Лыков подмигнул Кутейкину, Кутейкин подмигнул Лыкову, и оба подмигнули мне. С полчаса назад, войдя в подъезд, я услышал звяканье стекла и увидел двух склонившихся в тёмном углу забулдыг. Один из них тихо назвал меня по имени, и я с невероятным удивлением узнал Лыкова, который делал мне таинственные знаки. «Не хочешь, нам больше достанется», — мудро заметил он, продолжая злодействовать над бутылкой. Знал, к кому в гости идёт!
— Из чего пить? — поинтересовался Баландин, всем своим видом показывая, что ценит хозяйскую шутку и верит, что мистификация вот-вот кончится.
— Маша! — рявкнул Чернышёв так, что мы подпрыгнули на стульях. — Посуду!
— Иду! — послышался голос, и через минуту с нагруженным керамическими чашками подносом появилась Маша. Чернышёв одобрительно крякнул, поскольку на сей раз «бесовка» надела хотя и туго обтягивающее, но целомудренное длинное платье.
— Ешьте, пейте, дорогие гости, — певуче проговорила Маша, семеня вокруг стола с чашками и стараясь не смотреть на мужа, который взглядом пытался пригвоздить её к месту (целомудренное платье при ближайшем рассмотрении оказалось с разрезом чуть ли не до талии). — Спиртного, извините, не держим, а морс домашний, сама клюкву покупала, витамины для мужского организма — первое дело.
Чернышёв молча достал из шкатулки иголку с ниткой, рывком подтащил жену к себе и начал быстрыми стёжками зашивать разрез. Маша при этом стояла с лицом великомученицы, страдающей за свои убеждения, и доверительно жаловалась хохочущим гостям: «Уж такой он у меня строгий, ни людей посмотреть, ни себя показать — такой строгий». И метнула быстрый взгляд на Корсакова, для которого, по-видимому, и был устроен спектакль.
Теперь пришло самое время представить вам этот важный персонаж моего повествования. Я до сих пор знаю о нем совсем немного, но одно совершенна точно: везунчик, в сорочке родился. Сорок лет, а доктор наук, крупный специалист, да ещё и сложен как атлет — даже много для одного человека. Виктор Сергеич — так зовут Корсакова — скорее привлекателен, чем красив. Лицо, пожалуй, вырублено крупно и грубовато, но зато так и хочется заглянуть в его глаза, которые то и дело вспыхивают, будто за ними скрыта мигающая лампочка, — выразительные глаза человека с умом и чувством юмора. И смеётся он хорошо: заразительно, с удовольствием отдаваясь смеху, и, что очень важно, одинаково не только над своими, но и над чужими остротами. А важным это я считаю потому, что так смеётся лишь человек доброжелательный, не упивающийся собственным превосходством, порою мнимым. Очень мне понравилось и то, как Корсаков повёл себя с Чернышёвым: с одной стороны, достаточно уважительно, а с другой — совершенно на равных, ясно показывая, что в экспедиции роль статиста играть не собирается. Пока что Корсаков — единственный, с кем бы мне на корабле хотелось сблизиться, но лезть в друзья я не умею и форсировать событий не стану.
Чернышёв, который привык быть в центре внимания, уже ревниво относится к Корсакову — и не без оснований. Во-первых, всем известно, что не Корсаков напросился в экспедицию, а его самого заместитель министра уговорил; во-вторых, едва очутившись в Приморске, он тут же стал объектом всевозможных слухов, которые распространяются в нашем городе с быстротой цунами и сами по себе служат показателем того, что человек достоин внимания; и, в-третьих, особенно много судачат о романе Корсакова с Марией Чернышёвой. Одни утверждают, что роман протекал бурно и к взаимному удовлетворению, а другие — их большинство — говорят, что «столичную штучку» постигла крупная неудача. Наиболее распространённая версия такая. Чернышёв улетел в Москву на приём к министру, и Корсаков, быстро оценивший самобытную прелесть Маши, с ходу повёл атаку на крепость, которую счёл слабо защищённой: таскал охапки цветов, конфеты и духи, прозрачно намекал на чувства. Но всякий раз Маша оказывалась то в обществе детей, то совсем некстати заходила подруга и, черт бы её побрал, надолго устраивалась пить чай.
Не знаю, где здесь правда, а где враньё, но, если даже Корсаков и потерпел неудачу, это ничуть не роняет его в моих глазах — никто из «лещей» не мог достоверно похвастаться Машиной благосклонностью, хотя вели осаду многие. Поговаривали, правда, что успеха добился Н., актёр местного драмтеатра, и в доказательство приводили здоровый фонарь под глазом, из-за которого было сорвано три спектакля. Но сам Н., мой старый знакомый, как-то в сердцах выругался: «Типичная зажигалка! Подожжёт, а сама ледяная. Ну её к лешему, зря время потратил». О происхождении фонаря, однако, он тактично умолчал.
Нет, всё-таки думаю, что враньё: к выявленным «лещам» Чернышёв относится с великодушным презрением, а к Корсакову хотя и скептически («знаем мы этих теоретиков!»), но с осторожностью, не наступая на самолюбие.
Рядом с Корсаковым сидел его аспирант Никита Кутейкин, рыжий малый лет двадцати семи, в роговых очках, за которыми прятались глаза отменнейшего плута. Говорил он мало, но далеко не безобидно: если кто-то высказывал банальнейшую мысль, Никита с подчёркнутым уважением смотрел на него, смакуя, повторял и почтительно спрашивал что-нибудь вроде: «Это не из древних? Кажется, столь же любопытную мысль я встречал у Сенеки». Корсаков от души смеялся и хлопал остряка по плечу. Мне он, честно говоря, не очень показался — так, шут-оруженосец при знатном рыцаре.
Гидрологи Ерофеев и Кудрейко прилетели в Приморск лишь накануне, ещё не акклиматизировались и за столом с трудом удерживали зевоту. Из их отдельных реплик я понял, что в прошлом они участвовали в полярных экспедициях и льда во всех его разновидностях повидали предостаточно.
Представления о Лыкове я тоже пока что не составил. Невысокий, сутулый и тощий, с блеклыми глазами на невыразительном лице, он был похож не на старшего помощника известного капитана, а скорее на заурядного бухгалтера, который весь день просиживает штаны за накладными, чтобы вечером пофилософствовать у пивного ларька. Он отмалчивался, ел и пил за двоих (не в коня корм!), и лишь к самому концу я убедился, что он внимательнейшим образом прислушивается к разговору, а глаза его пусть и блеклые, но очень даже неглупые. Заметив, что я на него смотрю, Лыков пробурчал что-то под нос и набросился на кальмаров с майонезом. Одно время я пристрастился определять характер людей по внешним признакам, и друзья создали мне славу физиономиста, угадывающего данную личность по глазам, жестикуляции, смеху и даже форме ушей. В самом деле, постоянная тренировка наблюдательности, как и всякая другая, приводит к некоторым успехам, и отдельных людей я угадывал правильно; но столь же часто я ошибался и, в конце концов, понял, что не обладаю достаточной проницательностью, чтобы играть в эту игру, опасную и для чужих репутаций, и для моей собственной. Однажды я свято поверил в одного человека, который безупречно укладывался в рамки моей теории: он был очень симпатичен, неизменно весел, дружелюбен и предан товарищам по экспедиции; я не мог им нахвалиться и благодарил судьбу, подарившую мне в длительном странствии такого друга; спустя полгода он преспокойно оставил прежних друзей ради карьеры — правда, очень хорошей. В другой раз из-за своей дурацкой классификации я долго избегал общения с человеком, от которого, как мне казалось, за версту несло холодом, — теперь я уважаю его едва ли не больше всех других. Так что определять человека по внешним признакам — столь же рискованное занятие, как судить о книге по её переплёту.
Сделав этот мудрый вывод, я опять начинаю считать слонов. Двадцатый слон, могучий исполин с гигантскими бивнями, призывно трубит, и я с безнадёжным вздохом открываю глаза — это яростно всхрапнул Баландин. А, всё равно сна ни в одном глазу. Лучше припомню отвальную, если так можно назвать прощальный перед выходом в море вечер без капли спиртного. Уже потом я узнал, что Чернышёв давно стал трезвенником — после одного поучительного происшествия. Но об этом позже.
— Вы меня не пугайте! — вызывающе сказал Баландин. — Слава богу, не первый раз в море.
— А какой? — поинтересовался Чернышёв.
— Второй, — весело признался Баландин. — Лет пятнадцать назад я совершил путешествие на теплоходе из Одессы в Ялту.
— Ну, тогда, Илья Михалыч, вам сам черт не страшен, — с уважением сказал Никита.
— А какое по прогнозу ожидается волнение моря? — с лёгким беспокойством спросил Баландин.
— Пустяки, — успокоил Чернышёв. — В это время года больше двенадцати баллов ни разу не было.
— Никита, вы ближе к телефону, — слабым голосом произнёс Баландин. — Будьте любезны, уточните, когда по расписанию самолёт на Москву.
Корсаков засмеялся.
— А какой всё-таки прогноз на первые дни, Алексей Архипыч?
— Препаршивый, — сказал Чернышёв. — Ветер три-четыре балла и температура около нуля. При такой погоде лёд образуется разве что в холодильнике.
— Так бы и всю дорогу, — с удовлетворением сказал Лыков. — Мы люди нормальные, нам лёд ни к чему. Пароход целее будет.
— Далёкий ты от науки человек, Лыков, — пожурил Чернышёв. — Ни разу не замечал, чтобы ты рвался пожертвовать собой ради научных интересов, как рвутся товарищи Корсаков и Баландин.
— Не рвусь, — согласился Лыков.
— Он у нас очень приземлённый, — пояснил Чернышёв. — «Анти-Дюринга» не читал, по радио симфонию передают — выключает, в театр лебёдкой не затащишь, только одно и знает, что гоняться за рыбой, как собака за котом. Боюсь, Лыков, что Павел Георгиевич напишет с тебя отрицательного типа. Правда, Паша?
Так, начались Чернышевские штучки. Я смолчал.
— А с меня положительного, — продолжил Чернышёв. — Поскольку руководитель моего ранга критике не подлежит. Начни так, Паша: «Начальника экспедиции, известного своими производственными победами капитана А. А. Чернышёва подчинённые ласково называют…» Как они меня называют, старпом?
— Если ласково, то «хромой черт», — откликнулся Лыков.
— Паше это не подойдёт, — засомневался Чернышёв. — Ему для правды жизни нужно что-то более возвышенное, скажем, «наш морской орёл». Запиши в блокнот, Паша, а то забудешь.
— Ты ему не подсказывай, — заметил Лыков, — он и так все записывает на магнитофон. Вон, в портфеле.
По всеобщему настоянию я вынужден был раскрыть портфель и доказать, что магнитофон не включён.
— Ты нашего тралмастера Птаху запиши, — посоветовал мне Лыков. — Сочно говорит.
— Да, словарь у него не тургеневский, — сказал Чернышёв. — Иной раз такое загнёт, что рыба на корме протухает. Не знаю, как с ним быть при наличии на борту интеллигентных учёных товарищей. Штрафовать за каждое словечко, что ли? Так если даже брать по копейке, ему зарплаты от силы на три дня хватит.
— А тебе на неделю, —. включилась Маша. — Не слушайте его, сам хорош бывает.
— Насчёт интеллигентных учёных, Алексей Архипыч, напрасно иронизируете, — с улыбкой сказал Баландин. — Не при вашей милой супруге будь сказано, — Баландин церемонно склонил голову, — не наш брат, грубый мужлан, а в высшей степени уважаемая дама блестяще защитила докторскую диссертацию о происхождении любимых вашим тралмастером словечек в русском языке. Именно так, — он победоносно взглянул на недоверчивых слушателей и поднял кверху палец, — дама! Причём, должен отметить, что в знании предмета исследования ей воистину не было равных: монополист темы! Попадая в общество людей, не следивших за чистотой своего лексикона — например, в городском транспорте в часы «пик», — она непременно оказывалась в центре внимания, так как гневно и хлёстко отчитывала грубиянов, но отнюдь не за грубость, а за недостаточно научное употребление бранных слов. Особую пикантность ситуации придавало то, что достойная дама, к восторгу одних и полному замешательству других, бестрепетно произносила эти слова, но в правильном, истинно научном контексте.
— Вот это женщина! — восхитилась Маша. — Если вы её знаете, Илья Михалыч, я ей в подарок платье сошью…
— Свою прелесть вы ей передать не в состоянии, — расплылся Баландин, вставая и шаркая тапкой. — Если бы я был художником…
— Ой, молчите! — замахала руками Маша.
— Художником? Да я этих петухов на квартиры поганой метлой гоняю! — прорычал Чернышёв. — Особенно один раскукарекался, длинноволосый хмырь: «Ах, Мария Васильевна, я, Мария Васильевна, так и вижу вас в неглиже, с загадочной улыбкой Джоконды!» Пришлось его арифметике обучить.
— В каком смысле? — не понял Баландин.
— У нас на лестнице пятьдесят одна ступенька, — разъяснил Чернышёв.
— Уж очень он меня ревнует, Алёша, — грудным голосом пропела Маша. — Уж так ревнует. Любит очень, от греха бережёт.
Все заулыбались, даже сонные как мухи Ерофеев и Кудрейко.
— Сейчас я тебя уберегу… — Чернышёв приподнялся, но позволил без особого сопротивления усадить себя на место. — Ладно, — он ударил ладонью по столу, — кончаем трёп, давайте о деле.
Пошёл довольно скучный разговор, в котором мелькали слова вроде «адгезия льда», «кренящий момент», «нормы Регистра» и тому подобное, что входило в одно ухо и выходило из другого. Я сидел с умным видом, чтобы не обнаружить своего полного невежества, и изо всех сил старался не зевать. Обязательно нужно будет получить квалифицированную консультацию, хотя бы Никиты, который, кажется, не прочь завязать со мной приятельские отношения — мы с ним шахматисты.
Баландин дробно застучал ногами в переборку — наверное, ему приснилось, что он лошадь. Забавная личность! С первого взгляда он так и напрашивается на дружеский шарж. Представьте себе высокого, узкоплечего и длиннорукого человека лет пятидесяти, с вытянутой дынеобразной головой и бугристой лысиной, на страже которой торчат несуразных размеров уши — так называемые лопухи; но этого природе показалось мало, и от, щедрот своих она отвалила Баландину огромный нос (так и просится — рубильник) и широченный, при улыбке до ушей, рот, украшенный крупными зубами. Если верно наблюдение, что лицо каждого человека напоминает морду какого-либо животного, то Баландина природа лепила с добродушной и уживчивой лошади. Но едва вы утверждаетесь в этой весёлой мысли, как вдруг замечаете его глаза — и смущаетесь, потому что над человеком с такими глазами смеяться грешно. Случалось ли вам встречать у взрослого человека детские глаза? Их верные признаки — отсутствие всякой задней мысли, неистребимая любознательность, доверчивость и наивное желание видеть вас в наилучшем виде. Про людей с такими глазами говорят, что они и мухи не обидят. Очень смешной дядя, воистину взрослый ребёнок с профессорским званием!
Но и храпят этот ребёнок, скажу я вам…
Утром на «Семёне Дежневе»
— Из чего пить? — поинтересовался Баландин, всем своим видом показывая, что ценит хозяйскую шутку и верит, что мистификация вот-вот кончится.
— Маша! — рявкнул Чернышёв так, что мы подпрыгнули на стульях. — Посуду!
— Иду! — послышался голос, и через минуту с нагруженным керамическими чашками подносом появилась Маша. Чернышёв одобрительно крякнул, поскольку на сей раз «бесовка» надела хотя и туго обтягивающее, но целомудренное длинное платье.
— Ешьте, пейте, дорогие гости, — певуче проговорила Маша, семеня вокруг стола с чашками и стараясь не смотреть на мужа, который взглядом пытался пригвоздить её к месту (целомудренное платье при ближайшем рассмотрении оказалось с разрезом чуть ли не до талии). — Спиртного, извините, не держим, а морс домашний, сама клюкву покупала, витамины для мужского организма — первое дело.
Чернышёв молча достал из шкатулки иголку с ниткой, рывком подтащил жену к себе и начал быстрыми стёжками зашивать разрез. Маша при этом стояла с лицом великомученицы, страдающей за свои убеждения, и доверительно жаловалась хохочущим гостям: «Уж такой он у меня строгий, ни людей посмотреть, ни себя показать — такой строгий». И метнула быстрый взгляд на Корсакова, для которого, по-видимому, и был устроен спектакль.
Теперь пришло самое время представить вам этот важный персонаж моего повествования. Я до сих пор знаю о нем совсем немного, но одно совершенна точно: везунчик, в сорочке родился. Сорок лет, а доктор наук, крупный специалист, да ещё и сложен как атлет — даже много для одного человека. Виктор Сергеич — так зовут Корсакова — скорее привлекателен, чем красив. Лицо, пожалуй, вырублено крупно и грубовато, но зато так и хочется заглянуть в его глаза, которые то и дело вспыхивают, будто за ними скрыта мигающая лампочка, — выразительные глаза человека с умом и чувством юмора. И смеётся он хорошо: заразительно, с удовольствием отдаваясь смеху, и, что очень важно, одинаково не только над своими, но и над чужими остротами. А важным это я считаю потому, что так смеётся лишь человек доброжелательный, не упивающийся собственным превосходством, порою мнимым. Очень мне понравилось и то, как Корсаков повёл себя с Чернышёвым: с одной стороны, достаточно уважительно, а с другой — совершенно на равных, ясно показывая, что в экспедиции роль статиста играть не собирается. Пока что Корсаков — единственный, с кем бы мне на корабле хотелось сблизиться, но лезть в друзья я не умею и форсировать событий не стану.
Чернышёв, который привык быть в центре внимания, уже ревниво относится к Корсакову — и не без оснований. Во-первых, всем известно, что не Корсаков напросился в экспедицию, а его самого заместитель министра уговорил; во-вторых, едва очутившись в Приморске, он тут же стал объектом всевозможных слухов, которые распространяются в нашем городе с быстротой цунами и сами по себе служат показателем того, что человек достоин внимания; и, в-третьих, особенно много судачат о романе Корсакова с Марией Чернышёвой. Одни утверждают, что роман протекал бурно и к взаимному удовлетворению, а другие — их большинство — говорят, что «столичную штучку» постигла крупная неудача. Наиболее распространённая версия такая. Чернышёв улетел в Москву на приём к министру, и Корсаков, быстро оценивший самобытную прелесть Маши, с ходу повёл атаку на крепость, которую счёл слабо защищённой: таскал охапки цветов, конфеты и духи, прозрачно намекал на чувства. Но всякий раз Маша оказывалась то в обществе детей, то совсем некстати заходила подруга и, черт бы её побрал, надолго устраивалась пить чай.
Не знаю, где здесь правда, а где враньё, но, если даже Корсаков и потерпел неудачу, это ничуть не роняет его в моих глазах — никто из «лещей» не мог достоверно похвастаться Машиной благосклонностью, хотя вели осаду многие. Поговаривали, правда, что успеха добился Н., актёр местного драмтеатра, и в доказательство приводили здоровый фонарь под глазом, из-за которого было сорвано три спектакля. Но сам Н., мой старый знакомый, как-то в сердцах выругался: «Типичная зажигалка! Подожжёт, а сама ледяная. Ну её к лешему, зря время потратил». О происхождении фонаря, однако, он тактично умолчал.
Нет, всё-таки думаю, что враньё: к выявленным «лещам» Чернышёв относится с великодушным презрением, а к Корсакову хотя и скептически («знаем мы этих теоретиков!»), но с осторожностью, не наступая на самолюбие.
Рядом с Корсаковым сидел его аспирант Никита Кутейкин, рыжий малый лет двадцати семи, в роговых очках, за которыми прятались глаза отменнейшего плута. Говорил он мало, но далеко не безобидно: если кто-то высказывал банальнейшую мысль, Никита с подчёркнутым уважением смотрел на него, смакуя, повторял и почтительно спрашивал что-нибудь вроде: «Это не из древних? Кажется, столь же любопытную мысль я встречал у Сенеки». Корсаков от души смеялся и хлопал остряка по плечу. Мне он, честно говоря, не очень показался — так, шут-оруженосец при знатном рыцаре.
Гидрологи Ерофеев и Кудрейко прилетели в Приморск лишь накануне, ещё не акклиматизировались и за столом с трудом удерживали зевоту. Из их отдельных реплик я понял, что в прошлом они участвовали в полярных экспедициях и льда во всех его разновидностях повидали предостаточно.
Представления о Лыкове я тоже пока что не составил. Невысокий, сутулый и тощий, с блеклыми глазами на невыразительном лице, он был похож не на старшего помощника известного капитана, а скорее на заурядного бухгалтера, который весь день просиживает штаны за накладными, чтобы вечером пофилософствовать у пивного ларька. Он отмалчивался, ел и пил за двоих (не в коня корм!), и лишь к самому концу я убедился, что он внимательнейшим образом прислушивается к разговору, а глаза его пусть и блеклые, но очень даже неглупые. Заметив, что я на него смотрю, Лыков пробурчал что-то под нос и набросился на кальмаров с майонезом. Одно время я пристрастился определять характер людей по внешним признакам, и друзья создали мне славу физиономиста, угадывающего данную личность по глазам, жестикуляции, смеху и даже форме ушей. В самом деле, постоянная тренировка наблюдательности, как и всякая другая, приводит к некоторым успехам, и отдельных людей я угадывал правильно; но столь же часто я ошибался и, в конце концов, понял, что не обладаю достаточной проницательностью, чтобы играть в эту игру, опасную и для чужих репутаций, и для моей собственной. Однажды я свято поверил в одного человека, который безупречно укладывался в рамки моей теории: он был очень симпатичен, неизменно весел, дружелюбен и предан товарищам по экспедиции; я не мог им нахвалиться и благодарил судьбу, подарившую мне в длительном странствии такого друга; спустя полгода он преспокойно оставил прежних друзей ради карьеры — правда, очень хорошей. В другой раз из-за своей дурацкой классификации я долго избегал общения с человеком, от которого, как мне казалось, за версту несло холодом, — теперь я уважаю его едва ли не больше всех других. Так что определять человека по внешним признакам — столь же рискованное занятие, как судить о книге по её переплёту.
Сделав этот мудрый вывод, я опять начинаю считать слонов. Двадцатый слон, могучий исполин с гигантскими бивнями, призывно трубит, и я с безнадёжным вздохом открываю глаза — это яростно всхрапнул Баландин. А, всё равно сна ни в одном глазу. Лучше припомню отвальную, если так можно назвать прощальный перед выходом в море вечер без капли спиртного. Уже потом я узнал, что Чернышёв давно стал трезвенником — после одного поучительного происшествия. Но об этом позже.
— Вы меня не пугайте! — вызывающе сказал Баландин. — Слава богу, не первый раз в море.
— А какой? — поинтересовался Чернышёв.
— Второй, — весело признался Баландин. — Лет пятнадцать назад я совершил путешествие на теплоходе из Одессы в Ялту.
— Ну, тогда, Илья Михалыч, вам сам черт не страшен, — с уважением сказал Никита.
— А какое по прогнозу ожидается волнение моря? — с лёгким беспокойством спросил Баландин.
— Пустяки, — успокоил Чернышёв. — В это время года больше двенадцати баллов ни разу не было.
— Никита, вы ближе к телефону, — слабым голосом произнёс Баландин. — Будьте любезны, уточните, когда по расписанию самолёт на Москву.
Корсаков засмеялся.
— А какой всё-таки прогноз на первые дни, Алексей Архипыч?
— Препаршивый, — сказал Чернышёв. — Ветер три-четыре балла и температура около нуля. При такой погоде лёд образуется разве что в холодильнике.
— Так бы и всю дорогу, — с удовлетворением сказал Лыков. — Мы люди нормальные, нам лёд ни к чему. Пароход целее будет.
— Далёкий ты от науки человек, Лыков, — пожурил Чернышёв. — Ни разу не замечал, чтобы ты рвался пожертвовать собой ради научных интересов, как рвутся товарищи Корсаков и Баландин.
— Не рвусь, — согласился Лыков.
— Он у нас очень приземлённый, — пояснил Чернышёв. — «Анти-Дюринга» не читал, по радио симфонию передают — выключает, в театр лебёдкой не затащишь, только одно и знает, что гоняться за рыбой, как собака за котом. Боюсь, Лыков, что Павел Георгиевич напишет с тебя отрицательного типа. Правда, Паша?
Так, начались Чернышевские штучки. Я смолчал.
— А с меня положительного, — продолжил Чернышёв. — Поскольку руководитель моего ранга критике не подлежит. Начни так, Паша: «Начальника экспедиции, известного своими производственными победами капитана А. А. Чернышёва подчинённые ласково называют…» Как они меня называют, старпом?
— Если ласково, то «хромой черт», — откликнулся Лыков.
— Паше это не подойдёт, — засомневался Чернышёв. — Ему для правды жизни нужно что-то более возвышенное, скажем, «наш морской орёл». Запиши в блокнот, Паша, а то забудешь.
— Ты ему не подсказывай, — заметил Лыков, — он и так все записывает на магнитофон. Вон, в портфеле.
По всеобщему настоянию я вынужден был раскрыть портфель и доказать, что магнитофон не включён.
— Ты нашего тралмастера Птаху запиши, — посоветовал мне Лыков. — Сочно говорит.
— Да, словарь у него не тургеневский, — сказал Чернышёв. — Иной раз такое загнёт, что рыба на корме протухает. Не знаю, как с ним быть при наличии на борту интеллигентных учёных товарищей. Штрафовать за каждое словечко, что ли? Так если даже брать по копейке, ему зарплаты от силы на три дня хватит.
— А тебе на неделю, —. включилась Маша. — Не слушайте его, сам хорош бывает.
— Насчёт интеллигентных учёных, Алексей Архипыч, напрасно иронизируете, — с улыбкой сказал Баландин. — Не при вашей милой супруге будь сказано, — Баландин церемонно склонил голову, — не наш брат, грубый мужлан, а в высшей степени уважаемая дама блестяще защитила докторскую диссертацию о происхождении любимых вашим тралмастером словечек в русском языке. Именно так, — он победоносно взглянул на недоверчивых слушателей и поднял кверху палец, — дама! Причём, должен отметить, что в знании предмета исследования ей воистину не было равных: монополист темы! Попадая в общество людей, не следивших за чистотой своего лексикона — например, в городском транспорте в часы «пик», — она непременно оказывалась в центре внимания, так как гневно и хлёстко отчитывала грубиянов, но отнюдь не за грубость, а за недостаточно научное употребление бранных слов. Особую пикантность ситуации придавало то, что достойная дама, к восторгу одних и полному замешательству других, бестрепетно произносила эти слова, но в правильном, истинно научном контексте.
— Вот это женщина! — восхитилась Маша. — Если вы её знаете, Илья Михалыч, я ей в подарок платье сошью…
— Свою прелесть вы ей передать не в состоянии, — расплылся Баландин, вставая и шаркая тапкой. — Если бы я был художником…
— Ой, молчите! — замахала руками Маша.
— Художником? Да я этих петухов на квартиры поганой метлой гоняю! — прорычал Чернышёв. — Особенно один раскукарекался, длинноволосый хмырь: «Ах, Мария Васильевна, я, Мария Васильевна, так и вижу вас в неглиже, с загадочной улыбкой Джоконды!» Пришлось его арифметике обучить.
— В каком смысле? — не понял Баландин.
— У нас на лестнице пятьдесят одна ступенька, — разъяснил Чернышёв.
— Уж очень он меня ревнует, Алёша, — грудным голосом пропела Маша. — Уж так ревнует. Любит очень, от греха бережёт.
Все заулыбались, даже сонные как мухи Ерофеев и Кудрейко.
— Сейчас я тебя уберегу… — Чернышёв приподнялся, но позволил без особого сопротивления усадить себя на место. — Ладно, — он ударил ладонью по столу, — кончаем трёп, давайте о деле.
Пошёл довольно скучный разговор, в котором мелькали слова вроде «адгезия льда», «кренящий момент», «нормы Регистра» и тому подобное, что входило в одно ухо и выходило из другого. Я сидел с умным видом, чтобы не обнаружить своего полного невежества, и изо всех сил старался не зевать. Обязательно нужно будет получить квалифицированную консультацию, хотя бы Никиты, который, кажется, не прочь завязать со мной приятельские отношения — мы с ним шахматисты.
Баландин дробно застучал ногами в переборку — наверное, ему приснилось, что он лошадь. Забавная личность! С первого взгляда он так и напрашивается на дружеский шарж. Представьте себе высокого, узкоплечего и длиннорукого человека лет пятидесяти, с вытянутой дынеобразной головой и бугристой лысиной, на страже которой торчат несуразных размеров уши — так называемые лопухи; но этого природе показалось мало, и от, щедрот своих она отвалила Баландину огромный нос (так и просится — рубильник) и широченный, при улыбке до ушей, рот, украшенный крупными зубами. Если верно наблюдение, что лицо каждого человека напоминает морду какого-либо животного, то Баландина природа лепила с добродушной и уживчивой лошади. Но едва вы утверждаетесь в этой весёлой мысли, как вдруг замечаете его глаза — и смущаетесь, потому что над человеком с такими глазами смеяться грешно. Случалось ли вам встречать у взрослого человека детские глаза? Их верные признаки — отсутствие всякой задней мысли, неистребимая любознательность, доверчивость и наивное желание видеть вас в наилучшем виде. Про людей с такими глазами говорят, что они и мухи не обидят. Очень смешной дядя, воистину взрослый ребёнок с профессорским званием!
Но и храпят этот ребёнок, скажу я вам…
Утром на «Семёне Дежневе»
— Чушь баранья, — садясь, заявил Чернышёв. — Не искусство это, а ремесло.
Мы завтракали в кают-компании — хлеб, масло, колбаса и чай, крепкий и очень горячий. Корсаков, вместе с Чернышёвым только что побывавший на мостике, с похвалой отозвался о третьем помощнике, который быстро и искусно прокладывал курс на карте.
— Чушь баранья, — вдумчиво повторил Никита и почмокал губами. — Это не из Шекспира, Алексей Архипыч? Ну, конечно! «Когда я слышу чушь баранью, и на твои гляжу глаза…»
— Откуда это заквакало? — приложив ладонь к уху, спросил Чернышёв. — Послышалось, наверное, — ответил он самому себе, налил в кружку чай и сделал большой глоток. Лицо его побагровело, он поперхнулся.
— Снова кипяток подсунула? — обрушился он на буфетчицу.
— А другие просят погорячее, — смело возразила Рая, маленькая и кругленькая девушка лет двадцати. — Вы бы подули сначала, Алексей Архипыч.
— Другие? — Чернышёв свирепо взглянул на Раю, затем на юного четвёртого помощника Гришу, который тут же уткнулся в свою кружку. — С другими ты можешь на берегу луной любоваться! Тьфу ты, язык обжёг! Так вы, Корсаков, путаете…
— Виктор Сергеевич, — подсказал Корсаков.
— … вы путаете, — не моргнув глазом, продолжал Чернышёв, — две вещи: судовождение и управление судном. Судовождение, то есть проводка судна из пункта А в пункт Б, осталось неизменным со времён досточтимого Колумба — штурман прокладывает курс и определяет координаты. Изменилась лишь техника: раньше определялись простейшими приборами, а теперь какой только электроники у нас не напихано. Поэтому и говорю, что судовождение не искусство, а ремесло. Другое дело, — жуя бутерброды и осторожно прихлёбывая, менторским тоном поучал Чернышёв, — управление судном. Дай, к примеру, десяти капитанам ошвартоваться — каждый сделает это по-своему, внесёт что-то личное. Ну, как десять художников напишут один и тот же залив: исходя из своей творческой индивидуальности. Или, — кивок в мою сторону, — поручи десяти журналистам…
В кают-компанию заглянул рослый бородач в ватнике и сапогах.
— Архипыч, ребята подбили Григорьевну на уху, может, в дрейф ляжем?
— Валяй, — махнул рукой Чернышёв, и борода исчезла. — О чем это я, склероз… Чёртов Птаха, сбил с мысли.
— Тот самый тралмастер? — заинтересовался Баландин. — Представили бы.
— А у нас не дипломатический корпус, сами представляйтесь, — проворчал Чернышёв. — Так о чём я…
— Мысль, с которой можно сбить, недорого стоит, — сказал я. — Вы хотели сострить по адресу журналистов.
— Неужели обиделся, Паша? — с тревогой спросил Чернышёв. — Я ведь о тебе только хорошее, правда, Лыков?
Я решил не реагировать, пусть порезвится.
— Чистая правда, — подтвердил Лыков. — Архипыч вообще обожает корреспондентов, души в них не чает.
— Я — что, — оживился Чернышёв» — вот кто их обожает самозабвенно, так это старик Ермишин. Его лет десять назад в китобойный рейс школьники провожали, стихи читали, старик и растрогался. Подхватил железными лапами пионерку, к груди прижал, поцеловал — и назавтра ту фотографию тиснули в газете. Весь город ходуном ходил, помнишь, Паша?
— А что же здесь такого? — удивился Баландин.
— Учительница то была, — разъяснил Лыков. — Недомерок, вроде нашей Раи.
— Потом Ермишин очень сокрушался, — посмеивался Чернышёв. — «Прижимаю её к себе, говорит, чувствую, братцы, не то. То есть, говорит, в том-то и дело, что как раз именно то, но чего-то не то!» Так и прилипло к нему: Илья Андреич Чеготонето. Ладно. Виктор Сергеич, нас перебили, досказать или вы уже поняли разницу?
Корсаков без улыбки посмотрел на Чернышёва.
— Спасибо, понял. И отныне очень просил бы вас не тратить времени на ликвидацию моей безграмотности. Как-нибудь сам, по складам…
— Ну вот и этот обиделся, — благодушно сказал Чернышёв. — Долг каждого человека… моральный кодекс… помочь товарищу…
Баландин находчиво перевёл разговор на другую тему, и я отправился на палубу.
Холодное море, сырой, промозглый воздух… В груди возникло и не уходило щемящее чувство одиночества. Окружающая нас обстановка, погода вообще сильно действует на человека, мы порой даже не догадываемся — насколько; уверен, что больше всего глупостей человек делает в плохую погоду. Впрочем, когда мы молоды и удачливы, ни дождь, ни слякоть не повергают нас в уныние, а вот когда и молодость позади, и удача отвернулась, и ты вдруг оказался один на один с разбитым корытом, тогда и кратковременные осадки могут вогнать в тебя мировую скорбь. Дома я не раз обсуждал это с Монахом, и мы пришли к выводу, что такое стало твориться со мной после ухода Инны. Дело прошлое, но её уход был для меня катастрофой, по крайней мере в первый год, пока из квартиры окончательно не выветрился запах её французских духов. Самое смешное (можно подобрать и другое слово), что сию катастрофу я заботливо подготовил собственными руками: останься Инна плохонькой актрисой разъездного театра, она, скорее всего, провожала бы меня вчера на причале, но я, как последний кретин, лез вон из кожи, льстил, унижался и наконец пристроил её диктором на телевидении, где бросалась в глаза не её бездарность, а красота. А какой женщине не ударит хмель в голову, если её узнают на улицах и почтительно расступаются перед ней в магазинах, если повсюду, где бы она ни появилась, ей вослед несётся почтительный шёпот: «Инна Крюкова»! По природе своей женщина не самокритична, её нельзя искушать чрезмерным вниманием: даже самая умная и мыслящая предпочтёт, чтоб ею сначала восторгались как женщиной, а уж потом как мыслящим существом. Инна же в лучшем случае не глупа; я и теперь считаю её доброй и славной, и мне часто бывает её жаль. «Не родись красивой, а родись счастливой» — я не знаю ни одной счастливой красавицы, их не оставляют в покое, вокруг них вечно бушуют страсти, их терзают ревностью и признаниями; когда к зрелому возрасту бывшая красавица оглядывается, вокруг неё чаще всего руины. Замечательно сказала Валя, жена Гриши Саутина: «Я бы не хотела быть такой красивой, это уж слишком».
Да, мне её жаль — ведь мы изредка видимся, остались, как говорится, добрыми друзьями, хотя никакие мы не друзья, а «осколки разбитого вдребезги»; у неё уже третий муж, уважаемый в городе архитектор, и она говорит, что счастлива. Но я больше верю не словам её, а глазам, в которых усталость и безразличие. Иногда мне кажется, что она только ждёт моего слова, чтобы вернуться; скорее всего я ошибаюсь, она слишком привыкла к комфорту, чтобы опять чистить картошку в нашем однокомнатном жилище на пятом этаже без лифта. К тому же я далеко не уверен, что мы с Монахом этого хотим, мы ведь тоже немного не те, какими были вчера. Бедняга Монах, вот кому я по-настоящему нужен. Обычно я оставляю ключи приятелям, чтоб пускали его ночевать и подкармливали; крыша-то над головой у него есть, а вот с кем поговоришь по душам?
И мне не с кем. И грустно оттого, что меня никто не провожал и никто не будет встречать. Раньше говорили — пустота, а нынче вошло в моду другое слово — вакуум.
Море по-прежнему было спокойное. «Семён Дежнев» лежал в дрейфе, и азартные любители с кормы ловили на удочку терпуг — довольно вкусную рыбу, которая охотно клевала и тут же отправлялась на камбуз. На время экспедиции «Дежнев» не имел плана добычи, тралы остались на берегу, и когда эхолот обнаружил косяк, по судну пронёсся вздох разочарования.
— Пусть живёт, — прокуренным баритоном прогудел Птаха. — Даст бог, ещё встретимся.
Эту незамысловатую мысль он щедро приправил словечками, которые по Чернышевскому тарифу обошлись бы ему копеек в тридцать. Увидев, что я осуждающе поморщился, Птаха извинился (ещё гривенник) и пообещал сдерживаться (примерно пятак) — весьма похвальное намерение, делавшее ему честь. Но затем он изловил на месте преступления матроса, который на бегу лихо придавил каблуком окурок, с величайшим тактом велел его убрать и сердечно пожелал молодому матросу впредь быть поаккуратнее — рубль, по самым скромным подсчётам. Рассказ Баландина о высокоученой даме, приведённый мною в назидание, на Птаху впечатления не произвёл.
— Лезут не в своё дело, — отмахнулся он. — Детей бы лучше рожали.
В подлиннике это был всесокрушающий залп из всех бортовых орудий, и воспитанием Птахи я решил больше не заниматься. Тем более что отставной тралмастер — я забыл сказать, что на период экспедиции Птаху оформили боцманом, — сам великодушно предложил познакомить меня с судном, а лучшего гида и выдумать было невозможно. Молодой Птаха начинал на «Дежневе» матросом, за двенадцать лет вырос в знатного тралмастера и мог ходить по судну с закрытыми глазами.
«Семён Дежнев», средний рыболовный траулер водоизмещением четыреста сорок тонн, по нынешним меркам считался скорлупкой — по габаритам что-то вроде речного трамвайчика; во всяком случае, когда мимо проходил рядовой сухогруз, я подумал, что он может запросто сунуть нас в свой жилетный карман. От одного борта до другого было шагов семь-восемь, а от кормы до носовой части мы дошли за полминуты — не разгуляешься. А ведь целый город кормит скорлупка!
На носу находился брашпиль — механизм для отдачи якоря — и похожая на тамбур надстройка, именуемая тамбучиной: под ней размещалась каюта самого Птахи и кубрик на шесть матросов.
— Тесноваты квартиры, зато удобства во дворе, — пошутил Птаха.
— А как же вы добираетесь отсюда до столовой и туалета?
— По верхней палубе.
— А если шторм?
— По верхней палубе.
— Ну а в очень сильный шторм? — настаивал я. На сей раз Птаха ответил длинно и замысловато, но я всё-таки понял, что в любую погоду попасть в главные помещения корабля отсюда можно только по верхней палубе. От тамбучины до лобовой надстройки мостика тянется штормовой линь, матросы надевают пояс с карабином, прикрепляются к линю и, подстраховавшись таким образом, бегут к бронированной двери надстройки. Самые отчаянные обходятся без страховки, но за такое Архипыч, если узнает, списывает на берег: кому охота буксир подметать, если тебя смоет в море?
— Какой-такой буксир? — не понял я.
Оказывается, за всякого рода нарушения, приводящие к тяжёлым последствиям, капитана могут на определённый срок лишить диплома и послать простым матросом на буксир. Как раз сейчас по гавани болтается одно такое корыто, на котором три разжалованных капитана замаливают свои грехи. Кое-кто над ними посмеивается, но большинство сочувствует — уж слишком суровое наказание, тем более что вениками, случается, работают личности всем известные. Но закон для всех один, даже Архипыч — здесь Птаха оглянулся и понизил голос — и тот швабрил списанный буксир.
Мы завтракали в кают-компании — хлеб, масло, колбаса и чай, крепкий и очень горячий. Корсаков, вместе с Чернышёвым только что побывавший на мостике, с похвалой отозвался о третьем помощнике, который быстро и искусно прокладывал курс на карте.
— Чушь баранья, — вдумчиво повторил Никита и почмокал губами. — Это не из Шекспира, Алексей Архипыч? Ну, конечно! «Когда я слышу чушь баранью, и на твои гляжу глаза…»
— Откуда это заквакало? — приложив ладонь к уху, спросил Чернышёв. — Послышалось, наверное, — ответил он самому себе, налил в кружку чай и сделал большой глоток. Лицо его побагровело, он поперхнулся.
— Снова кипяток подсунула? — обрушился он на буфетчицу.
— А другие просят погорячее, — смело возразила Рая, маленькая и кругленькая девушка лет двадцати. — Вы бы подули сначала, Алексей Архипыч.
— Другие? — Чернышёв свирепо взглянул на Раю, затем на юного четвёртого помощника Гришу, который тут же уткнулся в свою кружку. — С другими ты можешь на берегу луной любоваться! Тьфу ты, язык обжёг! Так вы, Корсаков, путаете…
— Виктор Сергеевич, — подсказал Корсаков.
— … вы путаете, — не моргнув глазом, продолжал Чернышёв, — две вещи: судовождение и управление судном. Судовождение, то есть проводка судна из пункта А в пункт Б, осталось неизменным со времён досточтимого Колумба — штурман прокладывает курс и определяет координаты. Изменилась лишь техника: раньше определялись простейшими приборами, а теперь какой только электроники у нас не напихано. Поэтому и говорю, что судовождение не искусство, а ремесло. Другое дело, — жуя бутерброды и осторожно прихлёбывая, менторским тоном поучал Чернышёв, — управление судном. Дай, к примеру, десяти капитанам ошвартоваться — каждый сделает это по-своему, внесёт что-то личное. Ну, как десять художников напишут один и тот же залив: исходя из своей творческой индивидуальности. Или, — кивок в мою сторону, — поручи десяти журналистам…
В кают-компанию заглянул рослый бородач в ватнике и сапогах.
— Архипыч, ребята подбили Григорьевну на уху, может, в дрейф ляжем?
— Валяй, — махнул рукой Чернышёв, и борода исчезла. — О чем это я, склероз… Чёртов Птаха, сбил с мысли.
— Тот самый тралмастер? — заинтересовался Баландин. — Представили бы.
— А у нас не дипломатический корпус, сами представляйтесь, — проворчал Чернышёв. — Так о чём я…
— Мысль, с которой можно сбить, недорого стоит, — сказал я. — Вы хотели сострить по адресу журналистов.
— Неужели обиделся, Паша? — с тревогой спросил Чернышёв. — Я ведь о тебе только хорошее, правда, Лыков?
Я решил не реагировать, пусть порезвится.
— Чистая правда, — подтвердил Лыков. — Архипыч вообще обожает корреспондентов, души в них не чает.
— Я — что, — оживился Чернышёв» — вот кто их обожает самозабвенно, так это старик Ермишин. Его лет десять назад в китобойный рейс школьники провожали, стихи читали, старик и растрогался. Подхватил железными лапами пионерку, к груди прижал, поцеловал — и назавтра ту фотографию тиснули в газете. Весь город ходуном ходил, помнишь, Паша?
— А что же здесь такого? — удивился Баландин.
— Учительница то была, — разъяснил Лыков. — Недомерок, вроде нашей Раи.
— Потом Ермишин очень сокрушался, — посмеивался Чернышёв. — «Прижимаю её к себе, говорит, чувствую, братцы, не то. То есть, говорит, в том-то и дело, что как раз именно то, но чего-то не то!» Так и прилипло к нему: Илья Андреич Чеготонето. Ладно. Виктор Сергеич, нас перебили, досказать или вы уже поняли разницу?
Корсаков без улыбки посмотрел на Чернышёва.
— Спасибо, понял. И отныне очень просил бы вас не тратить времени на ликвидацию моей безграмотности. Как-нибудь сам, по складам…
— Ну вот и этот обиделся, — благодушно сказал Чернышёв. — Долг каждого человека… моральный кодекс… помочь товарищу…
Баландин находчиво перевёл разговор на другую тему, и я отправился на палубу.
Холодное море, сырой, промозглый воздух… В груди возникло и не уходило щемящее чувство одиночества. Окружающая нас обстановка, погода вообще сильно действует на человека, мы порой даже не догадываемся — насколько; уверен, что больше всего глупостей человек делает в плохую погоду. Впрочем, когда мы молоды и удачливы, ни дождь, ни слякоть не повергают нас в уныние, а вот когда и молодость позади, и удача отвернулась, и ты вдруг оказался один на один с разбитым корытом, тогда и кратковременные осадки могут вогнать в тебя мировую скорбь. Дома я не раз обсуждал это с Монахом, и мы пришли к выводу, что такое стало твориться со мной после ухода Инны. Дело прошлое, но её уход был для меня катастрофой, по крайней мере в первый год, пока из квартиры окончательно не выветрился запах её французских духов. Самое смешное (можно подобрать и другое слово), что сию катастрофу я заботливо подготовил собственными руками: останься Инна плохонькой актрисой разъездного театра, она, скорее всего, провожала бы меня вчера на причале, но я, как последний кретин, лез вон из кожи, льстил, унижался и наконец пристроил её диктором на телевидении, где бросалась в глаза не её бездарность, а красота. А какой женщине не ударит хмель в голову, если её узнают на улицах и почтительно расступаются перед ней в магазинах, если повсюду, где бы она ни появилась, ей вослед несётся почтительный шёпот: «Инна Крюкова»! По природе своей женщина не самокритична, её нельзя искушать чрезмерным вниманием: даже самая умная и мыслящая предпочтёт, чтоб ею сначала восторгались как женщиной, а уж потом как мыслящим существом. Инна же в лучшем случае не глупа; я и теперь считаю её доброй и славной, и мне часто бывает её жаль. «Не родись красивой, а родись счастливой» — я не знаю ни одной счастливой красавицы, их не оставляют в покое, вокруг них вечно бушуют страсти, их терзают ревностью и признаниями; когда к зрелому возрасту бывшая красавица оглядывается, вокруг неё чаще всего руины. Замечательно сказала Валя, жена Гриши Саутина: «Я бы не хотела быть такой красивой, это уж слишком».
Да, мне её жаль — ведь мы изредка видимся, остались, как говорится, добрыми друзьями, хотя никакие мы не друзья, а «осколки разбитого вдребезги»; у неё уже третий муж, уважаемый в городе архитектор, и она говорит, что счастлива. Но я больше верю не словам её, а глазам, в которых усталость и безразличие. Иногда мне кажется, что она только ждёт моего слова, чтобы вернуться; скорее всего я ошибаюсь, она слишком привыкла к комфорту, чтобы опять чистить картошку в нашем однокомнатном жилище на пятом этаже без лифта. К тому же я далеко не уверен, что мы с Монахом этого хотим, мы ведь тоже немного не те, какими были вчера. Бедняга Монах, вот кому я по-настоящему нужен. Обычно я оставляю ключи приятелям, чтоб пускали его ночевать и подкармливали; крыша-то над головой у него есть, а вот с кем поговоришь по душам?
И мне не с кем. И грустно оттого, что меня никто не провожал и никто не будет встречать. Раньше говорили — пустота, а нынче вошло в моду другое слово — вакуум.
Море по-прежнему было спокойное. «Семён Дежнев» лежал в дрейфе, и азартные любители с кормы ловили на удочку терпуг — довольно вкусную рыбу, которая охотно клевала и тут же отправлялась на камбуз. На время экспедиции «Дежнев» не имел плана добычи, тралы остались на берегу, и когда эхолот обнаружил косяк, по судну пронёсся вздох разочарования.
— Пусть живёт, — прокуренным баритоном прогудел Птаха. — Даст бог, ещё встретимся.
Эту незамысловатую мысль он щедро приправил словечками, которые по Чернышевскому тарифу обошлись бы ему копеек в тридцать. Увидев, что я осуждающе поморщился, Птаха извинился (ещё гривенник) и пообещал сдерживаться (примерно пятак) — весьма похвальное намерение, делавшее ему честь. Но затем он изловил на месте преступления матроса, который на бегу лихо придавил каблуком окурок, с величайшим тактом велел его убрать и сердечно пожелал молодому матросу впредь быть поаккуратнее — рубль, по самым скромным подсчётам. Рассказ Баландина о высокоученой даме, приведённый мною в назидание, на Птаху впечатления не произвёл.
— Лезут не в своё дело, — отмахнулся он. — Детей бы лучше рожали.
В подлиннике это был всесокрушающий залп из всех бортовых орудий, и воспитанием Птахи я решил больше не заниматься. Тем более что отставной тралмастер — я забыл сказать, что на период экспедиции Птаху оформили боцманом, — сам великодушно предложил познакомить меня с судном, а лучшего гида и выдумать было невозможно. Молодой Птаха начинал на «Дежневе» матросом, за двенадцать лет вырос в знатного тралмастера и мог ходить по судну с закрытыми глазами.
«Семён Дежнев», средний рыболовный траулер водоизмещением четыреста сорок тонн, по нынешним меркам считался скорлупкой — по габаритам что-то вроде речного трамвайчика; во всяком случае, когда мимо проходил рядовой сухогруз, я подумал, что он может запросто сунуть нас в свой жилетный карман. От одного борта до другого было шагов семь-восемь, а от кормы до носовой части мы дошли за полминуты — не разгуляешься. А ведь целый город кормит скорлупка!
На носу находился брашпиль — механизм для отдачи якоря — и похожая на тамбур надстройка, именуемая тамбучиной: под ней размещалась каюта самого Птахи и кубрик на шесть матросов.
— Тесноваты квартиры, зато удобства во дворе, — пошутил Птаха.
— А как же вы добираетесь отсюда до столовой и туалета?
— По верхней палубе.
— А если шторм?
— По верхней палубе.
— Ну а в очень сильный шторм? — настаивал я. На сей раз Птаха ответил длинно и замысловато, но я всё-таки понял, что в любую погоду попасть в главные помещения корабля отсюда можно только по верхней палубе. От тамбучины до лобовой надстройки мостика тянется штормовой линь, матросы надевают пояс с карабином, прикрепляются к линю и, подстраховавшись таким образом, бегут к бронированной двери надстройки. Самые отчаянные обходятся без страховки, но за такое Архипыч, если узнает, списывает на берег: кому охота буксир подметать, если тебя смоет в море?
— Какой-такой буксир? — не понял я.
Оказывается, за всякого рода нарушения, приводящие к тяжёлым последствиям, капитана могут на определённый срок лишить диплома и послать простым матросом на буксир. Как раз сейчас по гавани болтается одно такое корыто, на котором три разжалованных капитана замаливают свои грехи. Кое-кто над ними посмеивается, но большинство сочувствует — уж слишком суровое наказание, тем более что вениками, случается, работают личности всем известные. Но закон для всех один, даже Архипыч — здесь Птаха оглянулся и понизил голос — и тот швабрил списанный буксир.