Таисия Викторовна обомлела.
   С каких давен стучалась она во всякие громкие НИИ, во всякие титулованные конторы, в верховные органы. Посылала на суд свою новину, дело всей жизни, а ответ ей в смехе варился в соседнем тупичке. В сопроводиловке двумя строчками сообщалось, что её «работа направлялась на отзыв профессору Кребсу, который занимается данной проблемой у вас же в Борске». И все эти годы Кребс пёк рецензии, похожие одна на другую до запятой.
   Таисии Викторовне стало горько, горько оттого, что всей этой куролесицы она не видела, не видела б и дальше, если б не внучка. Почему же она сама не дошла до такого открытия?
   Случалось, ответ долго не приходил. Ей простодушно зуделось позвонить Кребсу, спросить, что там да как. Она набирала номер и на первом же гудке клала обратно в смятении трубку. Гором горела в ней охота дозвониться, узнать правдушку, но и разу не подумалось, но и разу даже не сверкнуло узкой догадки, что всё подчистую отдавалось на полныйоткуп лихостному Кребсу!
   – Получается, – проронила потерянно, – что Кребс вроде мой персональный критик?
   – Гм, критик... критика... Критика – это когда глупые судят об умных! Художник Ге сказал. Очень любил подвернуть под момент эту цитату Толстой, который Лев. Да если Кребс критик, тогда Вы наподобие писателя? А писателя, по Пушкину, должно судить по законам, им самим над собой признанным. А разве Вы можете признать ту ахинею, что в своих несёт распеканциях поносник Кребс?
   – Да уж живая логика в его писушках и не ночевала...
   – Я, бабика, часто думаю, что такое старый человек... Старик – это опыт, это мудрость. Один всё накопленное отдаёт молодым. Такому старику честь, хвала, земной поклон. Но ведь есть и кребсы! Гроб за задом волочится, а он какие пуляет крендельки? Этот сорт старичья я б сравнила с состарившимся деревом. Оно уже плодов не даёт, упало на дорогу. Гниёт. От него вонь, смрад, оно разлагается. С трухалём никому не охота возиться – ещё руки марать! – не убирают с проезда. Он и лежит, только мешается. Переехать нельзя, всё опрокидывает, как опрокидывал Кребс твоего мальчика... Кребс действовал, как говорили весьма неглупые древняки, аudacter calumniare, semper aliquid haeret. Клевещи смело, всегда что-нибудь да останется. И осталось! Осталось то, что вы остались с носом, тридцать лет он, тюлькогон, вешает вам тюльку на уши, а вы интеллигентно молчите! Будете и дальше молчать, он будет и дальше Вас полоскать. Всё молчите... Культуру показываете! Неудобно, мол, неприлично на миру ругаться. А тут не ругаться, тут драться надо! Шпаги наголо!.. Все мы обожаем плакатики. Ученику идти дальше учителя! А Ваш учитель отдал по сути жизнь, кинул весь талант, если он был, на то, чтоб не пустить своего ученика дальше себя! Сколько же можно спотыкаться об эту смрадную колоду? Хва-атит миндальничать! Её надо просто поднять и откинуть, сошвырнуть с дороги!
   – Это ж вязаться с грязью... А если обойти?
   – А вы за тридцать лет обошли?! – пыхнула Лариса. Ей не понравилось, что бабушка ужималась от открытого выступления, всё как-то клонилась к обочинке, к кусточкам, к постыдным авось, небось да как-нибудь. – Душить его не интересно. Будет ещё мне в пупок хрипеть... Может, где-нибудь на льду подставить ножку ему и интеллигентненько подтолкнуть в спинку? А может, подкинуть и пой... и забыть поймать?... Уцелеет, не рассыплется в пыль – живи и делай всё тип-топ, по совести...
   Она запнулась. Тоскливо подумала:
   «Не-ет, меня это не колышет. Это ж прикасайся к нему, пачкайся ещё... А может, напустить на него факировы чары? Приду, скажу: „Кребс, а чем ты фигуряешь? Ты ж ни в чём не бурычишь, не секёшь... Сим салабим абра кадабра!“ После этого заклинания он срывается каяться в своих грехах, в темпе перековывается...»
   И вслух плеснула:
   – Э-эх! Кабы на крапиву не мороз, с нею и ладов не было!
   – Лялик, – грустно и длинно вздохнула бабушка, – Кребс не крапива, и мы с тобой, увы, не мороз... Долго бил меня через подушку Кребс... До-олго мяла жизнь... Где за дело, где без дела... Почём я, плюшка, знаю... Я знаю только одно, что само ничего в руки не придёт. Вот думаю, выстою ли, сохраню ли себя до победы? У бабы годы летят, что зерно из мешка сыплется... Греет меня лишь та мысль, если не хватит моих дней, так ещё ты подерёшься за нашего мальчика. Кровь обязывает...
   – Я и без обязательств всерьёз займусь борцом, – буднично сказала Лариса.
   – Вот за это спасибо! – ожила бабушка. – Раскатаешь кандидатскую... А там... С борцом не промахнёшься. А то вон Ирка, младшая моя лисичка-сестрица, пять лет просидела на моче и коту под хвост. Видите, научная тема диссертации оказалась неактуальной. А борец – это, Лялёнок, борец. Актуален будет, пока живёт на земле хоть один человек... Годы... Моё время, девочка, отходит за горизонт... Стара... Мой пай отошёл... Скоро вечер... Хорохорься не хорохорься, а всё так... Собирая игрушки, о чём я думаю? Чего я хочу? Нет, ни денег, ни памятников... Я об одном молю. Люди, сжальтесь надо мною, придите... Возьмите из моих старых, холодеющих рук моего бедного мальчика. Защитите его от грязи, от клеветы... Уберегите... А, возмужав, он сам за себя ещё ка-ак постоит и не забудет вашу доброту. В чёрный ваш час ох как он вас легко выведет из беды. Люди, люди... Неужели ни одна душа меня не слышит? Неужели все вокруг глухи? Вот пока я в силе... Дай мне где в больнице хоть одну палату. Я б лечила по-своему... А вы, зелень врачи, смотри, мотай покрепче на ус. Передать... передать бы пока живого мальчика с рук на руки... Как уходить, если знаешь, что вся твоя жизнь, все твои м?ки, вся твоя добровольная каторга ушли в никуда, в песок забвения? Значит, ничего-то в твоей жизни и не было путящего, ничего-то людям и не воспонадобилось из твоего? А зачем тогда жила? Зачем мучилась? Неужели внапрасну приходила я в жизнь? Не-ет... Сотни моих спасёнок разве не доказательство?... Мир сбился с ума. В лихорадке ищет, чем же отпихнуться от рака. Из одной американской книженции по памяти помню. «Было время, когда американцы испытывали по тридцать тысяч химических соединений в год. Да мыслимо ли – испытать в год тридцать тысяч лекарств против такой сложной болезни как рак! Программу испытаний многие онкологи называют пустопорожним занятием. Позорное растранжиривание денег и времени...» Чего ж кидаться из крайности в крайность? Чего рыскать в поисках неизвестного мёртвого, спотыкаясь о живоеи не желая его видеть? А вы не топчите, а вы поднимите это живое. Куда с добром послужило оно моим счасливицам. А почему только им? А почему больше ни одной душе?...
   Бабушка печально замолчала.
   Долго они ни о чём не говорили.
   И Лариса, и бабушка скорбно вслушивались в стонущую, в чёрную ночь, будто слышали и никак не могли до ясности разобрать ответы на горестные бабушкины вопросы.
   – А знаете, бабушка, – глухо заговорила Лариса. – Пробиться с чем стоящим у нас трудно. На Ваш Борец не хватило Вашей жизни... Не хватит и маминой... Может не хватить и моей... На вещи надо смотреть реально... У меня обязательно будет сын. Такое предчувствие, что рожу я его 23 февраля. В день Защитника России. И назову Андрей. Мужественный! Храбрый! Уж наш-то Храбрун и пробъётся с Борчиком к людям. Я Вам обещаю, бабушка...
   – Это когда будет? А люди умирают от рака сегодня.Что сегодня-то делается?
   – К слову, – тихо проговорила Лариса, – есть информация к размышлению. Вы вот приплясываете с Борчиком... А в одной с ноготок капстранёшке, по слухам, лечат иначе. На больного раком напускают... маленький простудифидис.
   – Простуду новую какую, что ли?
   – Извините, банальный сифилис... микробы сифилиса. Микробы сифилиса набрасываются на микробов рака и пожирают. Рак элементарно скушан, и больного теперь остаётся избавить от сифилиса. Это уже как дважды два.
   – Лечить можно разно. Ведь болезнь – это голод. А голоду заткнёшь глотку чем угодно. И куском хлеба с солью, и кашей, и стаканом молока... Что подскочило под руку. Так и в нашем деле. Ведь «в рукописных источниках шестнадцатого века уже насчитывалось пятьдесят шесть средств растительного происхождения для лечения рака». Я многие травушки перепробовала и от Борчика не отошла. Он полезней, он сильней всех. Он все прочие травки поборол. И как жалко, если нашего мальчика затопчут клеветники и завистники...
   – Бабушка, – подала Лариса выстуженный, осуждающий голос, – мне что-то не нравится Ваш тон. Что Вы панихиду разводите? О Борчике поёте, как о сироте. Сирота при живых родителях? Хорош сирота! Нечего тут разводить мокроту! Нечего плакаться в подушку! Надо зубки показывать там, где положено. Разве не слыхали, что добро должно быть с кулаками? И для вас, увы, исключения нет. Надо защищать Борчика unquibus et rostro! Клювом и когтями! Всеми возможными и доступными средствами! А Вы хотите чего-то добиться слезами в подушку. Suum cuique tribuere! Воздавать каждому своё! А не ныть из кустов: ах, Кребс! Ах, Кребс! А кто такой Кребс? Nanum cujusdam Atlanta vocamus. И чьего-нибудь карлика мы называем Атлантом! Только и всего. А не Вы любили мне в глубоком детстве рассказывать сказочку, умнейшую сказочку про лягушек?
   – Это же про каких? – встрепенулась бабушка.
   – А как попали две лягухи в глечик со сметанкой. Рвутся выскочить – ни фига. Одна сложи лапульки и на дно. Лучше умереть, чем так маяться! А вторая не сдалась. Всё хлоп да хлоп, хлоп да хлоп деревянными лапками по сметане. Взбила масло – твердь! Посидела на ней, продохнула да и скок из глечика!
   – Э-э, Лялик!.. За тридцать лет я так и не взбила масла своего. А года уклонные ё как выдергивают силы...
   – Главное, бабушка, не бросать. Не взобьёте сами – через пару годков в две тяги навалимся взбивать. Неправда, взобьём! Москва от меня никуда не сбежит, а я распределюсь сюда к вам, в Борск...
   Бабушка беззвучно заплакала.
   В детстве и потом она всегда плакала, когда её особенно жалели. И с тех пор, как умер Николай Александрович, сегодня её именно так пожалела Лариса.
   Смирная, благостная, заснула бабушка под размытое, тонущее и накоротке выныривающее из пучины злой ночи немочное бубуканье кребсовской трубы.

28

   И приснился ей сон.
   Видела она свои похороны. Совсем она ещё молодая, красивая, не в первый ли замужний год. Ещё до детей. Без цвету цвела.
   Вот схоронили её.
   Все пошли с кладбища.
   Последним уже под потёмочками пошёл и Коля.
   А у самого слеза на слезе.
   И осталась она одна, совсем одна, и видит она из своего тесного домка в шесть досок, как все прощальный пили компот, как все её жалели, как потом все расходились...
   И остался Коля один. Долго сидел без света. Не выдержал ночи и, заревев волчьим горлом, побежал на кладбище.
   Вынул её из земляночки, в которой богатый не расщедрится, бедный не разбогатится, ретивый не расходится, вынул её, всю в белом, и осторожно понёс домой на руках, как нёс тогда, в фате, из загса.
   «Она устала, просто устала... Это пройдёт, пройдёт...»
   Ночь стоял над нею на коленях, только под утро, так и не поднявшись с колен, заснул, приклонив голову ей к ногам.
   А утром будит она его ласковым поцелуем, как будила во все прежние совместные дни, а он не просыпается... Мёртвый...
   Таисия Викторовна дурматно закричала, и её крик разбудил её.
   И первое, что она подумала, проснувшись, не разбудила ли Ларису. Пугливо надставила ухо, вслушалась. Не-ет, вроде спит...
   Больше Таисия Викторовна не заснула, хоть заклеивай глаза пластырем. Сидела на койке, подобрав с холода зябкие коленки к подбородку, куталась в одеяло.
   Сон не шёл с глаз.
   Просидела она так и час, и два, может, все три, уже и базарщики запоскрипывали под окнами...
   Чему быть, того не обежать, приговорённо подумала она. Бесшумно встала, взяла со спинки стула свою одёжку и на пальчиках выкралась на кухню. На кухне ощупкой нашла на стенке репродуктор и включила.
   – Московское время два часа пятнадцать минут. Урок утренней гимнастики проводит Владимир Ларионов, – бодро, однако шёпотом сказала со стены старая чёрная тарелка, будто и она берегла молодой Ларисин сон.
   – Доброе утро, товарищи! – поздоровался Ларионов.
   «Здравствуйте, Володушка», – кивком ответила Таисия Викторовна.
   – Начинаем с ходьбы на месте...
   «За приглашение, Володушка, спасибо. Но сегодня не топтаться мне с вами на месте. Сегодня в порядке исключения буду я делать гимнастику не в вашей компании. Извините... – Она выключила радио. – Конечно, делай я мысленно, я б не потревожила свою дорогую гостьюшку. А так... Грому, грому!.. А ей с дорожки ё как надо отоспаться...»
   К гимнастике на кухне – хлопотливую домашнюю работу-крутаницу Таисия Викторовна навеличивает основным уроком, а то, под радио, всего-то лишь игривое вступление к нему, – к гимнастике на кухне она пристёгивает энергичные занятия на воздухе.
   Подхватила вёдра и навспех к колонке по снежной топи в пояс. Чувствительная разминка! Бегом назад с вывершенными пупком вёдрами – это тебе и не бег на месте, это тебе и не бег вокруг стола вальяжной рысцой...
   Пока надёргаешь в охапку морозных чурок в сарайке – сколь отвесишь, отобьёшь поклонов? Да трижды обернись... Да покуда разведёшь печку – и накланяешься до поту, и наприседаешься до тошноты в коленках... Эта антарктидина утёсина скупа на разгар. С коленок дуешь, дуешь... Того и жди, пупок размотается. Моргалки под лоб укатываются... Это тебе не «опустите руки, потрясите кистями». Это тебе не «сделайте два хлопка над головой».
   Её продиристая гимнастика вытягивается каждое утро в полные два изнурительных, маятных часа.
   Наконец печь как-то уступчиво вздохнула, томно ухнула и, захлёбываясь золотым пламенем, точно размахивая платками, тяжело застугонела, ненасытно жалея себе в рот и суматошно подгоняя: мечи, дровишек, мечи! Знай не спи! не спи!! не спи!!!
   Весёлое тепло разливается по кухне.
   С минуты на минуту оно плотнеет, и Таисия Викторовна начинает разоружаться. Сперва сбила тылом ладони пуховый плат с головы на плечишки. Осталась в вязаной шапочке. Через короткое время платок слился и с плеч. Потом снимается, увольняется толстая фуфайка...
   Тепло хмельно бродит по всему дому.
   А ей всё кажется, что в спальне разоспался холод.
   Она до пят размахнула в неё дверь.
   Ходит она по дому только на цыпочках. Нет-нет да и примрёт у косяка, подержит ликующие глаза на спящей внучке.
   «Ну, слава Богу, разобрало тёплышко... Руки выпростала поверх одеяла. Лежит как-то с фантазией... с чудинкой, скобкою. Совсем я, совсем я в молодости. Спеет чья-то радость... Хоть ты, Ларик, и смеёшься, что „мужчина, как загар, сначала пристает, а потом смывается“, ну да разве приставши, найдёт кто в себе силы своей волей уйти от такой твоей пригожести?...»
   Завтрак уже томится на столе, а Лариса всё спит и спит.
   Бабушке просто жалко её будить.
   «Сегодня пускай отоспится моя путешественница. Ну уж завтра, засонька, день развяжем гимнастикой напару. У меня во всём порядок, я ленивкам не кланяюсь... – Тут же она спохватывается: – Постой. Ты кому это грозишь? Своей внучке? Ну, она-то хоть в деле, спит. А ты-то сама чего расселась? Чего брюхо разглаживать?» – поджигает себя бабка.
   Ей вспомнилось, что крыша с третьего дня не чищена.
   «Поди, натолкло... Забыла... Память совсем другая стала... Пока Ларик рассчитывается со своим Сном Иванычем, полезу-ка я да счищу. А то сама ленью заросла. Кровушка во мне, гляди, приснула. А ей бегать, бегать на весь дух надлежит!..»
   По прыгающей под боковым ветром лестнице она привычно взобралась на крышу.
   На крыше сам чёрт набросил свирепости снежной дуре. В двух шагах всё темно, всё ревёт, всё гудит.
   Шалевой бес опахнул её несказанной радостью, и она, вперекор крепкой пурге, во весь рот закричала на одной ноте, выдавливая всё из себя до воздушинки:
   – И-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и!..
   Плотно вздохнула и ещё громче:
   – И-и-и-и-и!..
   Вздохнула и ещё:
   – И-и-и-и-и-и!..
   Закрутили головами прохожие. Да какой там лешак воет! Как ни таращатся, а ничего до дела не видят.
   Снегом враз забило старуху. В тихую, в сонную погоду увидели б сразу, а так, в эту слепую заваруху, выпни лицо из-за воротника – стебает игольно-стылыми снежинами по глазам, смотрины не в праздник. Плюнет ходок и знай настёгивает дальше своей нетвёрдой, зыбкой дорогой.
   Тупо пялился вниз из незамерзающих, из тёплых окон высотки любопытный народишко. Но, так и не разобрав, кого ж это там, на низах, эдак ломает дурь, отлипал от стекла, пропадал в глубине тепла, в глубине довольства своих царёвых бункеров.
   И только один человек видел, как старуха, счастливо обняв свою трубу, благостно дышавшую живым теплом печи, согревавшей и кормившей всю жизнь этот дом, однотонно слала в снежный ералаш свои угрозливо зовущие крики.
   Этим человеком был Кребс, недвижно, как букушка, просиживавший дни у окна. Он видел всё в мощный бинокль.
   «Jam redit et Virgo... [79]– меланхолично подумал Кребс. – Кого она зовёт? Кому грозит эта миниатюрная, изящная тигруша в год Тигра?»
   Кребс видел всё, но не так, как хотелось. Таисия Викторовна стояла к высотке спиной. Кребс перебежал к краю крайнего у него окна, но нет, лица и отсюда не видно, а спину ненаваристо разглядывать за набегающими почасту взвеями.
   «Уж как повалилось всё у нас через пень-колоду... Даже дома наши стали друг к дружке задами... И она повернулась амбарчиком... А талия у неё девичья... сахарная...»
   Ветер несколько переменился.
   Таисия Викторовна зашла за трубу, и теперь Кребс мог видеть её лицо. Её лицо поразило его. Молодое. Смелое. Красивое.
   Он поцеловал дрожащую щепотку.
   «Ах, антик с гвоздикой! Розочка!.. Спою тебе одной!..»
   Он засуетился выйти на гудящий балкон – холод втолкнул его назад в тепло. Рачась, Кребс провористо защёлкнул с поддёргом дверь.
   «Я в форточку».
   Страшно, как в трубу, несло в форточку.
   Убоясь простудиться, Кребс целую вечность её закрывал. Наконец закрыл. Тут же подхватил понуро припавший к стенке пыльный жуковатый валенок с протёртым задником – побудет гитарой! – и, трудно промаргивая по-рачьи красные, слезливо-гнилые глаза, широко ударив по струнам, затянул сиплым, торжественно-фальшивым фальцетом:
 
– «Ты пришла ко мне, полна презрения,
И сказала как-то в воскресенье,
Будто я бродяга и бездельник,
Но простила в понедельник.
И решил прожить я, как затворник,
Из души тебя убрать во вторник,
Дал зарок себе я в эту среду,
Что к тебе я больше не приеду,
Но меня к ногам твоим поверг
Взгляд очей твоих уже в четверг.
Я не знаю, как с собою справиться,
Что мне скажет сердце в эту пятницу
И какую новую заботу
Принесёшь ты мне, мой друг, в субботу».
 
   Кребс снова навёл бинокль.
   В прогалах, в разрывах между метельными волнами выскакивала Таисия Викторовна. Она сбрасывала лопатой снег и тянула:
   – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а...
   «Что за чертовщинка? Совсем моя ненаглядная мармеладка сдвинулась с ума! Воет и воет. Непогоду собирает? Так оно и без вытья свету белого не видать уже который день... А может, бухенвальдская крепышечка шаманит налегке?»
   Гусино переваливаясь и не сводя с Таисии Викторовны ласково сияющих глаз, подошла толстая баба с почтовой сумкой. Брякнула калиткой, прошаталась к лестнице. Сложила на ней крест-наперекрест руки, лицо на руки. С минуту влюбовинку смотрела, смотрела на Таисию Викторовну, а потом и себе за компанию замычи.
 
   Раз Мария Ивановна, почтальонка, принесла письмо.
   Открывает входную дверь и видит: прикрыла Таисия Викторовна глаза сухонькой ладонкой, ходит по коридору и кричит.
   Пристыла Мария Ивановна на месте. Ждёт, что ж дальше.
   А Таисия Викторовна кричит и кричит.
   «Что ж она такое жалостное на крик кричит?» – в растерянности подумала почтальонка и спросила:
   – Таисья! У тя горя какая? Воюшкой воешь-то пошто?
   Таисия Викторовна открыла глаза и расхохоталась.
   – Марьюшка! Да какое там горе! Гимнастикой йогов занимаюсь.
   – Кака ж гимнастика ту ивывывать? Оно и лошадь её выкрикиват, как ржё. Так чо ж, лошадёнка тож эту ёшкину гимнастику творит смеючись?
   – Творит, Марьяша... И тебе невредно.
   – А в чём полезность с вою-то?
   – Тут с разбегу не скажешь... Это массаж кровеносных сосудов. Тело сверху просто массажировать. Погладил рукой, потёрся об угол... Роликовый ещё массажёр... Как сказано в рекомендации, «массаж производится массажёром за счёт движения рук, продолжительность 10–12 минут». Но никакими роликами до кровеносных сосудов, скажем, головы не доедешь. Вот гениальные умницы йоги придумали. Кричишь И – идёт на голову, на мозг. Уидёт на диафрагму. Это наше второе сердце – диафрагма. Адействует на сосуды шеи. Расширяет. Онаводит порядок в верхней части грудной клетки. Кричать надо напряжённо, до предела. Чтоб кровка подживилась, заиграла, затанцевала.
   Марья Ивановна тоже надорвалась умом. Накатило кричать дома в подушку, чтоб соседи с жалостными расспросами не бежали. Чует, полегчало, подхорошело, совсем расхорошо себя почувствовала. И стала она Таисию Викторовну навеличивать Йогиня, Йоговна, бабка Ёшка.
 
   Всласть погудев и передохнув, Мария Ивановна сложила ковши громоздких ладонищ в рупор. Гахнула:
   – Ёговна!
   Таисия Викторовна остановилась кидать белые вороха на проезжину, за тротуар – на первом свету сама почистила. Распрямилась, стала на крыше, как на коне, привстав на стременах: одна нога по одну сторону гребня, другая по другую.
   – Ёговна! Ты чо нонь трубу опевашь?
   – У меня, Марьюшка, причина уважительная. Внучка гостится. Боюсь разбужу, я и марахни на крышу. Полезное на приятное намазываю... А ты так, мимобегом, иль с чем ко мне?
   – С поклажей. Бандероля... Москва!
   Таисия Викторовна судорожно махнула к себе рукой, будто что резко подгребла.
   – А-но кидай Москву сюда!
   Почтальонка вползла тяжко на одну ступеньку, ещё на одну и ша, примёрла заполошно. Тряская лесенка под ней напружинилась, провисла кишкой, того и жди, сломится. Марья Ивановна пригнулась, поплотней угнездилась на ступеньке и с размаху швырнула пакет в целлофановой обёртке.
   Пакет взлетел над самым краем крыши, и Таисия Викторовна едва поймала его широкой фанерной лопатиной, в рывке дёрнувшись к нему и перенеся из-за гребня и другую ногу на одно крыло крыши.
   Эту её оплошку тут же уловил в бинокль Кребс.
   «Как бы этот божий обдуванчик сквознячком не унесло!»
   – Упадёте! – добросовестно крикнул он и обмяк. – Кончайте вы это своё арбайтен унд копайтен!
   Да разве в таком содоме да ещё при закрытых окнах услышит она?
   Он высунул трубу в форточку и стал сумасшедше дудеть, дико тыча ей под ноги пальцем. Смотри! Смотри же, где стоишь!
   Она не слышала дударика.
   Нервно разодрала пакет, в комок сжала верхний листок, отписку-сопроводиловку, и воткнулась каменными глазами в кребсовскую рецензию.
   «Трудно передать то тягостное чувство огорчения, которое овладело нами по прочтении рецензируемой работы».
   Таисия Викторовна разбито опустила руки с папкой, остановившимся, помертвелым взглядом упёрлась в Кребса.
   Кребс идиотски дудукал в форточку и с тем же идиотским энтузиазмом долбил указующим перстом в пол.
   «Эко разобрало... Эко ломает нашего комаришку... И пьёт, и хлебает... Совсем сбился с каблуков... Трубит... весь аж корёжится... Старческое веселье придавило? Пляс напал?... Иль затмение нашло?... Затмение затмением, а, – она покачала папку, – а наполаскивает ка-ак?... Чего ж это вы, досточтимый Борислав Львович, начинаете своё писание с личных переживаний за мой труд? А я считаю, что такие переживания не уместны, и науке они не нужны. Подобное обычно выражают при утрате дорогих, близких лиц. В данном случае от рецензента требовалось краткое заключение по существу,а не его крокодилкины слёзки...»
   Она трудно поднесла папку ближе к лицу.
   На ветер унесло лист, с которого читала. Она безучастно заглянула во вторую страницу.
   «Все главы написаны не академическим языком и изобилуют неправильными понятиями, имеющими, надо полагать, застойный характер на грани стойкого застоя...»
   Взгляд машинально соскользнул на несколько строк.
   «Я не буду приводить других шедевров стиля и содержания и приведенного достаточно, чтобы спросить: с чем граничит такое невежество врача-онколога? Полно. Сказано достаточно. Добавим лишь, что монография написана безграмотно, в ужасающем стиле, удивительным по своему несовершенству языком, содержит никому не нужные отступления с нападками на тех, кто уже давно и авторитетно указал автору на ненаучный подход и на стремление во что бы то ни стало протащить свои необоснованные «идеи»».
   Этот безымянный, но «авторитетный» страдалик, на которого Таисия Викторовна обрушивалась с нападками, был сам Кребс. О, Кребс никогда и нигде не забывал себя, особенно там, где его могли обойти.
   Таисия Викторовна на миг отняла большой палец, и ветер успел выдернуть ещё лист. Она последила, куда его понесло. Лист покружило, покружило во дворе и воткнуло под стреху её «скворешника».