Она проворно выхватила у себя из нагрудного кармашка платочек с вышитым в углу зайкой, принялась старательно вытирать у дедушки на щеках две мокрые стёжки.
– Стоб бабука ни во столеньки, – показала каплюшку ноготочка, – не знала про нас!
– Не узнает, не узнает... Ты только доложи, девонька, откуда это ты выдернула... откуда это ты твёрдо знаешь бабушкин ещё гимназический стишок?
– А исто тута знать? В воскресенью она встрела нас с мамкой на вокзале. Радая. Гостьюски, гостьюски!.. Назадки ехала домой, рассказала стисок нам.
– В первом классе проходила... Вот память... – тихо удивился Николай Александрович и надолго умолк.
А на рассвете нового дня он очнулся в поезде – хлопотливо, угарно влетал с вытянутым на ветру дымным флагом в Новосибирск.
– Вот и наша дача! – сказала Таисия Викторовна, кивая на клинику, у входа в которую остановилась скорая. – Поверь, всё обойдётся. Оперирует Юрий Николаевич Юдаев, сокурсник Грицианова. Юдаев Юрий Николаевич... Запомни это имя, Кока. Прекраснейший хирург! Хирург-легенда! С тобой на операции будет Иришка, младшая из пяти моих сестёр. Младшая, младшая, а анестезиолог. Всё будет хорошо.
Ирина – сидела по другую руку вприжим с Николаем Александровичем – утвердительно пожала ему локоть.
И верно, всё было хорошо.
После Юдаев в восторге говорил Ирине:
– Борец – сказка! Как им отлично подготовили к операции. От крови, от слизи, от гноя слизистая была чистым-чистёхонька. Как языком вылизали! Что значит царь-травушка... Больше. Без травушки уцелел бы наш петушок? Не уверен... В нём же помимо того «подарка», что я выхватил, цветёт еще полна торба ах злых болячек. Аденома предстательной железы. Остеохондроз правой плечевой кости. Хронический колит. Анацидный гастрит. Гипертошка... Давленьице королевское. Двести пятьдесят на сто сорок! Ух и буке-ет... Ух и буке-етище!..
21
22
– Стоб бабука ни во столеньки, – показала каплюшку ноготочка, – не знала про нас!
– Не узнает, не узнает... Ты только доложи, девонька, откуда это ты выдернула... откуда это ты твёрдо знаешь бабушкин ещё гимназический стишок?
– А исто тута знать? В воскресенью она встрела нас с мамкой на вокзале. Радая. Гостьюски, гостьюски!.. Назадки ехала домой, рассказала стисок нам.
– В первом классе проходила... Вот память... – тихо удивился Николай Александрович и надолго умолк.
А на рассвете нового дня он очнулся в поезде – хлопотливо, угарно влетал с вытянутым на ветру дымным флагом в Новосибирск.
– Вот и наша дача! – сказала Таисия Викторовна, кивая на клинику, у входа в которую остановилась скорая. – Поверь, всё обойдётся. Оперирует Юрий Николаевич Юдаев, сокурсник Грицианова. Юдаев Юрий Николаевич... Запомни это имя, Кока. Прекраснейший хирург! Хирург-легенда! С тобой на операции будет Иришка, младшая из пяти моих сестёр. Младшая, младшая, а анестезиолог. Всё будет хорошо.
Ирина – сидела по другую руку вприжим с Николаем Александровичем – утвердительно пожала ему локоть.
И верно, всё было хорошо.
После Юдаев в восторге говорил Ирине:
– Борец – сказка! Как им отлично подготовили к операции. От крови, от слизи, от гноя слизистая была чистым-чистёхонька. Как языком вылизали! Что значит царь-травушка... Больше. Без травушки уцелел бы наш петушок? Не уверен... В нём же помимо того «подарка», что я выхватил, цветёт еще полна торба ах злых болячек. Аденома предстательной железы. Остеохондроз правой плечевой кости. Хронический колит. Анацидный гастрит. Гипертошка... Давленьице королевское. Двести пятьдесят на сто сорок! Ух и буке-ет... Ух и буке-етище!..
21
Отошли во вчера двадцать два января.
Её просторная коряговатая жизнь рисовалась ей в виде дерева. Ствол, ветви – это она сама. А листва – люди, которых к ней судьба подвела.
Нечаянно-негаданно ржа осыпала её дерево, и пошли её листочки валиться.
Первым пал Николай Александрович.
В ум не вобрать...
По его годам – разве шестьдесят пять это годы? – ему бы жить да жить.
И он жил безбедно, покойно.
В отпуск увеялись старики в Вязьму. В гости к дочке Людмиле.
Вдруг что-то там с почками. Удалили левую почку. Операция прошла блестяще. Почка прорастаний не имела, выделилась свободно.
После операции Николай Александрович почувствовал себя настолько хорошо, что попросил побриться.
Побрился, побрился чисто, до синеватого глянца на щеках, а через день умер.
«При вскрытии никаких признаков рецидива болезни метастазов не обнаружено».
Таисия Викторовна кремировала мужа в Москве.
Ехали на отпуск в Вязьму вдвоём, а вернулась в Борск одна с холодной, угрюмой урной.
Эту урну с прахом Николая Александровича она погребла на кладбище возле своей больницы, и всякий раз, подходя к окну, видела его могилу. Горький знак... Прежде не знала она, чем смущала её близость кладбища, теперь и слепому видно...
А вскоре рядом с отцом лёг Георгий, сын.
И как нелепо, как нелепо...
Забросили в Борск итальянские джинсы.
Липа, жена Георгия, жирная, необъятная тетёрка, семером не обхватишь, вьётся лисой.
– Жоржик! Лапунюшка! Взавтре в пять, на зореньке, у нас мини-культпоходик в цумик.
– Что, опять генеральная ассамблея цуманоидов?... На предмет?
– Предметишко ст?ящий, океюшный. Не то что твой динамит.
– Диамат...
– Всё равно. Джинсики! Чёрные. Вельветовые. Фирма «Riorda». Маде ин Италио! Последний вопль моды!
Георгий конфузливо зарумянился. Он всегда краснел, как на огне горел, когда его поджимали делать то, что ему не хотелось.
– Я джинсы не ношу, – заоправдывался Георгий. – Тогда почему я должен вскакивать вдосветку и бежать в чёрную очередь? Я н-не могу...
– Лапуля, надо! Как сказано не мной, «умей постоять за себя в любой очереди».
– В любой... Ну зачем такая безразборчивость?
Липа сочувствующе покачала головой.
– Какая темнота ты, шалунок, какая темнотишша... Даю пояснения по пунктам. А... К твоему сведению, не вредно бы знать, разлюбезненький, что твоя верная Липуся тоже в джинсиках не пижонит. На мою попонелли, пардон, – птичка я слегка перетяжелённая, – ни одни джинсики не напялишь. Тут только целым рулоном ситчика и укутаешь наши скромные богатства...
– Тогда вообще не понимаю. Сама не носишь... Ради кого в нитку вытягиваешься?
– Э-эх!.. Слушай сюда, дурашка... Пункт бэ... Детишкам ты у себя в политехническом разные талдычишь красивости про прекрасненькое будущее, про то, что каждый должен его приближать. А что видим в натуре? Я да я, якалка ты моя... Всё под себя гребёшь, нет у тебя и граммулечки общественной сознательности. Вот я другой коленкор. Да, я не ношу, но я хочу чтоб борские девулечки были ещё посимфонистей. Они мою доброту и оценят, и озолотят. В универмажке я вырву по сотняге, а на толчке расстанусь за триста, не хуже. Вот тебе и модная ерундовина... Чтоб тебе не было скушно, я подбила уже на культпоход и папулио, и мамулио с её неувядаемой мэгрэнью, и Ийку – весь наличный плахотинский состав. А ты что же, не член нашего милого семейства? Хочешь отсидеться в норке?
– Да ты пойми... Доцент института затесался в толпу из-за штанов!
– А разве доцент института не носит штаны? Что тут такого?
– Мне стыдно... мне некогда... – скороговоркой тускло пожаловался Георгий.
– Ах, ему стыдно! Ах, ему некогда! Хор-рош футболёр! Принести в дом свежую, горячую копеечку ему, видите, стыдно, ему, видите, некогда. А вот как дурацкий футболио – есть когда по полдня лежать под теликом! А вот голодным волком выть Фауста иль хренового сыночка солдата ему и не стыдно и времени навально!
– «В бурю» написал Хренников...
– Да хоть «В ураган»! Видите, он увлекается вокалом! Ах, ах!.. Он у нас на почёте... Гремит в доме учёных, а шум идёт аж до самого до Баб-эль-Мандебского проливчика! Ну и греми, любитель дорогой, в своих ёперах! Я не запрещаю. Но и ты ступи навстречь. Полчасика погреться в народе... Мы будем идти колесом... Я уже застолбушила в списке двенадцать очередей. За полчасика кинуть этако небрежно на текущий лицевой три тысчонки с копейками – это стыдно? На это нету трид-ца-ти минуточек?
– У меня, – выставляет Георгий последний козырь, бормочет оправдательно, – у меня сердце... Так и прокалывает...
Липа ласково, покровительственно погладила Георгия по скобке плеча.
– Жоржик, сизый голубочек... Я не ничёшка [65]какая, понимаю... Потому и толкую с тобой об деле. Знаю, с сердцем ты товарищ, не посмеешь отказать. Для приличия поокусываешься и перестанешь. Знаю, с таким масла накрутишь... Всего на полчасика... Ничо... Дельце и выкушанного яичка не стоит... Шалунок, ну, пожалуйста...
Бедный Георгий дожат.
А утром...
Он выдирался от прилавка уже с третьими джинсами, когда в толпе так сжало его, что он, крупный, тяжёлый, рухнул мешком на ближних.
Мрачно гудя, толпа разбрызнулась от него в стороны.
Один на полу в пустом кругу, он выронил джинсы, потянулся за кепкой, катнувшейся к табуну частых ног, а другой рукой полез в пиджак за нитроглицерином. Ни кепки, ни таблеток он так и не достал, остался недвижно лежать на помятых и уже со следами первой грязи джинсах, страдальчески уткнувшись лицом в красную, в виде сердечка металлическую нашлёпку чужой, далёкой фирмы.
Когда всё это случилось, Липа была уже «не в работе». Она и вся плахотинская рать уже вышла из «работы», поскольку давали последние джинсы, последнее на сегодня модьё.
Плахотинцы мялись чуть в сторонке, отхлынули на всякий случай. Старики потёрлись, потёрлись и вовсе побрели из магазина, лишь Липа с Ийкой, с сестрёнкой, остались возле свалки, ожидая Георгия.
Вот и он уже подрался от прилавка... Вот отдаст... Липа привычно, насторожённо сунет пятнадцатые джинсы в сумку, и они пойдут прочь.
Липа потянула молнию на сумке, чтоб поскорей от завидущих глазищ упрятать барахлину, и тут услышала шум толпы.
Она инстинктивно рванулась в толпу. Народу было невпробой. Она знала, зови не зови, ни до какой спины не достучишься, а потому, наваливаясь, ложась на эту людскую дикошарую стену, пошла ломить к кругу в толчее.
Увидев на полу Георгия, она бессознательно крепче сжала дужки сумки и из последнего кинулась к нему со своими таблетками – носила для него всегда – и тут же попятилась, в ужасе осела на пятки: с противоположной стороны к Георгию косолапил милиционер.
«Что делать? Что делать? Тут ведь милиции, как мурашей на кочке... Ийка чёрт те где... Бросить в давке сумяку, подскочить дать таблетки? Таблетки подымали!.. Но как подойти?... Глупо! Глупо! Глупо! Глупо! Можно остаться на бобылях... Тут всякий хапун до чужого сам не свой. Высовываться со всем добром на милиционера ещё глупей! Уметёт! С поличным!..»
И теперь Таисия Викторовна, отправляясь в больницу, не говорит, что пошла на работу. Теперь она говорит чаще про себя так:
«Я пошла к своим».
Каждый день её видели печальную у окна, и ни одна душа не скажет, про что она думает, глядя остановившимися глазами за оградку.
Случалось, засидится вечером у раскрытого окна. Уже стемнеет. Ей жутко брести одной в пустой дом, и она берёт к своим за оградку и сидит всю ночь, до первого света, на скамеечке, прикрывшись, как птица чёрным крылом, накидкой.
А в год, когда в Монголии обечевился, открылся институт народной медицины, в семьдесят третьем, с её дерева срезало ещё два скорбных листочка.
Огнерубова и Бормачёва.
Поехали неразлей-друзьяки к себе в деревню на выходной. На полном скаку выметнуло их жигулёнка на рельсы перед летящим скорым. Не удержали тормоза...
На место Огнерубова спустили нового главврача.
Уже через неделю новый, ретиво пошмыгивая носом, вежливо, с извинениями, а вместе с тем и напористо выпевал Таисии Викторовне про то, что ни он сам, ни новый облздравовский зав решительно не понимают, с каких это с тёмных небес упала в штатное расписание эта весьма сомнительная половинная ставка, скудно кормившая Таисию Викторовну восемнадцать лет. Убрать! Убрать! Никаких тёмных пятен!
Половинную ставку сбили с ног, ликвидировали.
Таисии Викторовну проводили на пенсию.
Ей было шестьдесят четыре.
По здоровью она могла б ещё работать да работать. Ну да ладно, с Богом не подерёшься. Пускай идёт как идёт, по-ихнему...
Она смирилась, ушла.
Но было ей горько, что лучший, первейший кусок жизни пробегала она на полставке – не деньги, не деньги тут гвоздь, хотя кто же против денег? – тут копай глубже, вроде как половинной жизнью отжила она эти восемнадцать лет, вроде как половинно работала, половинно любила, половинно страдала... Вполовину... вполглаза... вполплеча... вполчеловека... Прожила жизнь вполчеловека, вполсердца. Обидно, что так и не дослужилась до полной себе цены, так с полставки и скатилась на пенсию, и пенсия выскочила ей грустноватая, с гулькину душу.
А самое горькое было то, что не успела она и первую получить пенсию, как ставку её возродили в полный вес, и едва ли не силком пихнули на эту располневшую ставку бледненького мальчика со скамьи, ещё горяченького, ещё не остывшего от госовских экзаменов, до паники напуганного своей нежданной должностью онколога. Будто облили сонного дёгтем.
Читая бумаги, он вздрагивал, когда натыкался на слово онколог,в тоскливом оцепенении отводил от него глаза. Был мальчик по диплому просто терапевт.
Обидно.
Да что же делать?
Обидами вымощена, может, одна моя дорога? Если так, так ладно уж... Что я?... Было б всем, кто подходит ко мне со своими ахами да охами, добро...
Она боялась пенсии. Боялась её одиночества. Боялась узаконенного, оплачиваемого, пускай и из скупых рук, безделья.
Но ничего этого, ни одиночества, ни безделья, пенсия ей не поднесла.
Даже напротив.
Было притихший, примёрший её домок ожил, перестал закрываться. Таисия Викторовна вовсе не роптала на эти не рвущиеся людские потоки-ниточки, не останавливающиеся ни на день.
«Моя специальность – беда, – думалось ей. – Ко мне только с бедой ползут. И как я перед бедой захлопну дверь?»
Её осевший домишко стал вроде маленькой деревенской поликлинички. Жалостно охнула калитка – Таисия Викторовна уже сыплет по лестничке встречать человека.
Больнуши – народ со всячинкой. Один и с крюка сорвёт дверь, а другой, не насмелясь войти, полдня будет кружить, шастать в тупичке под окнами.
Тогда Таисия Викторовна сама выйдет к нему.
Назовётся и напрямки скажет:
– Выкладывайте, по какому горю?
Чужая боль горячила ей душу, лила в неё те токи, ту силу, которая помогала ей самой жить твёрдо, в полный рост.
По ночам она плакала от жалости к тем, кого не выходила, кому не могла уже помочь, однако сама смертно обижалась, когда ответная какая душа пробовала подбежать к ней к самой на выручку.
Домичек у неё утлый, на боку, без слезы не взглянешь. Того и жди, сдует эту курюшку ветерком в лужу.
Собрались раз мастеровые, сродники её одного спасёныша, совершить ей новый храмину безо всякой платы.
Она и всплыви:
– Новый ни к чему. А старый подлатать не в лишку. У меня вон и цемент-четырёхсотка в запаске есть. Да всё при условии, что положено, то и возьми. Копейка копейку жалеет...
И больше всего подивила мастеровых тем, что наравне с ними и пол перебирала, и крышу перестилала... Топор белой птицей так и взлётывал, так и взблёскивал.
– Докторь! Да откуль в вас эта матёрая плотничья прыть?
Смеётся:
– Удивительней было б, если б этих талантов не сидело в дёржаной русской бабе. Я ж на крестьянскую колодку деланная... На комарах росла... [66]Познала всю мужскую работу.
Сколько себя помнит, столько и делает что надо, под иной час вовсе и неженское.
Русскому что надо, то и сработает!
Ещё девчонишка была, лет двенадцати. Надо косить? Косила вровни с отцом. Её прокос поуже, у отца шире, но не отставала, наступала на пятки, а поднажмёт – так обгонит, посадит на козулю.
Иногда ей жалко было косить. Жалко смотреть на подкошенную траву. Глянет – душа мрёт. Ведь только ж что эта трава смеялась на солнце под ветром и на. Махни косой – трава срезана с ног, и какой-то миг ещё стоит на месте, не шелохнётся, будто обомлело горько думает, что ж такое страшное сдеяно. И – охнув, падает...
Стог некоторые ставили на кол. По колу вода стекает, сено гниёт. А Таёжка без кола ставила крепкие стога.
В пять лет, бывало, батяня кинет её лошадушке на хребет. Мёртво прикипит к животине и гоняет верхом без седла – еле сдерёшь назад на землю с Радостинки.
Да не только любила кататься.
В те же пять она уже запрягала и Радостинку, и Буяна. Запрягала хорошо. Шлею поперёд чересседельника не наденет. Заводила лошадь с густой размётистой гривой – Таёжка расчёсывала её на две стороны – заводила в оглобли, не боялась, что лягнёт.
В десять возила неоглядные возы сена.
Едут на луг, полно лукошко насажает своих меньших пятерых сеструх – они казались ей всё мелкие, как мелочь, – туда прокатятся, а там за катанье отрабатывай. Эта подносит, эта подает, эта утаптывает...
Возвращаются пешком.
Таёжка впереди. Вожжи в руках, бежит сбоку. Мелочь вереницей скачет следком.
Таёжка правит. Где какая колдобина – объезжает. А зазевается если, забудет взять в объезд, так ведёт Радостинку медленней и только нырни колесо в ухаб – плечишком всяка щебетунья поддерживает сеновозку.
А как мало оставалось до дома и дорога дальше уже лилась спокойная, ровная, как стол, все взбрызгивали кроме Таёжки на духовитое сено, прикипали держаться за бастрык. Что восторга, что счастья...
В двенадцать она раскорчёвывала с отцом лес под пшеницу.
Пахала.
Сеяла.
Окучивала картошку.
Метала копёшки в стога.
Резала с отцом в тайге дрова, пропасть дров впрок на всю новую зиму. Делалось это в апреле. По последнему старому снегу валили просторную берёзовую делянку. Потом распиливали каждое дерево. И отец, жалея помощницу, – ну что ж ты у меня не парень? – давал ей меньший конец: коротко пропускал к ней пилу, всё, глядишь, легче дочуре. Отца убивало, что у него не была ни одного сына.
Наконец всё перепилили. Теперь отец колет, Таёжка складывает в поленницу. Поленница у неё никогда не разваливалась, а кто из мальчишек сложи – тут же загрохочет врассып, вразнобежку.
Всю крестьянскую работу она умела ещё с измалец, оттого ей диковинно слышать, как ахают прохожие, с изумлением наблюдая, как это она, старушка с варежку, интеллигентно колет дрова. Не выносит она этих аханий, но и не оставаться же в зиму без дров.
На зиму ей надо машину угля, машину дровец.
Как завезут, с неделю винтом без продыху винтится. Бьётся поскорей перепилить, переколоть да вытаскать в сараюшку.
От сердобольцев нет отбоя. Не один, так другой подтирается к старушке с помочью, а ей это не к душе, и она выбивала из пилы одну ручку.
На полном пару подлетит какой мягкосердный, рад попилюкать, да не за что ухватиться, и смятенно отлипает.
Её просторная коряговатая жизнь рисовалась ей в виде дерева. Ствол, ветви – это она сама. А листва – люди, которых к ней судьба подвела.
Нечаянно-негаданно ржа осыпала её дерево, и пошли её листочки валиться.
Первым пал Николай Александрович.
В ум не вобрать...
По его годам – разве шестьдесят пять это годы? – ему бы жить да жить.
И он жил безбедно, покойно.
В отпуск увеялись старики в Вязьму. В гости к дочке Людмиле.
Вдруг что-то там с почками. Удалили левую почку. Операция прошла блестяще. Почка прорастаний не имела, выделилась свободно.
После операции Николай Александрович почувствовал себя настолько хорошо, что попросил побриться.
Побрился, побрился чисто, до синеватого глянца на щеках, а через день умер.
«При вскрытии никаких признаков рецидива болезни метастазов не обнаружено».
Таисия Викторовна кремировала мужа в Москве.
Ехали на отпуск в Вязьму вдвоём, а вернулась в Борск одна с холодной, угрюмой урной.
Эту урну с прахом Николая Александровича она погребла на кладбище возле своей больницы, и всякий раз, подходя к окну, видела его могилу. Горький знак... Прежде не знала она, чем смущала её близость кладбища, теперь и слепому видно...
А вскоре рядом с отцом лёг Георгий, сын.
И как нелепо, как нелепо...
Забросили в Борск итальянские джинсы.
Липа, жена Георгия, жирная, необъятная тетёрка, семером не обхватишь, вьётся лисой.
– Жоржик! Лапунюшка! Взавтре в пять, на зореньке, у нас мини-культпоходик в цумик.
– Что, опять генеральная ассамблея цуманоидов?... На предмет?
– Предметишко ст?ящий, океюшный. Не то что твой динамит.
– Диамат...
– Всё равно. Джинсики! Чёрные. Вельветовые. Фирма «Riorda». Маде ин Италио! Последний вопль моды!
Георгий конфузливо зарумянился. Он всегда краснел, как на огне горел, когда его поджимали делать то, что ему не хотелось.
– Я джинсы не ношу, – заоправдывался Георгий. – Тогда почему я должен вскакивать вдосветку и бежать в чёрную очередь? Я н-не могу...
– Лапуля, надо! Как сказано не мной, «умей постоять за себя в любой очереди».
– В любой... Ну зачем такая безразборчивость?
Липа сочувствующе покачала головой.
– Какая темнота ты, шалунок, какая темнотишша... Даю пояснения по пунктам. А... К твоему сведению, не вредно бы знать, разлюбезненький, что твоя верная Липуся тоже в джинсиках не пижонит. На мою попонелли, пардон, – птичка я слегка перетяжелённая, – ни одни джинсики не напялишь. Тут только целым рулоном ситчика и укутаешь наши скромные богатства...
– Тогда вообще не понимаю. Сама не носишь... Ради кого в нитку вытягиваешься?
– Э-эх!.. Слушай сюда, дурашка... Пункт бэ... Детишкам ты у себя в политехническом разные талдычишь красивости про прекрасненькое будущее, про то, что каждый должен его приближать. А что видим в натуре? Я да я, якалка ты моя... Всё под себя гребёшь, нет у тебя и граммулечки общественной сознательности. Вот я другой коленкор. Да, я не ношу, но я хочу чтоб борские девулечки были ещё посимфонистей. Они мою доброту и оценят, и озолотят. В универмажке я вырву по сотняге, а на толчке расстанусь за триста, не хуже. Вот тебе и модная ерундовина... Чтоб тебе не было скушно, я подбила уже на культпоход и папулио, и мамулио с её неувядаемой мэгрэнью, и Ийку – весь наличный плахотинский состав. А ты что же, не член нашего милого семейства? Хочешь отсидеться в норке?
– Да ты пойми... Доцент института затесался в толпу из-за штанов!
– А разве доцент института не носит штаны? Что тут такого?
– Мне стыдно... мне некогда... – скороговоркой тускло пожаловался Георгий.
– Ах, ему стыдно! Ах, ему некогда! Хор-рош футболёр! Принести в дом свежую, горячую копеечку ему, видите, стыдно, ему, видите, некогда. А вот как дурацкий футболио – есть когда по полдня лежать под теликом! А вот голодным волком выть Фауста иль хренового сыночка солдата ему и не стыдно и времени навально!
– «В бурю» написал Хренников...
– Да хоть «В ураган»! Видите, он увлекается вокалом! Ах, ах!.. Он у нас на почёте... Гремит в доме учёных, а шум идёт аж до самого до Баб-эль-Мандебского проливчика! Ну и греми, любитель дорогой, в своих ёперах! Я не запрещаю. Но и ты ступи навстречь. Полчасика погреться в народе... Мы будем идти колесом... Я уже застолбушила в списке двенадцать очередей. За полчасика кинуть этако небрежно на текущий лицевой три тысчонки с копейками – это стыдно? На это нету трид-ца-ти минуточек?
– У меня, – выставляет Георгий последний козырь, бормочет оправдательно, – у меня сердце... Так и прокалывает...
Липа ласково, покровительственно погладила Георгия по скобке плеча.
– Жоржик, сизый голубочек... Я не ничёшка [65]какая, понимаю... Потому и толкую с тобой об деле. Знаю, с сердцем ты товарищ, не посмеешь отказать. Для приличия поокусываешься и перестанешь. Знаю, с таким масла накрутишь... Всего на полчасика... Ничо... Дельце и выкушанного яичка не стоит... Шалунок, ну, пожалуйста...
Бедный Георгий дожат.
А утром...
Он выдирался от прилавка уже с третьими джинсами, когда в толпе так сжало его, что он, крупный, тяжёлый, рухнул мешком на ближних.
Мрачно гудя, толпа разбрызнулась от него в стороны.
Один на полу в пустом кругу, он выронил джинсы, потянулся за кепкой, катнувшейся к табуну частых ног, а другой рукой полез в пиджак за нитроглицерином. Ни кепки, ни таблеток он так и не достал, остался недвижно лежать на помятых и уже со следами первой грязи джинсах, страдальчески уткнувшись лицом в красную, в виде сердечка металлическую нашлёпку чужой, далёкой фирмы.
Когда всё это случилось, Липа была уже «не в работе». Она и вся плахотинская рать уже вышла из «работы», поскольку давали последние джинсы, последнее на сегодня модьё.
Плахотинцы мялись чуть в сторонке, отхлынули на всякий случай. Старики потёрлись, потёрлись и вовсе побрели из магазина, лишь Липа с Ийкой, с сестрёнкой, остались возле свалки, ожидая Георгия.
Вот и он уже подрался от прилавка... Вот отдаст... Липа привычно, насторожённо сунет пятнадцатые джинсы в сумку, и они пойдут прочь.
Липа потянула молнию на сумке, чтоб поскорей от завидущих глазищ упрятать барахлину, и тут услышала шум толпы.
Она инстинктивно рванулась в толпу. Народу было невпробой. Она знала, зови не зови, ни до какой спины не достучишься, а потому, наваливаясь, ложась на эту людскую дикошарую стену, пошла ломить к кругу в толчее.
Увидев на полу Георгия, она бессознательно крепче сжала дужки сумки и из последнего кинулась к нему со своими таблетками – носила для него всегда – и тут же попятилась, в ужасе осела на пятки: с противоположной стороны к Георгию косолапил милиционер.
«Что делать? Что делать? Тут ведь милиции, как мурашей на кочке... Ийка чёрт те где... Бросить в давке сумяку, подскочить дать таблетки? Таблетки подымали!.. Но как подойти?... Глупо! Глупо! Глупо! Глупо! Можно остаться на бобылях... Тут всякий хапун до чужого сам не свой. Высовываться со всем добром на милиционера ещё глупей! Уметёт! С поличным!..»
И теперь Таисия Викторовна, отправляясь в больницу, не говорит, что пошла на работу. Теперь она говорит чаще про себя так:
«Я пошла к своим».
Каждый день её видели печальную у окна, и ни одна душа не скажет, про что она думает, глядя остановившимися глазами за оградку.
Случалось, засидится вечером у раскрытого окна. Уже стемнеет. Ей жутко брести одной в пустой дом, и она берёт к своим за оградку и сидит всю ночь, до первого света, на скамеечке, прикрывшись, как птица чёрным крылом, накидкой.
А в год, когда в Монголии обечевился, открылся институт народной медицины, в семьдесят третьем, с её дерева срезало ещё два скорбных листочка.
Огнерубова и Бормачёва.
Поехали неразлей-друзьяки к себе в деревню на выходной. На полном скаку выметнуло их жигулёнка на рельсы перед летящим скорым. Не удержали тормоза...
На место Огнерубова спустили нового главврача.
Уже через неделю новый, ретиво пошмыгивая носом, вежливо, с извинениями, а вместе с тем и напористо выпевал Таисии Викторовне про то, что ни он сам, ни новый облздравовский зав решительно не понимают, с каких это с тёмных небес упала в штатное расписание эта весьма сомнительная половинная ставка, скудно кормившая Таисию Викторовну восемнадцать лет. Убрать! Убрать! Никаких тёмных пятен!
Половинную ставку сбили с ног, ликвидировали.
Таисии Викторовну проводили на пенсию.
Ей было шестьдесят четыре.
По здоровью она могла б ещё работать да работать. Ну да ладно, с Богом не подерёшься. Пускай идёт как идёт, по-ихнему...
Она смирилась, ушла.
Но было ей горько, что лучший, первейший кусок жизни пробегала она на полставке – не деньги, не деньги тут гвоздь, хотя кто же против денег? – тут копай глубже, вроде как половинной жизнью отжила она эти восемнадцать лет, вроде как половинно работала, половинно любила, половинно страдала... Вполовину... вполглаза... вполплеча... вполчеловека... Прожила жизнь вполчеловека, вполсердца. Обидно, что так и не дослужилась до полной себе цены, так с полставки и скатилась на пенсию, и пенсия выскочила ей грустноватая, с гулькину душу.
А самое горькое было то, что не успела она и первую получить пенсию, как ставку её возродили в полный вес, и едва ли не силком пихнули на эту располневшую ставку бледненького мальчика со скамьи, ещё горяченького, ещё не остывшего от госовских экзаменов, до паники напуганного своей нежданной должностью онколога. Будто облили сонного дёгтем.
Читая бумаги, он вздрагивал, когда натыкался на слово онколог,в тоскливом оцепенении отводил от него глаза. Был мальчик по диплому просто терапевт.
Обидно.
Да что же делать?
Обидами вымощена, может, одна моя дорога? Если так, так ладно уж... Что я?... Было б всем, кто подходит ко мне со своими ахами да охами, добро...
Она боялась пенсии. Боялась её одиночества. Боялась узаконенного, оплачиваемого, пускай и из скупых рук, безделья.
Но ничего этого, ни одиночества, ни безделья, пенсия ей не поднесла.
Даже напротив.
Было притихший, примёрший её домок ожил, перестал закрываться. Таисия Викторовна вовсе не роптала на эти не рвущиеся людские потоки-ниточки, не останавливающиеся ни на день.
«Моя специальность – беда, – думалось ей. – Ко мне только с бедой ползут. И как я перед бедой захлопну дверь?»
Её осевший домишко стал вроде маленькой деревенской поликлинички. Жалостно охнула калитка – Таисия Викторовна уже сыплет по лестничке встречать человека.
Больнуши – народ со всячинкой. Один и с крюка сорвёт дверь, а другой, не насмелясь войти, полдня будет кружить, шастать в тупичке под окнами.
Тогда Таисия Викторовна сама выйдет к нему.
Назовётся и напрямки скажет:
– Выкладывайте, по какому горю?
Чужая боль горячила ей душу, лила в неё те токи, ту силу, которая помогала ей самой жить твёрдо, в полный рост.
По ночам она плакала от жалости к тем, кого не выходила, кому не могла уже помочь, однако сама смертно обижалась, когда ответная какая душа пробовала подбежать к ней к самой на выручку.
Домичек у неё утлый, на боку, без слезы не взглянешь. Того и жди, сдует эту курюшку ветерком в лужу.
Собрались раз мастеровые, сродники её одного спасёныша, совершить ей новый храмину безо всякой платы.
Она и всплыви:
– Новый ни к чему. А старый подлатать не в лишку. У меня вон и цемент-четырёхсотка в запаске есть. Да всё при условии, что положено, то и возьми. Копейка копейку жалеет...
И больше всего подивила мастеровых тем, что наравне с ними и пол перебирала, и крышу перестилала... Топор белой птицей так и взлётывал, так и взблёскивал.
– Докторь! Да откуль в вас эта матёрая плотничья прыть?
Смеётся:
– Удивительней было б, если б этих талантов не сидело в дёржаной русской бабе. Я ж на крестьянскую колодку деланная... На комарах росла... [66]Познала всю мужскую работу.
Сколько себя помнит, столько и делает что надо, под иной час вовсе и неженское.
Русскому что надо, то и сработает!
Ещё девчонишка была, лет двенадцати. Надо косить? Косила вровни с отцом. Её прокос поуже, у отца шире, но не отставала, наступала на пятки, а поднажмёт – так обгонит, посадит на козулю.
Иногда ей жалко было косить. Жалко смотреть на подкошенную траву. Глянет – душа мрёт. Ведь только ж что эта трава смеялась на солнце под ветром и на. Махни косой – трава срезана с ног, и какой-то миг ещё стоит на месте, не шелохнётся, будто обомлело горько думает, что ж такое страшное сдеяно. И – охнув, падает...
Стог некоторые ставили на кол. По колу вода стекает, сено гниёт. А Таёжка без кола ставила крепкие стога.
В пять лет, бывало, батяня кинет её лошадушке на хребет. Мёртво прикипит к животине и гоняет верхом без седла – еле сдерёшь назад на землю с Радостинки.
Да не только любила кататься.
В те же пять она уже запрягала и Радостинку, и Буяна. Запрягала хорошо. Шлею поперёд чересседельника не наденет. Заводила лошадь с густой размётистой гривой – Таёжка расчёсывала её на две стороны – заводила в оглобли, не боялась, что лягнёт.
В десять возила неоглядные возы сена.
Едут на луг, полно лукошко насажает своих меньших пятерых сеструх – они казались ей всё мелкие, как мелочь, – туда прокатятся, а там за катанье отрабатывай. Эта подносит, эта подает, эта утаптывает...
Возвращаются пешком.
Таёжка впереди. Вожжи в руках, бежит сбоку. Мелочь вереницей скачет следком.
Таёжка правит. Где какая колдобина – объезжает. А зазевается если, забудет взять в объезд, так ведёт Радостинку медленней и только нырни колесо в ухаб – плечишком всяка щебетунья поддерживает сеновозку.
А как мало оставалось до дома и дорога дальше уже лилась спокойная, ровная, как стол, все взбрызгивали кроме Таёжки на духовитое сено, прикипали держаться за бастрык. Что восторга, что счастья...
В двенадцать она раскорчёвывала с отцом лес под пшеницу.
Пахала.
Сеяла.
Окучивала картошку.
Метала копёшки в стога.
Резала с отцом в тайге дрова, пропасть дров впрок на всю новую зиму. Делалось это в апреле. По последнему старому снегу валили просторную берёзовую делянку. Потом распиливали каждое дерево. И отец, жалея помощницу, – ну что ж ты у меня не парень? – давал ей меньший конец: коротко пропускал к ней пилу, всё, глядишь, легче дочуре. Отца убивало, что у него не была ни одного сына.
Наконец всё перепилили. Теперь отец колет, Таёжка складывает в поленницу. Поленница у неё никогда не разваливалась, а кто из мальчишек сложи – тут же загрохочет врассып, вразнобежку.
Всю крестьянскую работу она умела ещё с измалец, оттого ей диковинно слышать, как ахают прохожие, с изумлением наблюдая, как это она, старушка с варежку, интеллигентно колет дрова. Не выносит она этих аханий, но и не оставаться же в зиму без дров.
На зиму ей надо машину угля, машину дровец.
Как завезут, с неделю винтом без продыху винтится. Бьётся поскорей перепилить, переколоть да вытаскать в сараюшку.
От сердобольцев нет отбоя. Не один, так другой подтирается к старушке с помочью, а ей это не к душе, и она выбивала из пилы одну ручку.
На полном пару подлетит какой мягкосердный, рад попилюкать, да не за что ухватиться, и смятенно отлипает.
22
Таисия Викторовна была прочного, сибирского замесу, однако с убыстряющимся бегом уклонных одиноких лет она всё чаще, обмирая, думала:
«Не вечная я... Уйду, уйду вот... Только кому ж я вложу в надёжную руку свой борец? Кто продолжит меня?»
Тот же медицинский институт, тот же факультет, что и мать, кончила Людмилка, дочка.
«Носило, носило, веяло, веяло Людмилку по стране – присохла в Москве. Практикует в поликлинике на Варшавке. Звучит. Сладко под случай похвалиться кому, что-де вот старшенькая моя врачица во-он где. Да особо я хвалиться не люблю, не гнётся язык.
В работе она всем образец. Не дивушко, что подняли её до зама главного врача. На конце концов все тянутся в главные, как малое теля к соске, да первое дело – не толкётся в Людмиле чиновный свербёж. Не перескочила на бумажки-перекладашки, не стала только руками водить, то есть руководить. Ушла из замов, по-прежнему прочно лечит и борушкой. Она у меня натуропат.
Я часто думаю, хватит ли дочкиной жизни дождаться, когда войдёт борец в закон? Надобно, чтоб и дочке было кому передать борец...»
У Людмилы на возрасте уже своя дочка Лариса.
На каникулы ссылалиЛарису в Борск к бабушке.
Внучке нравилось у бабушки. Вместе ходила с нею в больницу, минута в минуту отбывала там бабушкину смену. Вместе и в выходные, и в будние вечера путешествовали по Борску из дома в дом, где были больные.
Уже в Москве Лариса поступила в сеченовский институт. Как бабушка, как мать будет гинекологичкой.
Легче, светлей думается Таисии Викторовне о внучке.
Почему-то верит, именно внучке удастся довести до победного дела борец.
Почему внучке, а не дочери?
Таисия Викторовна не может себе ответить. Ей кажется, внучка везучей. Оттого внучке такая вера, оттого во всякий свободный от школы, а теперь от института час Таисия Викторовна зовмя зовёт к себе Ларису, а та и без зова готова лететь в Борек, так ей там всё к сердцу.
Вот и подпуржил милый февралёк, вот и дождалась Таисия Викторовна каникул.
Сегодня приезжает Лариса!
Поезд ещё не подшумел к вокзалу, а Таисия Викторовна, не выдержав, бежит на Розочку к автобусной остановке.
У них уговорено так: никаких вокзалов, никаких дрыжиков на перроне. Жди, бабушка, дома, по такой калёной холодине не выскакивай за порожек!
По телефону Таисия Викторовна обещала Ларисе ждать дома, но нервы, нервы смял нетерпёж. Она пожгла встретить хоть у автобуса, а то как-то совсем уж неловко. Приезжает всёшки внучка. Как не встретить? Кинуться на сам вокзал – крепко Лариса обидится. Перехвачу на Розочке. Обида будет помягче, попокладистей.
Пурга метёт вселенская.
Старушку то толкнёт так в спину, что невольно сорвётся на бег, то дёрнет в сторону, и она свалится в снег, то кавардачно подует так навстречь, что несёт-поталкивает её назад к дому.
Она сгибается пополам, чуть тебе не ползком продирается к остановке.
На остановке в утренний час вечная каша. Эти выходят, те заходят... Народу тесным-тесно.
Обычно Лариса ездит на задней площадке, выходит во вторую дверь. Вспомнив это, Таисия Викторовна припечалилась.
Ей зудится подойти ближе к нужному месту, куда, как на лыжах, почти боком подскальзывают автобусы. Подойти она не решается. Боится, как бы эта теснота не внесла её в автобус.
Но и торчать в стороне тоже не дело. Глазам больно издали вприщурку пялиться на выходивших с задней площадки, и Таисия Викторовна, помедлив, плотней подбирается к выбранной точке.
Таисия Викторовна не заметила, как за нею духом натолокся Бог знает какой базар, и какой-то добряк детина, ладясь облегчить жизнь старушке, просто, будто перинку, подхватил её под мышки, как маленького ребёнка, и внёс в кипящий дверной распах.
– Да что вы делаете!? Я ж не еду! – закричала Таисия Викторовна.
В ответ ей засмеялись, полагая, что она шутит, и те две крепкие руки ещё твёрже сжали её под мышками, не давая выпасть.
«Ка-ак выйдешь, если оттуда, с низов, железно напирает горячая мамаевская орда...» – подумала она и смирилась.
Ругая себя размазюхой и в отчаянии тыкнув локтем милостивца раза три в бычий бок, проехала она целую остановку. Назад летела как заяц, за которым гнался изрядно проголодавшийся волк. Всё боялась, выгрузит её Ларису вокзальный автобус, а её, кислой старухни, и не будет.
Именно так оно и случилось.
Таисия Викторовна ждёт-пождёт, вся продрогла, посинела, а Ларисы нет как нет. А тут луп – бредёт Лариса к остановке от дома! Поди, увидела замок, догадалась: поехала бабушка встречать. И сама пошла разыскивать бабушку.
В обрат, домой, идётся Таисии Викторовне хорошо. Рядом с Ларисой ей празднично. Старушка то и дело в восторге вскидывает на внучку радостный глаз и не может сразу отвести. Ей нравится, что Лариса девушка рослая, широконька в кости. Плотная сибирская сбитуха. Царь-девка!
Ласковая рука Ларисы тепло сжимает её локоток. Возле Ларисы старушке уютно, надёжно. Старушке кажется, что возле Ларисы и ветер не смеет повесничать. Не оттого ль его и поубавилось? Где-то за домами он ревуще стонет, только не здесь, не возле них. Вовсе не трогает, не толкает, а мягко, уважительно обминает их, как вода камень.
Таисия Викторовна счастливо заглядывает Ларисе в лицо.
– Лялёнок, как столица?
– Нормалёк... Столица, бабушка, пробуждается... В поте лица воюет с аликами... Изо всех продуктовых повымели винные отделы. Полтыщи прихлопнули всяких там разливных стекляшек-забегаловок. Беда-а... Неважнец этим... разлейся море... Какой ты ни питок, а в ресторане больше ста граммушек не поднесут водочки для разводочки. Не ущипнёшь больше ни капельки даже пивка для рывка. За свои же кровные! Вот тем ста хоть радуйся, хоть плачь. Хоть молись, хоть пей... Хорошему питуху горло не смочить.
– Чудесно! Чудесно! Ах как чудесно!.. Наконец-то!.. Ведь разнузданное пьянство – это гибель нации! Наконец-то русский начал учиться жить трезво!
– Оно и в Борске, бабуш, учениковсверх нозрей... Еду с вокзала, водитель объявляет: «Остановка „Магазин“. Следующая остановка „Конец очереди“». В автобусе смешок. Я в окно – чёрная очередина змеёй с версту. Во мне что-то оборвалось. Не до шуточек... Во-от они, ученики-твердо-лобики! Во-от кому на трезвую голову веселье не идёт! Во-от у кого лозунги дня: «Не дадим попасть зелёному змию в Красную книгу!», «Ответим на красный террор белой горячкой!»
– С внезапу на втором взводе или на развязях ещё не то сморозишь... Ничего... Не враз... Ещё малок поотвечаюти прижукнут, выпятят языки. [67]Крутовато за них взялись, крутовато. Очень даже правильно! Жаль, есть пробуксовочки. Ну да Москва не в день строилась. В продуктовых нет горячего – вина, водки, – а пива хоть топись. Многие ученики, сменив квалификацию, перескакивают на пиво. Копируется американская ошибка... В тридцатых в Штатах был ух грозный сухой закон. Исчезли вино, водка. Пиво оставили. Пиво и подвело. Даже шутка потом такая выплеснулась: «Сухой закон захлебнулся пивом». Конечно, всё скопом, хоть в щепки разбейся, не ухватишь, где-то будет и рваться, но главное делается, и делается густовато, прочно. Пора трезветь русскому. Как говорили в старину, трезвитеся и бодрствуйте!
Дома, пока Таисия Викторовна собирала на стол, Лариса в спальной сложила весёлую фестивальную кепочку из крашеного тонкого картона (в киоске прошлым летом, в фестиваль молодежи и студентов, брала), крикнула:
– Бабушка! Пожалуйте к зеркалу и закройте на минуточку глаза!
Заинтригованная Таисия Викторовна на пальчиках поспешно подбежала к зеркалу у входной двери. Старательно зажмурилась.
Лариса сняла с неё беретку, надела кепочку. Оценила, хорошо ли сидит кепочка, и, удовлетворённая, сама себе кивнула. Потом приколола бабушке значок.
– А теперь смотрите.
Таисия Викторовна глянула на себя в зеркале.
– Ёлкин дед, какая красота! – отшатнулась в изумлении. – Кака-ая красотень!
С детским восторгом впилась она изучать свою кепчонишку, не отрываясь от зеркала, и бережно, в упоении трогая подушечками пальцев свою обнову то там, то там.
– Козырёчек небесно-голубой... по краю алая полоска... С боков тоже небесно-голубая, а верх белый... По верху белая широкая полоса... С обеих сторон в ней по шесть тонких полосочек. С краю оранжевая, потом тёмно-зелёная, узенькая белая, голубая, белая пошире, красная... А над самым козырёчком, на белом просторе, фестивальная ромашка... Волшебная кепчушечка!.. А значок «Катюша»... Малышка в кокошнике-ромашишке...
«Не вечная я... Уйду, уйду вот... Только кому ж я вложу в надёжную руку свой борец? Кто продолжит меня?»
Тот же медицинский институт, тот же факультет, что и мать, кончила Людмилка, дочка.
«Носило, носило, веяло, веяло Людмилку по стране – присохла в Москве. Практикует в поликлинике на Варшавке. Звучит. Сладко под случай похвалиться кому, что-де вот старшенькая моя врачица во-он где. Да особо я хвалиться не люблю, не гнётся язык.
В работе она всем образец. Не дивушко, что подняли её до зама главного врача. На конце концов все тянутся в главные, как малое теля к соске, да первое дело – не толкётся в Людмиле чиновный свербёж. Не перескочила на бумажки-перекладашки, не стала только руками водить, то есть руководить. Ушла из замов, по-прежнему прочно лечит и борушкой. Она у меня натуропат.
Я часто думаю, хватит ли дочкиной жизни дождаться, когда войдёт борец в закон? Надобно, чтоб и дочке было кому передать борец...»
У Людмилы на возрасте уже своя дочка Лариса.
На каникулы ссылалиЛарису в Борск к бабушке.
Внучке нравилось у бабушки. Вместе ходила с нею в больницу, минута в минуту отбывала там бабушкину смену. Вместе и в выходные, и в будние вечера путешествовали по Борску из дома в дом, где были больные.
Уже в Москве Лариса поступила в сеченовский институт. Как бабушка, как мать будет гинекологичкой.
Легче, светлей думается Таисии Викторовне о внучке.
Почему-то верит, именно внучке удастся довести до победного дела борец.
Почему внучке, а не дочери?
Таисия Викторовна не может себе ответить. Ей кажется, внучка везучей. Оттого внучке такая вера, оттого во всякий свободный от школы, а теперь от института час Таисия Викторовна зовмя зовёт к себе Ларису, а та и без зова готова лететь в Борек, так ей там всё к сердцу.
Вот и подпуржил милый февралёк, вот и дождалась Таисия Викторовна каникул.
Сегодня приезжает Лариса!
Поезд ещё не подшумел к вокзалу, а Таисия Викторовна, не выдержав, бежит на Розочку к автобусной остановке.
У них уговорено так: никаких вокзалов, никаких дрыжиков на перроне. Жди, бабушка, дома, по такой калёной холодине не выскакивай за порожек!
По телефону Таисия Викторовна обещала Ларисе ждать дома, но нервы, нервы смял нетерпёж. Она пожгла встретить хоть у автобуса, а то как-то совсем уж неловко. Приезжает всёшки внучка. Как не встретить? Кинуться на сам вокзал – крепко Лариса обидится. Перехвачу на Розочке. Обида будет помягче, попокладистей.
Пурга метёт вселенская.
Старушку то толкнёт так в спину, что невольно сорвётся на бег, то дёрнет в сторону, и она свалится в снег, то кавардачно подует так навстречь, что несёт-поталкивает её назад к дому.
Она сгибается пополам, чуть тебе не ползком продирается к остановке.
На остановке в утренний час вечная каша. Эти выходят, те заходят... Народу тесным-тесно.
Обычно Лариса ездит на задней площадке, выходит во вторую дверь. Вспомнив это, Таисия Викторовна припечалилась.
Ей зудится подойти ближе к нужному месту, куда, как на лыжах, почти боком подскальзывают автобусы. Подойти она не решается. Боится, как бы эта теснота не внесла её в автобус.
Но и торчать в стороне тоже не дело. Глазам больно издали вприщурку пялиться на выходивших с задней площадки, и Таисия Викторовна, помедлив, плотней подбирается к выбранной точке.
Таисия Викторовна не заметила, как за нею духом натолокся Бог знает какой базар, и какой-то добряк детина, ладясь облегчить жизнь старушке, просто, будто перинку, подхватил её под мышки, как маленького ребёнка, и внёс в кипящий дверной распах.
– Да что вы делаете!? Я ж не еду! – закричала Таисия Викторовна.
В ответ ей засмеялись, полагая, что она шутит, и те две крепкие руки ещё твёрже сжали её под мышками, не давая выпасть.
«Ка-ак выйдешь, если оттуда, с низов, железно напирает горячая мамаевская орда...» – подумала она и смирилась.
Ругая себя размазюхой и в отчаянии тыкнув локтем милостивца раза три в бычий бок, проехала она целую остановку. Назад летела как заяц, за которым гнался изрядно проголодавшийся волк. Всё боялась, выгрузит её Ларису вокзальный автобус, а её, кислой старухни, и не будет.
Именно так оно и случилось.
Таисия Викторовна ждёт-пождёт, вся продрогла, посинела, а Ларисы нет как нет. А тут луп – бредёт Лариса к остановке от дома! Поди, увидела замок, догадалась: поехала бабушка встречать. И сама пошла разыскивать бабушку.
В обрат, домой, идётся Таисии Викторовне хорошо. Рядом с Ларисой ей празднично. Старушка то и дело в восторге вскидывает на внучку радостный глаз и не может сразу отвести. Ей нравится, что Лариса девушка рослая, широконька в кости. Плотная сибирская сбитуха. Царь-девка!
Ласковая рука Ларисы тепло сжимает её локоток. Возле Ларисы старушке уютно, надёжно. Старушке кажется, что возле Ларисы и ветер не смеет повесничать. Не оттого ль его и поубавилось? Где-то за домами он ревуще стонет, только не здесь, не возле них. Вовсе не трогает, не толкает, а мягко, уважительно обминает их, как вода камень.
Таисия Викторовна счастливо заглядывает Ларисе в лицо.
– Лялёнок, как столица?
– Нормалёк... Столица, бабушка, пробуждается... В поте лица воюет с аликами... Изо всех продуктовых повымели винные отделы. Полтыщи прихлопнули всяких там разливных стекляшек-забегаловок. Беда-а... Неважнец этим... разлейся море... Какой ты ни питок, а в ресторане больше ста граммушек не поднесут водочки для разводочки. Не ущипнёшь больше ни капельки даже пивка для рывка. За свои же кровные! Вот тем ста хоть радуйся, хоть плачь. Хоть молись, хоть пей... Хорошему питуху горло не смочить.
– Чудесно! Чудесно! Ах как чудесно!.. Наконец-то!.. Ведь разнузданное пьянство – это гибель нации! Наконец-то русский начал учиться жить трезво!
– Оно и в Борске, бабуш, учениковсверх нозрей... Еду с вокзала, водитель объявляет: «Остановка „Магазин“. Следующая остановка „Конец очереди“». В автобусе смешок. Я в окно – чёрная очередина змеёй с версту. Во мне что-то оборвалось. Не до шуточек... Во-от они, ученики-твердо-лобики! Во-от кому на трезвую голову веселье не идёт! Во-от у кого лозунги дня: «Не дадим попасть зелёному змию в Красную книгу!», «Ответим на красный террор белой горячкой!»
– С внезапу на втором взводе или на развязях ещё не то сморозишь... Ничего... Не враз... Ещё малок поотвечаюти прижукнут, выпятят языки. [67]Крутовато за них взялись, крутовато. Очень даже правильно! Жаль, есть пробуксовочки. Ну да Москва не в день строилась. В продуктовых нет горячего – вина, водки, – а пива хоть топись. Многие ученики, сменив квалификацию, перескакивают на пиво. Копируется американская ошибка... В тридцатых в Штатах был ух грозный сухой закон. Исчезли вино, водка. Пиво оставили. Пиво и подвело. Даже шутка потом такая выплеснулась: «Сухой закон захлебнулся пивом». Конечно, всё скопом, хоть в щепки разбейся, не ухватишь, где-то будет и рваться, но главное делается, и делается густовато, прочно. Пора трезветь русскому. Как говорили в старину, трезвитеся и бодрствуйте!
Дома, пока Таисия Викторовна собирала на стол, Лариса в спальной сложила весёлую фестивальную кепочку из крашеного тонкого картона (в киоске прошлым летом, в фестиваль молодежи и студентов, брала), крикнула:
– Бабушка! Пожалуйте к зеркалу и закройте на минуточку глаза!
Заинтригованная Таисия Викторовна на пальчиках поспешно подбежала к зеркалу у входной двери. Старательно зажмурилась.
Лариса сняла с неё беретку, надела кепочку. Оценила, хорошо ли сидит кепочка, и, удовлетворённая, сама себе кивнула. Потом приколола бабушке значок.
– А теперь смотрите.
Таисия Викторовна глянула на себя в зеркале.
– Ёлкин дед, какая красота! – отшатнулась в изумлении. – Кака-ая красотень!
С детским восторгом впилась она изучать свою кепчонишку, не отрываясь от зеркала, и бережно, в упоении трогая подушечками пальцев свою обнову то там, то там.
– Козырёчек небесно-голубой... по краю алая полоска... С боков тоже небесно-голубая, а верх белый... По верху белая широкая полоса... С обеих сторон в ней по шесть тонких полосочек. С краю оранжевая, потом тёмно-зелёная, узенькая белая, голубая, белая пошире, красная... А над самым козырёчком, на белом просторе, фестивальная ромашка... Волшебная кепчушечка!.. А значок «Катюша»... Малышка в кокошнике-ромашишке...