышёв.
— Есть, лево руля семь, — эхом повторил матрос Дуганов. — Двенадцать на четыре — сорок восемь тонн.
— Здорово считаешь, — язвительно проскрипел Чернышёв. — Вот кого бы вам, Корсаков, взять в аспиранты.
— Сколько часов будем набирать лёд? — спросил Корсаков.
— По обстановке, — буркнул Чернышёв.
— Окалывать будем или сначала креноваться? — не обращая внимания на тон Чернышёва, спокойно поинтересовался Корсаков.
— Держись, тряхнёт! — предупредил Ерофеев. Гигантская волна накрыла судно. Не удержавшись за поручни, я полетел на Лыкова, который удержал меня рукой, обнаружив при этом недюжинную силу.
— Руль прямо! — рявкнул Чернышёв. — Ты мне корреспондента искалечишь!
— Есть руль прямо…
Чернышёв явно был чем-то раздражён, и я не решался его спросить, зачем он меня позвал.
— Что-нибудь случилось? — шепнул я Лыкову.
Тот заговорщически кивнул в сторону капитана и прижал палец к губам.
— Степаныч, — оказал Чернышёв Лыкову, — повоюй за меня полчасика, курс тот же.
Он взял меня под руку и молча провёл в свою каюту, расположенную впритык к рулевой рубке.
— Вот сюда, — Чернышёв усадил меня в массивное кресло, а сам пристроился на диване. — Не упирайся, оно не поползёт.
— У вас посильнее качает, чем внизу, — сказал я, оглядываясь. В капитанской каюте мне бывать ещё не приходилось. Три на три метра, обычная морская койка «гробиком», письменный стол, диван, рундук и умывальник — вот и вся обстановка. Зачем он всё-таки меня позвал?
— Думаешь, я люблю качку? — пожаловался Чернышёв. — Мозги от неё тупеют, будь она проклята… Так Инна Крюкова — твоя жена?
Я с трудом удержался, чтобы не чертыхнуться. Вот зачем!
— Бывшая, я ж говорил, что не женат.
— Помню. От Марии радиограмму получил, с новостями. Довольна до смерти, платье знаменитой Инне Крюковой шьёт. Тебе привет.
— Спасибо.
Чернышёв выжидательно на меня посмотрел, я пожал плечами. Он не оригинален, многие находят удовольствие в том, чтобы информировать меня о каждом шаге знаменитой бывшей жены.
— Прости, если на мозоль наступил, — искренне сказал Чернышёв. — Все эти бесовки одним миром мазаны, и моя сдобная булка, и твоя раскрасавица. Встретились бы пораньше, дал бы тебе мудрый совет, которому дед меня научил: как завертит хвостом — делай ей ребёнка, вот тебе и два года передышки; видишь, снова лещей приманивает — строгай второго, третьего, с брюхом не очень-то попляшет!
Я невольно заулыбался.
— Может, пора и остановиться?
— Как кому, — проворчал Чернышёв, — у меня к лету четвёртый проектируется…
Он искоса на меня посмотрел, и мы расхохотались.
— Только так, — вытирая слезы, пробормотал Чернышёв, — иначе, брат, мне б свою бесовку не удержать… Ну их к дьяволу, Паша, это я для затравки, у меня ведь к тебе деликатный разговор. А почему именно к тебе — прямо скажу: во-первых, ты человек умный и не трепло, а, во-вторых, нейтральный, стоящий, как говорится, над схваткой. Это я, конечно, упрощаю…
— Длинное и довольно нудное предисловие, — сказал я.
— Согласен. — Чернышёв с силой ударил ладонью по столу. — Вот японский траулер перевернулся, Паша. Как думаешь, кто виноват?
— Капитан, конечно.
— Обывательская глупость. — Чернышёв сжал в ниточку и без того тонкие губы. — В Мировом океане, по данным Ллойда, гибнет ежегодно тысячи две судов. Так что, их капитаны — поголовно индюки? Капитаном лишь бы кого не поставят, капитан — это моряк с большой буквы, Паша. А рыбак, запомни — трижды моряк! Если у тебя мозги не бараньи, поймёшь, что я не набиваю себе цену. Мы не вылезаем из штормов, от которых сухогрузы и пассажиры драпают без оглядки, их капитаны в накрахмаленных рубашках щеголяют, а нам исподнее сменить некогда, помыться нечем: промысел, рыба идёт навалом, а пресной воды кот наплакал, стаканами выдаём… Встречаются два капитана, один щёголь, в белом кителе на мостике, в салон к пассажирам войдёт — морской волк, гром и молния! — а у другого руки как кувалды, огрубевшие от подвахт, мужик неотёсанный по сравнению с тем! Чернорабочие мы в море, зато знаем его, поверь, получше других… Японцы — рыбаки отменные, это ещё очень разобраться нужно, кто виноват…
— Так кто же всё-таки?
— Может быть, не кто, а что. — Чернышёв задумался, закурил. — Слишком быстро обледенел и потерял остойчивость. Бывает, Паша, люди делают всё, что в их силах, а сил не хватает, и чуда никакого не происходит… Ладно, все это и в самом деле предисловие. Полчаса назад я беседовал по радиотелефону со своим опекуном.
— С Васютиным, капитаном спасателя? Чернышёв кивнул.
— Мы старинные друзья, водой не разольёшь — как двух сцепившихся кобелей. Так он напомнил про свои полномочия и потребовал, чтоб мы шли в укрытие.
— Разве он имеет право приказать?
— Приказать, пожалуй, нет, а вот переложить на меня ответственность — вполне. Разговор-то занесён в вахтенный журнал.
— Как же наш эксперимент?
— А Васютину на него начхать, ему главное, чтоб мы целее были. За эксперимент с него не спросят, а за наше драгоценное здоровье шкуру спустят.
— И что же вы ему ответили?
— Погоди. — Чернышёв загасил сигарету и прикурил другую. — В связи с этим, Паша, возникает, как ты пишешь в газете, морально-этический вопрос. Помнишь, Перышкин на собрании спросил, сколько льда мы можем набрать?
— Вы ответили, что не знаете.
— Я и в самом деле не знаю. А теперь представь себе, что я ослушался товарища Васютина и погубил корабль. Кто будет виноват?
— Вы.
— Правильно. А если подчинюсь и уйду в укрытие, чтоб товарищ Васютин спал спокойно, кому воткнут шило за сорванный эксперимент?
— Вам.
— Умница! — Чернышёв чмокнул губами. — Догадайся, что ответил своему старинному другу?
— Послали его подальше.
— Ясновидец! — выдохнул Чернышёв. — Я тебе потом напомню, дашь автограф. Однако тёмный лес только начинается. Мой разговор на мостике слышали, а раз так, весь экипаж знает, что «хромой черт» будет набирать лёд, и шлёт в мой адрес самые наилучшие пожелания. Теперь так. На борту, не считая меня, двадцать четыре человека. Ну собой — дело ясное, а другими я имею право рисковать? Тобой, Зиной, Лыковым? Подумай и скажи.
— Щепетильная ситуация.
Чернышёв выразительно посмотрел на меня.
— Я знал, на что иду, — быстро добавил я. — И другие тоже.
— Спасибо, утешил… Значит, так?
— Значит, так.
— Нынче ведь не война, Паша, — неожиданно мягко сказал Чернышёв. — Тебе хорошо — бобыль, пустоцвет, а Лыкова шесть человек ждут на берегу.
— Тогда выходите из шторма. — Я развёл руками: — Не пойму, чего вы хотите.
— Хорошо быть на свете нейтральным пассажиром, — позавидовал Чернышёв; вставая. — Ни хрена ты не понял, Паша… Ишь раскачало! К себе спускайся, на мостике и яблоку упасть негде… Стой, забыл! Окалываться начнём — послать за тобой али приказать не беспокоить корреспондента?
— Не будь вы, Архипыч, капитаном… — И я захлопнул за собой дверь.
Итак, я, торопясь, записывал впечатления дня. Качать стало заметно сильнее; до сих пор мне доводилось плавать на более крупных судах, где качка всерьёз беспокоила лишь в сильный шторм, а нашу скорлупку и при семи баллах болтает так, что не очень привычный мореплаватель пардону запросит. То ли ещё будет!
Если без ложной скромности, я себя кое в каких делах проверил и самоопределился так: в первые не лезу, из общей массы не выделяюсь, но и паниковать не паникую; словом, не храбрец, но вроде бы и не трус.
Но от последних слов Чернышёва у меня мороз по коже прошёл! И Корсаков чуточку в лице изменился, самую чуточку — но всё-таки изменился. Мне даже показалось, что в тот момент ему было наплевать и на личную обиду, и на субординацию, и на разные другие неприятные вещи, высказанные Чернышёвым, поскольку все это вдруг оказалось мелко и ничтожно по сравнению с гибелью людей рядом с нами, причём в ситуации, в которой вот-вот можем оказаться мы сами. Впрочем, это я думаю за Корсакова, он, возможно, испытывал что-нибудь другое, хотя вряд ли: по моему наблюдению, общая для всех опасность вызывает у людей похожие чувства, разве что один владеет собой лучше, а другой хуже, и на его лице все отражается. В опасности мне приходилось оказываться несколько раз, и на поверку выходило, что тревога за жизнь, осознанная или подспудная, была у всех; об этом говорит хотя бы то, что выход из опасности вызывал всеобщее облегчение, улыбки и смех, иные при этом бравировали, другие вели себя сдержаннее, но равнодушным не был никто.
Я вдруг всей шкурой осознал, что происходившее до сих пор было ничего не значащей суетой, вроде отработки парадного шага и козыряния у десантников, которых сбрасывают во вражеский тыл; я понимал, что такое ощущение во мне дремало и рано или поздно должно было проснуться, ведь не на морскую прогулку вышла экспедиция, но всё равно впечатление было сильное. Достаточно было представить себе барахтающихся в ледяной воде японских рыбаков… Да нет же, они и выпрыгнуть в море не успели, в том-то и штука, что судно переворачивается неожиданно… И записки Чернышёва читал, и со многими очевидцами на эту тему беседовал, но одно дело читать и беседовать, и совсем другое — точно знать, что скоро ты сам окажешься очевидцем, и это тебе предстоит неизбежно, поскольку именно ради того, чтобы стать очевидцем, ты и вышел в это холодное море.
Как всегда в таких случаях, я почувствовал в себе ту приподнятость, какая бывает в предвкушении больших событий: не зря же мы родились на божий свет! В нетерпении я спешил зафиксировать возникающие ощущения и сокращал слова до такой степени, что вряд ли кто другой мог бы эту скоропись прочесть.
В борт с силой ударила волна, и моя шариковая ручка, словно следуя её повелению, вычертила на листке бессмысленную кривую. Другая волна приподняла судно и бросила его вниз, третья снова врезала по борту — видимо, мы шли лагом и разворачивались. Проверив, закреплены ли в кронштейне и гнёздах графин с водой и стаканы, убрав всё, что может падать и разбиться, я решил было выбраться наверх, но тут в коридоре что-то прогромыхало и в распахнувшуюся дверь на четвереньках вполз Баландин. На его лбу полыхал свежий фонарь, но лицо, сверх ожидания, светилось широченной, до ушей, улыбкой.
— Впадаю в детство! — усевшись с моей помощью на стул, возвестил он. — Представляю, что творилось бы на кафедре, если бы её заведующий явился в таком виде! Баландин радостно заржал, замахал руками, приглашая меня присоединиться, и, сорванный со стула неведомой силой, полетел в мои объятия.
— Да, это была бы сенсация, — согласился я.
— Неужели вы ничего не замечаете, Паша? — Баландин слез с моих коленей и опять водрузился на стул. — Откройте пошире глаза, друг мой! Разве вы не видите, что мир изменился и никогда уже не будет таким, как прежде?
— Если вы имеете в виду фонарь, то дня через два…
— Плевать я хотел на фонарь! — заорал Баландин. — Паша, я не укачиваюсь! Меня лично похвалил сам Птаха! Он сказал, что подарит мне тельняшку! Он…
Баландин снова рванулся ко мне и пребольно боднул головой в скулу. Тут я уже не выдержал и уговорил его лечь на койку. Кстати, койки в нашей каюте расположены вдоль киля — важное преимущество, благодаря которому бортовая качка, самая неприятная, переносится легче.
— Меня прогнали с мостика, — с упоением сообщил Баландин. — Знаете ли вы, что правильнее говорить: рулевая или ходовая рубка? Это мне сказал Федя, он сменился и придёт с боцманом к нам потравить, что на морским жаргоне означает побеседовать по душам. А прогнали меня под тем нелепым предлогом, будто я летаю по рубке, как пушечное ядро, и сбиваю всех с ног!
Баландин с его ржаньем и пылающим фонарём был так смешон, что я невольно рассмеялся.
— Живы? — в каюту заглянул Птаха.
— Смеюсь, — значит существую! — не унимался Баландин. — Костя, я только что на вас ссылался, подтвердите, что нам семь баллов нипочём!
— Нам на них… извиняюсь, — подтвердил Птаха. — Тут ещё два чудака, пустить или гнать в шею?
Вслед за Птахой в каюту ввалились Перышкин и Воротилин, которые в последние дни зачастили к нам в гости — покурить и поиграть в шахматы.
— К ночи, Илья Михалыч, все десять будет, — прокуренным басом сообщил Птаха. — Так что… как это… тряхнёт правильно.
— Не стесняйтесь, — благодушно разрешил Баландин, — приучен, у меня брат слесарь-водопроводчик. А рыбу в такую погоду не ловят?
— Как штормовое предупреждение, сети, конечно, не забрасываем. А если неожиданно прихватит… Филя, покажи товарищам свои ладошки.
Воротилин послушно вытянул чудовищных размеров ручищи, настоящие лопаты.
— Вот этими граблями, — продолжал Птаха, — Филя в одиннадцатибалльный шторм лично перерубил «вожака» и подарил Нептуну на полста тысяч капроновых сетей. Не от всякого Рокфеллера такой подарок получишь.
— Так приказали ж, — засмущался Воротилин. — Что я, сам, что ли…
— Филя по своей инициативе только в гальюн ходит, — поведал Перышкин. — Он у нас дисциплинированный, новогодний сон боцмана. Маяк!
— А зачем было сети рубить? — поинтересовался Баландин.
— Когда драпаешь, сапоги на ходу скидываешь, — разъяснил Птаха. — Так завернуло, что сами еле ноги унесли. Обидно, бочек триста селёдки потеряли.
— Они все на селёдку считают, — пренебрежительно сказал Перышкин. — Никаких высших соображений, темнота.
— А ты, бармалейчик, за романтикой в море ходишь? — насмешливо спросил Птаха.
— Боцман, а остроумный, — с уважением откликнулся Перышкин. — Для меня, Константин Иваныч, на первом место, конечно, романтика дальних странствии и преодоление разных трудностей…
— Это я тебе помогу, — пообещал Птаха. — В порту отоспишься!
— … на втором месте, — продолжал Перышкин, — свежий йодистый морской воздух, доктор мне его прописал в детстве от коклюша, а уже на третьем, последнем, месте у нас с Филей деньги, которые мы с Филей в глубине души презираем как пережиток в нашем сознании. Правда, Филя?
— Смешняк, — ухмыльнулся Воротилин, влюблено глядя на Перышкина. — Это для тебя пережиток, а мои пацаны осенью в школу пойдут. Близнецы, Васька и Семка.
В голосе Воротилина прозвучала такая гордость, что все заулыбались.
— Не пойму, как ты их различаешь? — спросил Птаха. — Похожи, как эти… как две поллитры.
— Не различишь! — с простодушным восторгом подхватил Воротилин. — Даже Лена путает, ботинки им разные надевает, только они, стервецы, нарочно меняются.
— Раскачивает. — Птаха прислушался к вою ветра. — На промысле, небось, матерятся в три горла — в укрытие всех уводят, простой. А нам наутро лёд окалывать, трах-тарарах. Слышали, японец перевернулся, «Шохо Мару» по названию, мы его встречали. Пароход поменьше нашего, ему, небось, и двадцати тонн льда хватило.
— Нас всё-таки спасатель страхует, — напомнил Баландин. — И от берега мы недалеко, километров двадцать.
— Десять миль, — поправил Птаха. — В шторм, Илья Михалыч, самая надёжная страховка в гавани затаиться. А мы сами к дракону в зубы прём.
— В возвышенных целях науки, — высокопарно изрёк Перышкин. — Вот наберём льду тонн тыщу, и нас с тобой сразу в академики назначат, даже Филе — и тому дадут полтину на пропой.
— Если б лёд языком окалывали, — неодобрительно заметил Птаха, — ты бы в одиночку за полчаса весь пароход очистил. А вот как будешь махать пешней и мушкелем, надо посмотреть.
— Так это ж физический труд! — возмутился Перышкин. — А я в душе интеллигент, мне, может, твою пешню в руки брать противно. К тому же Илья Михалыч обещал, что к его лаку лёд не пристаёт.
— Не совсем так, — улыбнулся Баландин. — Ты знаешь, Федя, что такое адгезия?
— Ещё бы. — Перышкин и глазом не моргнул. — А с чем её едят?
— В данном случае со льдом, это сила сцепления льда с поверхностью палубы и надстроек. Так вот, наши полимерные покрытия, или проще — эмали, резко уменьшают адгезию — значит, лёд пристаёт к поверхности слабее, и скалывать его будет легче.
— Это хорошо, — подал голос Воротилин. — Самая работа тяжёлая, похуже, чем сети трясти. Помнишь, Иваныч, как в Беринговом — с одного места собьёшь, к другому перейдёшь, а он через десять минут снова нарастает. Двое суток не спали, пока Архипыч в ледяное поле не пробился.
— Кэп у вас что надо, — сказал Перышкин, — наш Хомутинников пожиже, хотя и с Филю ростом. Мы его за габариты Гардеробом звали. Пароход вот-вот перевернётся, а он все за бочки с рыбой беспокоится, что сдавать на плавбазу приготовили…
— Твоей «Вязьме» хуже всех пришлось, — посочувствовал Воротилин. — Ну, кроме тех четырех, что перевернулись.
— Окалываться надо, а они в кубрики попрятались, — насмешливо сказал Птаха. — Пряники вяземские!
— А ты видел? — с вызовом спросил Перышкин.
— Не видел, так рассказывал кореш с «Буйного».
— Пошли ты этого кореша… сказать куда, или сам догадаешься? — Перышкин раздвинул губы в не очень доброй белозубой улыбке. — В помещения ребята полезли, когда на палубе и держаться стало нельзя, крен на правый борт был такой, что креномер зашкалило, понял?
— Так уж и нельзя, — отмахнулся Птаха. — У страха глаза велики.
— Может, и велики, — согласился Перышкин. — Только когда Борьку Ванюшкина одной волной в море смыло, а другой назад забросило, мы единогласно решили перекурить это дело в тепле.
— Одной смыло, а другой забросило? — поразился Баландин. — Разве такое бывает?
— Вообще-то не бывает, — сказал Перышкин, — но случается. Один раз в сто лет, по субботам после обеда. Борька теперь экспонат, его в музее показывают за большие деньги.
— Брешет он, — Воротилин ласково хлопнул Перышкина по плечу, — ни в каком Борька не в музее, он на «Кургане» плавает.
— Приложился, мамонт! — непритворно взвыл Перышкин. — Такой лапой сваи забивать в вечную мерзлоту!
— Я же так, еле-еле дотронулся, — испугался Воротилин. — Больно, Федя?
— Дотронулся… — плачущим голосом произнёс Перышкин. — Дурак ты, Филя, и шутки твои дурацкие, плечо вывихнул!
— Ну, Федя… — пробормотал Воротилин. — Так уж и вывихнул, а, Федя?
Птаха засмеялся.
— В порядке инструктажа по технике безопасности: с Филимоном за руку не здороваться. Когда начальник управления вручал нам переходящее знамя, он по неопытности сунул Филе руку и…
— Брось, Иваныч… — протянул Воротилин.
— А что было дальше, Федя? — спросил я. Перышкин поднял руку, подвигал пальцами и подмигнул сразу просветлевшему Воротилину.
— А дальше были трали-вали, утоли моя печали!
— Без шуток, Федя.
— Так ведь это было ужасно смешно! — с ненатуральной весёлостью воскликнул Перышкин. — Метров десять высотой волна — бац! — и ваших нет: все бочки вместе с фальшбортом смыла к бабушке, только у нас, Константин Иваныч, никто по ним не плакал. Крен, между прочим, стал поменьше, и мы, как дельфинчики, выскочили наверх. Десять часов непрерывно окалывались, с коэффициентом полезного действия ноль целых хрен десятых. Ты сбиваешь лёд, тебя обивает волна — один смех! Как пароход «задумается», ты повиснешь на штормовом леере, ногами дрыгаешь — тоже забавно, без улыбки смотреть нельзя.
— «Задумается»? — недоуменно спросил Баландин.
— Именно так, — мрачно подтвердил Перышкин, — согласно законам остойчивости, о которых нам доложил учёный товарищ Корсаков. Ложится, скажем, пароход на правый борт и несколько секунд думает, вскочить ему обратно, как ваньке-встаньке, или ещё полежать на боку для отдыха, или — фюйть! — оверкиль, туда его за ногу, прошу прощения. И когда он, родной, «задумывается», тебе так хорошо жить становится… — Перышкин все больше мрачнел, улыбка на его лице замёрзла. — А чего это я разболтался? Сами увидите. Хотите кино посмотреть? Я вам «Карнавальную ночь» прокручу, там Гурченко играет, к которой Филя неравнодушен. Братские чувства испытывает.
— Вот ещё! — Воротилин отрицательно замотал головой. — Моя Лена не хуже и не такая тощая.
— Какое там кино, — буркнул Птаха, — аппарат полетит, без зарплаты останешься. А вообще наш пароход поаккуратнее твоей «Вязьмы» к обледенению подготовлен, у вас топливные и водяные танки были почти что пустые, а у нас запрессованные.
— Гарантия! — Перышкин щёлкнул пальцами. — Сказать, Константин Иваныч, какой замечательной особенностью отличается твой любимый пароход? Если в шторм заглохнет двигатель, «Дежнева» развернёт лагом, первая волна его ударит, вторая повалит, а третья перевернёт. В «пять минут, пять минут!», как поёт Гурченко.
Все невольно прислушались к мерному гулу двигателя.
— Сплюнь три раза. — Птаха незаметно постучал по столу.
В динамике щёлкнуло, зашипело и послышался скрипучий голос Чернышёва:
— Крюкова прошу подняться на мостик.
На мостике было темно; пока глаза не привыкли, лишь светлячки сигарет позволяли различать лица людей. Чернышёв скользнул по мне взглядом и ничего не сказал. Вцепившись в поручни, Корсаков и Никита молча смотрели на море. Иногда Корсаков бормотал под нос что-то невнятное: я не сразу догадался, что он записывает свои наблюдения на диктофон.
Смотреть на море было страшновато, «Семён Дежнев» — траулер низкобортный. Будто щенок, подхваченный мощной рукой за загривок, он взлетал вверх и стремительно опускался, зарываясь носом в волну и прорезая её своим телом. Десятки тонн вспененной воды обрушивались на палубу, с грохотом лупили по надстройкам и застеклённой верхней части мостика и скатывались обратно.
Лыков толкнул меня локтем в бок.
— Все грехи с нас смывает… Гляди, Паша, седеть начинаем.
То, что я поначалу принял за осевшую на бак пену, было льдом. Тусклый свет фонарей фок-мачты делал лёд каким-то серым. Он уже сплошь покрыл палубу и осел на надстройки, спасательную шлюпку под мостиком, рангоут и такелаж.
— Температура наружного воздуха минус семь, ветер пятнадцать, волнение моря девять баллов, двадцать три часа местного времени, — казённым голосом проговорил Лыков в подставленный Корсаковым диктофон.
— Частота забрызгиваний восемь, — добавил Никита.
— Сколько набрали за час, Илья Степаныч? — спросил Корсаков.
— По формуле или на глазок? — ухмыльнулся Лыков. — Четыре тонны.
— Средняя толщина отложений на главной палубе полтора сантиметра в час, — сказал Ерофеев. — Давайте считать, что идёт быстрое обледенение.
— Быстрое и есть, — согласился Лыков. — При таком часов на двенадцать нас хватит. Как думаешь, Архипыч?
— Лево руля семь румбов, — приказал Чернышёв.
— Есть, лево руля семь, — эхом повторил матрос Дуганов. — Двенадцать на четыре — сорок восемь тонн.
— Здорово считаешь, — язвительно проскрипел Чернышёв. — Вот кого бы вам, Корсаков, взять в аспиранты.
— Сколько часов будем набирать лёд? — спросил Корсаков.
— По обстановке, — буркнул Чернышёв.
— Окалывать будем или сначала креноваться? — не обращая внимания на тон Чернышёва, спокойно поинтересовался Корсаков.
— Держись, тряхнёт! — предупредил Ерофеев. Гигантская волна накрыла судно. Не удержавшись за поручни, я полетел на Лыкова, который удержал меня рукой, обнаружив при этом недюжинную силу.
— Руль прямо! — рявкнул Чернышёв. — Ты мне корреспондента искалечишь!
— Есть руль прямо…
Чернышёв явно был чем-то раздражён, и я не решался его спросить, зачем он меня позвал.
— Что-нибудь случилось? — шепнул я Лыкову.
Тот заговорщически кивнул в сторону капитана и прижал палец к губам.
— Степаныч, — оказал Чернышёв Лыкову, — повоюй за меня полчасика, курс тот же.
Он взял меня под руку и молча провёл в свою каюту, расположенную впритык к рулевой рубке.
— Вот сюда, — Чернышёв усадил меня в массивное кресло, а сам пристроился на диване. — Не упирайся, оно не поползёт.
— У вас посильнее качает, чем внизу, — сказал я, оглядываясь. В капитанской каюте мне бывать ещё не приходилось. Три на три метра, обычная морская койка «гробиком», письменный стол, диван, рундук и умывальник — вот и вся обстановка. Зачем он всё-таки меня позвал?
— Думаешь, я люблю качку? — пожаловался Чернышёв. — Мозги от неё тупеют, будь она проклята… Так Инна Крюкова — твоя жена?
Я с трудом удержался, чтобы не чертыхнуться. Вот зачем!
— Бывшая, я ж говорил, что не женат.
— Помню. От Марии радиограмму получил, с новостями. Довольна до смерти, платье знаменитой Инне Крюковой шьёт. Тебе привет.
— Спасибо.
Чернышёв выжидательно на меня посмотрел, я пожал плечами. Он не оригинален, многие находят удовольствие в том, чтобы информировать меня о каждом шаге знаменитой бывшей жены.
— Прости, если на мозоль наступил, — искренне сказал Чернышёв. — Все эти бесовки одним миром мазаны, и моя сдобная булка, и твоя раскрасавица. Встретились бы пораньше, дал бы тебе мудрый совет, которому дед меня научил: как завертит хвостом — делай ей ребёнка, вот тебе и два года передышки; видишь, снова лещей приманивает — строгай второго, третьего, с брюхом не очень-то попляшет!
Я невольно заулыбался.
— Может, пора и остановиться?
— Как кому, — проворчал Чернышёв, — у меня к лету четвёртый проектируется…
Он искоса на меня посмотрел, и мы расхохотались.
— Только так, — вытирая слезы, пробормотал Чернышёв, — иначе, брат, мне б свою бесовку не удержать… Ну их к дьяволу, Паша, это я для затравки, у меня ведь к тебе деликатный разговор. А почему именно к тебе — прямо скажу: во-первых, ты человек умный и не трепло, а, во-вторых, нейтральный, стоящий, как говорится, над схваткой. Это я, конечно, упрощаю…
— Длинное и довольно нудное предисловие, — сказал я.
— Согласен. — Чернышёв с силой ударил ладонью по столу. — Вот японский траулер перевернулся, Паша. Как думаешь, кто виноват?
— Капитан, конечно.
— Обывательская глупость. — Чернышёв сжал в ниточку и без того тонкие губы. — В Мировом океане, по данным Ллойда, гибнет ежегодно тысячи две судов. Так что, их капитаны — поголовно индюки? Капитаном лишь бы кого не поставят, капитан — это моряк с большой буквы, Паша. А рыбак, запомни — трижды моряк! Если у тебя мозги не бараньи, поймёшь, что я не набиваю себе цену. Мы не вылезаем из штормов, от которых сухогрузы и пассажиры драпают без оглядки, их капитаны в накрахмаленных рубашках щеголяют, а нам исподнее сменить некогда, помыться нечем: промысел, рыба идёт навалом, а пресной воды кот наплакал, стаканами выдаём… Встречаются два капитана, один щёголь, в белом кителе на мостике, в салон к пассажирам войдёт — морской волк, гром и молния! — а у другого руки как кувалды, огрубевшие от подвахт, мужик неотёсанный по сравнению с тем! Чернорабочие мы в море, зато знаем его, поверь, получше других… Японцы — рыбаки отменные, это ещё очень разобраться нужно, кто виноват…
— Так кто же всё-таки?
— Может быть, не кто, а что. — Чернышёв задумался, закурил. — Слишком быстро обледенел и потерял остойчивость. Бывает, Паша, люди делают всё, что в их силах, а сил не хватает, и чуда никакого не происходит… Ладно, все это и в самом деле предисловие. Полчаса назад я беседовал по радиотелефону со своим опекуном.
— С Васютиным, капитаном спасателя? Чернышёв кивнул.
— Мы старинные друзья, водой не разольёшь — как двух сцепившихся кобелей. Так он напомнил про свои полномочия и потребовал, чтоб мы шли в укрытие.
— Разве он имеет право приказать?
— Приказать, пожалуй, нет, а вот переложить на меня ответственность — вполне. Разговор-то занесён в вахтенный журнал.
— Как же наш эксперимент?
— А Васютину на него начхать, ему главное, чтоб мы целее были. За эксперимент с него не спросят, а за наше драгоценное здоровье шкуру спустят.
— И что же вы ему ответили?
— Погоди. — Чернышёв загасил сигарету и прикурил другую. — В связи с этим, Паша, возникает, как ты пишешь в газете, морально-этический вопрос. Помнишь, Перышкин на собрании спросил, сколько льда мы можем набрать?
— Вы ответили, что не знаете.
— Я и в самом деле не знаю. А теперь представь себе, что я ослушался товарища Васютина и погубил корабль. Кто будет виноват?
— Вы.
— Правильно. А если подчинюсь и уйду в укрытие, чтоб товарищ Васютин спал спокойно, кому воткнут шило за сорванный эксперимент?
— Вам.
— Умница! — Чернышёв чмокнул губами. — Догадайся, что ответил своему старинному другу?
— Послали его подальше.
— Ясновидец! — выдохнул Чернышёв. — Я тебе потом напомню, дашь автограф. Однако тёмный лес только начинается. Мой разговор на мостике слышали, а раз так, весь экипаж знает, что «хромой черт» будет набирать лёд, и шлёт в мой адрес самые наилучшие пожелания. Теперь так. На борту, не считая меня, двадцать четыре человека. Ну собой — дело ясное, а другими я имею право рисковать? Тобой, Зиной, Лыковым? Подумай и скажи.
— Щепетильная ситуация.
Чернышёв выразительно посмотрел на меня.
— Я знал, на что иду, — быстро добавил я. — И другие тоже.
— Спасибо, утешил… Значит, так?
— Значит, так.
— Нынче ведь не война, Паша, — неожиданно мягко сказал Чернышёв. — Тебе хорошо — бобыль, пустоцвет, а Лыкова шесть человек ждут на берегу.
— Тогда выходите из шторма. — Я развёл руками: — Не пойму, чего вы хотите.
— Хорошо быть на свете нейтральным пассажиром, — позавидовал Чернышёв; вставая. — Ни хрена ты не понял, Паша… Ишь раскачало! К себе спускайся, на мостике и яблоку упасть негде… Стой, забыл! Окалываться начнём — послать за тобой али приказать не беспокоить корреспондента?
— Не будь вы, Архипыч, капитаном… — И я захлопнул за собой дверь.
Проверка боем (Окончание)
Озадаченный и злой, я спустился по трапу и хотел пройти в свою каюту, но меня перехватил Никита.
— Выгнали? — спросил я.
— Лучше звучит «предложили удалиться», — невозмутимо ответил Никита. — Они намекнули, что без цыплят обойдутся. Так что прошу в наш курятник.
— Выгнали? — спросил я.
— Лучше звучит «предложили удалиться», — невозмутимо ответил Никита. — Они намекнули, что без цыплят обойдутся. Так что прошу в наш курятник.