Почти уже наступило утро, и вновь открывается дверь и капрал Доконал объявляет: Жоан Мау-Темпо, идем, к тебе пришли, и Жоан Мау-Темпо, который толковал с Мануэлом Эспадой и Сижизмундо Канастро о дальнейшей своей судьбе, торопливо встает и тут замечает, как удивлены все кругом: еще бы, всякому известно, что в таких случаях никаких посещений не допускается, с чего ж это так расщедрились начальники, — и кое-кто смотрит с недоверием: правда ли, мол, что ты вчера не проболтался на допросе, и потому Жоан Мау-Темпо проходит сквозь строй сурово молчащих людей и тяжело переставляет ноги, словно тянет за собой весь груз людской вины. Что ж такое, покою нет, то туда, то сюда — а небо уже все залито солнцем — кто это пришел ко мне, может, Фаустина с дочками, нет, майор бы не пустил, а уж эта сволочь в штатском, пес-матерщинник, и подавно.
   Коридор показался ему очень коротким — вот за той дверью просидел он всю ночь, глядя на тетрадку, — ох, недешево обходится нам ученье. Мое имя — Жоан Мay-Темпо, — а покуда стражник стучит в другую дверь и ждет ответа, Жоан Мау-Темпо размышляет: Неужто Фаустина, а может, меня обманули и сейчас станут допрашивать, может, и изобьют, как это агент говорил — не будете, мол, отвечать, сделаем с вами то же, что с тем, — каким «тем»? Мысли в голове мелькают быстро, стражник ждет, когда ему разрешат войти, и вот открывается дверь, и в глазах у Жоана темнеет, а потом сразу же он чувствует невероятное облегчение, потому что между майором и агентом сидит падре Агамедес — ну, при нем меня не будут бить, а зачем же он сюда пришел?
   Сидим, как на небесах: посередке — я, как и подобает мне по духовной моей должности, которую отправляю с тех пор, как себя помню и как вы меня знаете; одесную от меня — майор, защищающий законы и их исполнителей; ошуюю — агент, который выполняет всю остальную работу, а какую именно — я и знать не хочу, не мое это дело. Вот открывается дверь этого исправительного заведения — и кто же передо мной? Кого же довелось мне увидеть, лучше бы я ослеп, скажите мне, что я ошибся, — неужели это Жоан Мау-Темпо из Монте-Лавре, где живет трудолюбивая моя паства? Не с ума ли ты сошел, человече, вот сеньор майор и сеньор агент говорят, ты не хочешь рассказать, что знаешь, а лучше бы тебе рассказать — и тебе хорошо, и твоей несчастной семье, она-то почему должна страдать из-за твоих безумных заблуждений, не стыдно ли тебе, Жоан Мау-Темпо, уважаемый человек, отец семейства, а ввязался в такое недостойное дело, где ж это видано, сколько раз повторял я тебе и другим: возлюбленные братья мои, помните, что в конце дороги, по которой идете вы, ждет вас гибель и ад, где все — плач и скрежет зубовный, неустанно я вам это повторял, но впрок тебе моя наука не пошла, не думай, что другие меня не беспокоят, но сень-ор майор и сеньор агент тебя попросили написать о смутьянах в Монте-Лавре, а других я не знаю, а ты не написал, не помог, с пренебрежением отнесся к их просьбе, а они потратили на тебя столько времени, целую ночь не спали, а ведь у них тоже есть жены и дети, что ты думаешь? И они ждут их, не смыкая глаз, а сеньор майор и сеньор агент из-за твоего упрямства должны были сказать: Сегодня я приду поздно, или: У меня ночная работа, ужинайте без меня и ложитесь спать, я вернусь только утром, — а ведь сейчас уже скоро обед, а сеньор майор и сеньор агент все еще здесь, ты, Жоан Мау-Темпо, видно, совсем не почитаешь властей, раз ведешь себя так некрасиво, что тебе стоит сказать, кто организовал забастовку, ну и насчет этих листков — от кого получал, кому передавал, сколько их было, ну разве это так трудно? скажи ты ради Бога — видишь, я уже произнес имя Господа всуе, — ведь так просто: назови имена, а остальное уж — дело сеньора агента и сеньора майора, а ты вернешься домой, чего лучше: увидишь семью, только не говори, что ты не знаешь, мой сан не позволяет мне разглашать тайну исповеди, но разве их имена не Такой-то и Сякой-то, разве это не они? ну отвечай же, кивни, если не хочешь раскрывать рта, все останется между нами, скажи — это Такой-то и Сякой-то, думаю, я прав, но все же не уверен, я не утверждаю, что это они, я только спрашиваю, очень нехорошо ты поступаешь, Жоан Мау-Темпо, ведь и семья твоя страдает из-за тебя, ну, отвечай!
   Ну, отвечай, Жоан Мау-Темпо, вот сидит перед тобой падре Агамедес, вот сидит майор Хорохор, вот сидит агент — и больше никого, никаких свидетелей, говори, что знаешь, хоть знаешь ты и немного, но всякое деяние — благо. Падре, я ничего не знаю и не могу раскаиваться в поступках, которых не совершал, и все на свете бы отдал, чтобы вернуться к жене и детям, но того, что вы меня просите, я сделать не могу и сказать ничего не могу, потому что ничего не знаю, а и знал бы — все равно не сказал. Ах ты сволочь, кричит агент, вот ты сам себя и выдал. Оставьте, тихо произносит падре Агамедес, они неразумны, как животные, я как раз на днях говорил это у доны Клеменсии, скорей всего, он и вправду ничего не знает, ему подали дурной пример. А говорят, он главарь, это сказал майор Хорохор. Ладно, отправьте его в подвал, приказал агент.
   Жоана Мау-Темпо выводят, и, когда он в сотый раз идет по коридору, из дверей в окружении усиленной охраны появляются Такой-то и Сякой-то, и он узнает их и встречается с ними глазами, а они оба сильно избиты, бедняги, и во дворе на глаза Жоану наворачиваются слезы — нет, это не солнце виновато, к солнцу мы привычные, — слезы льются от какого-то нелепого удовлетворения, потому что Такого-то и Сякого-то арестовали, а выдал их не он, как хорошо, что их взяли… как плохо — я сам не знаю, что говорю, и плачу от радости и с горя, — оба уже здесь, и обоих уже избили.
   В подвале он рассказал о том, что произошло. Люди видели его заплаканные глаза и спрашивали, не били ли его. Он отвечал, что нет, не били, и продолжал плакать, душа надрывалась от страдания, радость исчезла, осталась одна печаль — такая, что помереть впору. Люди из Монте-Лавре обступили его — сверстники, конечно, потому что молодые подойти постеснялись: неловко пялить глаза, когда седой человек плачет как ребенок. Такие уж деликатные люди в том краю, и лучше мы согласимся с ними — не станем спорить и доискиваться, вы ли они.
   Наконец ко второй половине дня дело арестованных крестьян разобрали. Их вывели во двор, и там они встретились с семьями — пришли издалека все, кто только мог, а допустили их до начальства только сейчас: раньше ждали у ворот казармы, окруженные нарядом стражников, плакали и вздыхали пуще прежнего, но вот капрал Доконал разрешил войти, и разом возродились все надежды: тут и Фаустина, и дочери ее, Грасинда и Амелия, они прошли четыре легуа пешком из Монте-Лавре, ох, притомились, и другие — больше всего женщин. Они идут, и стража разомкнула цепь; какие тут начались объятия, слезы — словно бы душа воскресла, — и арестованные целуются с семьями — это искусство им не очень знакомо, но вот Мануэл Эспада, у которого никого нет, взглянул на Грасинду — девушка уже выше отца выросла, — которая обнимала Жоана, а Грасинда посмотрела на него через плечо, они, конечно, были знакомы и раньше, хоть между ними ничего и не было, а потом она сказала: Ну, Мануэл, а он в ответ: Так вот, Грасинда, вот и все, а тот, кто думает, что для поцелуя нужно что-нибудь еще, тот не прав.
   А пока родственники ликуют и обнимаются, во двор выходят майор Хорохор с агентом и сразу, в две глотки начинают речь, и не знаешь, кто кому подражает, а может, они проводочками подсоединены к машине в Лиссабоне и машина эта ими управляет. Задумайтесь, ребята, над своим будущим, на этот раз мы вас освобождаем, но учтите, если снова возьметесь за прежнее, заплатите вдвое; не будьте вы такими дурнями, не давайте сбить себя с толку лживыми идеями, не верьте врагам нашей отчизны, не читайте пасквили, которые они разбрасывают на дорогах и улицах, а если уж прочли, тут же сожгите, никому их не давайте, это преступление, и не пересказывайте, а то отвечать вам придется вместе с вашими семьями, если же что будет неладно с работой, забастовки не устраивайте, а обратитесь к властям, они вам помогут, они вам все расскажут, и все, что можно будет получить по закону и справедливости, вы получите, а заговоров и смут не начинайте — мы на то и поставлены, чтобы их пресекать, а теперь идите с миром, работайте, помоги вам Бог, только «сначала оплатите пробег грузовика, который вас сюда доставил, вы провинились, вам и платить, нечего взваливать на государство этот расход.
   Тут стали собирать деньги, вывернули карманы, развязали узелки: Вот деньги, сеньор Хорохор, хоть не задолжаем ничего государству, как же ему обойтись без наших денег, жалко, что конец невелик, потому что дорога из Монте-Лавре нам всем очень даже хорошо известна. Ничего подобного сказано не было, это авторская вольность, а вот агент сказал на прощание: Ну, рассчитались и ступайте с Богом по домам да не забудьте поблагодарить сеньора настоятеля, который вам всем истинный друг. При этом падре Агамедес воздел руки, словно у алтаря, а люди не знали, что им надлежит делать, — одни стали его благодарить, другие притворялись, что ничего не видят и не слышат, задрали головы к небу или занялись разговорами с женой и детьми, а Мануэл Эспада, который бог знает почему все время оказывался рядом с Грасиндой, пробормотал сквозь зубы: Вот стыд-то, и ждал, видно, чего-то нехорошего, но тут падре Агамедес с довольным видом произнес: Сейчас я вас порадую, идите за мной: тут, внизу, приготовлены для вас телеги, поедете за счет хозяев, это они о вас позаботились, а вы еще на них зло держали. И падре Агамедес, весь черно-восковой, идет к телегам, сутана полощется по ветру, а по благословенному его следу идет паства — идет стадо ошеломленных бедолаг, жуя те скудные припасы, что взяли с собой на дорогу, а Мануэл Эспада, который бог знает почему все время оказывается рядом с Грасиндой, говорит ей: Еще спасибо им говори — не дождутся. Грасинда ничего не ответила, и тогда он продолжал свое: Я вот не собираюсь на их телегу садиться, пешком пойду. Тут уж сердце гордой девушки дрогнуло, и она сказала, расхрабрившись и все же робея: Далеко ведь, и осеклась, потому что не знала, кого ей хвалить, кого осуждать — покорных крестьян или бунтовщика Мануэла, — ты-то ведь знаешь, Мануэл отвечал, что да, он-то знает, и сделал три шага вперед, но, сделав эти три шага, повернулся и сказал: Ты мне по сердцу, а Грасинда ответила ему взглядом, и этого было достаточно, а когда Мануэл скрылся за поворотом, Грасинда Мау-Темпо сама себе призналась, что и он ей по сердцу.
   Через несколько дней падре Агамедес пополнил свою и без того изобильную кладовую подношениями благодарных прихожан — простите падре, что так мало, зато от чистого сердца, спасибо за все, что вы для нас сделали, вот вам мерка фасоли, мешочек муки, курочка, бутылка масла и три капли нашей крови.
 
* * *
 
   Оле! По приказу президента корриды его помощник спускается на арену, проверяет запоры на загонах для быков, пересчитывает волов — должно хватить, — огибает арену, чтобы хорошенько все разглядеть: и скамейки, и ложи, и место для оркестра, теневую и солнечную стороны амфитеатра, в нос ударяет запах свежего навоза. Он говорит: Можно пускать. И вот двери загонов открываются, и выходят быки: сегодня с ними поступят в полном соответствии с правилами тавромахии: их будут колоть бандерильями, дразнить мулетами, подталкивать пиками, а потом увенчают их загривок эфесом шпаги — а лезвие ее вонзится в бычье сердце, оле! Они идут, окруженные конвоем, они пришли из ближних и дальних мест, многие из которых упоминались в нашем рассказе — только из Монте-Лавре никого нет, так уж получилось, — и постепенно арена заполняется — нет, не публикой, какая там публика! — это стражники рассаживаются повсюду, отыскивая, где попрохладней, и держат карабины наизготовку — без карабина, как без рук. Арена заполняется серой скотиной, которую в кровопролитных боях и дальних походах одолела наша гвардия, одолела и привела сюда этих зверей-забастовщиков, этих львов с серпами, этих на гибель обреченных людей. Вот пленные, взятые в жестокой битве, а к вашим ногам, сеньор, мы бросаем знамена и складываем пушки, отбитые у неприятеля, — видите, какие красные эти знамена, а в начале войны были еще красней: мы изваляли их в пыли, мы оплевали их — повесьте их в музее или в нашей часовне, где коленопреклоненные новобранцы будут ждать, когда же осенит их своим откровением наша благородная профессия, а еще лучше сожгите их, сеньор, чтобы они не оскорбляли чувств, которые вы нам привили, других нам не надо. По милостивому разрешению президента корриды помощник его велел вынести на арену несколько охапок соломы, на которой эти люди — люди они, люди! Люди, а не львы, и серпов у них никаких нету! — будут сидеть или лежать, пристроившись, если удастся, поближе к землякам, — стадное чувство, что поделаешь! Но иные — их, правда, немного — будут ходить от одной группы к другой: тому шепнут словечко, тому положат руку на плечо, на того просто посмотрят, а тому кивнут украдкой, и все станет надежным и понятным — насколько это возможно. Не теряйте надежды.
   Охранники смотрят на них со своей смотровой площадки, и один из них, заливаясь здоровым солдатским смехом, говорит другому: Ну прямо обезьяны, жалко, орехов нет, я бы им бросил: вот была бы куча мала… Это высказывание означает, что стражник поездил по стране, бывал в зоологическом саду, владеет навыками быстрого наблюдения и точной классификации, и если он утверждает, что толпа людей, обреченных страдать на монтеморской арене для боя быков, похожа на стаю обезьян, то не нам с ним спорить, тем более что у него в руках карабет — я говорю «карабет», а не «карабин», чтобы вышла рифма к «пистолет», потому что «пистолин» очень некрасиво звучит. Люди разговаривают, чтобы убить время — или нет, наоборот, чтобы не убивать его, чтобы удержать его, чтобы не дать ему сгинуть, чтобы попросить его: Не двигайся, замри, если ты наступишь, то наступишь на меня, а я ведь ни в чем перед тобою не виноват. Но это то же, что лечь на землю, охватить ее руками и сказать: Остановись, прекрати вращение, я еще хочу увидеть солнце. И вот люди так играют словами, изобретают новые и не видят, что помощник ходит по арене и ищет одного человека — да, всего лишь одного, и он — не лев с серпом, и пригнали его сюда не издалека, и если бы ему дали тетрадку, чтобы написал, что знает — так на следующий день поступят с этими четверыми из Монте-Лавре, Эскоурала, Са-фиры и Торре-да-Гаданьи, — он вывел бы на первой строчке, а может быть, и на всех остальных, чтобы уж не было сомнений, чтобы не листать тетрадку, он написал бы полностью свое имя: Жермано Сантос Видигал.
   И вот его нашли. Двое стражников уводят его с арены, а у выхода из шестого сектора к ним присоединяются еще двое, и теперь кажется, что мы смотрим кино из жизни Иисуса Христа: там наверху — Голгофа, а конвоиры в грубых сапогах, конвоиры, пропахшие боевым потом, так похожи на центурионов, они держат наготове свои пятизарядные копья, и нечем дышать — до того жарко. На улице иногда навстречу попадаются прохожие, и капрал Доконал, опасаясь встречи с Жозе Котом и его присными, кричит: В сторону, в сторону! Арестованного ведут! И прохожие отскакивают в сторону как можно дальше, жмутся к стенам домов, но капрал напрасно опасается: похоже им, благонамеренным обывателям, нравится и окрик и то, что сообщает им капрал, а идти осталось только сто метров, и какая-то женщина развешивает на веревке простыню — хорошо бы эту женщину звали Вероника [20], — нет, ее зовут Сезалтина, и она не читала Евангелия. Она видит, как мимо проводят человека под конвоем, она его не знает, но что-то предчувствует и прячет лицо в простыню, влажную, словно саван, и говорит непослушному сыну, который играет на солнцепеке: Иди домой.
   Стражники пересекают дорогу, что подымается в гору, к замку, и там, расширяясь, образует подобие площади, — осталось всего несколько шагов, как глупо кончается жизнь… — если, по вашему мнению, это подумал арестованный, вы очень ошибаетесь, мы не можем знать, о чем он думает и о чем будет думать, думать пора нам самим. Если мы останемся здесь, если пойдем следом за женщиной по имени Сезалтина, если остановимся поиграть с ее сыном, — я надеюсь, вы любите детей, — то никогда не узнаем, что произошло. Итак, не будем останавливаться. У дверей — двое часовых: республиканская гвардия приведена в боевую готовность. Португалия, воспрянь для новой славы, сотвори чудо, Пресвятая Дева, отсюда кое-что видно, нечего вам делать в наших краях, вот огороды, например, нам самим мало земли. Иди домой, сказала женщина по имени Сезалтина своему сыну, пойдем и мы, вот сюда, мимо часовых, они нас не увидят — уж я, как автор, об этом позабочусь, — пересечем двор, нет-нет, не сюда, это ход в подвал — это вроде оптового склада, где держат пре-. ступников, набивая их туда битком, — завтра туда поместят мелкую сошку: крестьян из Монте-Лавре и других мест, — вот в эту дверь, теперь налево по коридору, еще десять шагов, осторожно, не споткнитесь, тут скамейка, ну вот мы и пришли, остается только открыть эту дверь.
   Мы немного опоздали и не увидели всего предшествующего. Мы задержались, потому что любовались пейзажем; играли с мальчиком, которому так нравится играть на солнце, что бы там ни говорили ему родители; поговорили с женщиной по имени Сезалтина, ее муж по чистой случайности оказался не замешан во в*се эти смуты: он служит на городском кладбище, а зовут его Урике — и все это мы сделали для того, чтобы под каким-нибудь предлогом задержаться, опоздать, отвлечься, но вот мы все-таки оказались в четырех выбеленных известью стенах этой комнаты, мы стоим на кирпичном полу, истертом за десятилетия, мы вглядываемся в скругленные временем углы, и внимание наше привлекает цепочка муравьев, которая ползет по полу, как по земле, а где-то наверху, выделяясь на белом небе-потолке, освещенные лампочкой-солнцем, движутся горы: это люди, муравьи знают, что это такое, из поколения в поколение передается им страх перед тяжкой ступней, перед длинной струей горячей жидкости, хлещущей из какой-то кишки, приделанной спереди к телу человека; муравьи тонут и гибнут повсюду, но сейчас и здесь вроде бы смерть им не грозит — люди заняты чем-то другим. Уши у муравьев устроены таким образом — и к тому же музыкальное образование ничтожно, — что они не могут слышать, как говорят и поют люди, и потому нет возможности восстановить допрос во всех подробностях, но какая разница: завтра, в этом самом доме, в другой, правда, комнате, будут допрашивать крестьян из Монте-Лавре, Торре-де-Гаданьи, Сафиры и Эскоурала, и мы все узнаем и услышим те же оскорбления — сукин сын, сволочь, мерзавец, паскуда, — все как обычно, люди даже не обижаются — это вроде перебранки кумушек — ах, такая разэтакая, а через три дня — глядишь, и помирились. Здесь, однако, миром дело не кончится.
   Итак, возьмем этого муравья — нет, пожалуй, лучше не брать, а то ведь можно и раздавить ненароком, -просто представим себе, что это один из самых крупных муравьев, что он поднимает голову, принюхиваясь, как собака, что он ползет в цепочке своих братьев вдоль стены и успеет десять раз повторить свое долгое путешествие от муравейника до этой отдаленной комнаты — не знаю, что влечет его туда: интерес, любопытство или поиски пропитания, — пока смерть одного из действующих лиц не оборвет этот эпизод. И вот один из людей падает на пол и оказывается на уровне муравьиных глаз, и мы не знаем, видит ли он муравьев, но они-то его видят наверняка, а потом он упадет еще раз и еще, и муравьи в конце концов смогут запомнить его лицо, цвет его волос и глаз, изгиб ушной раковины, темную дугу брови, мягкие губы приоткрытого рта, и потом обо всем этом пойдут в муравейнике долгие разговоры для наставления молодежи, которой следует знать, что происходит в окружающем их мире. Один человек упал, а двое остальных тут же рывком поставили его на ноги и принялись кричать на него с двух сторон, задавая ему одновременно два разных вопроса, — как же можно ответить на два вопроса сразу, даже если хочешь это сделать — а он не хочет, — и человек, которого сбивают с ног, а потом поднимают, умрет, так и не вымолвив ни единого слова. Только стоны услышат от него, и даже в тот миг, когда ему выбьют зубы, и он захочет выплюнуть их осколки, и двое других людей с полным правом — а чего он пачкает государственное имущество! — снова возьмутся за избиение, — даже тогда будет слышен только звук плевка, и ничего больше, только это непроизвольное движение губ — и на пол шлепнется плевок — сгусток слюны пополам с кровью, и муравьи, привлеченные незнакомым запахом и вкусом, начнут передавать от одного к другому: с белого неба сыплется красная странная манна.
   Человек снова упал. Это тот самый человек, подумали муравьи, у него те же брови, те же очертания губ, тот же рисунок ушной раковины, перепутать невозможно, почему же падает все время только он, почему он не защищается, не отвечает на удары — ведь так положено по законам муравьиной цивилизации, и откуда же знать муравьям, что Жермано Сантос Видигал сражается не с палачами Жоаном-Грязь и Жоаном-Мразь, а с собственным своим телом: вот сейчас его, как удар молнии, поразила боль в паху — его, если использовать термины учебника физиологии, ударили в область гениталий, его стукнули по яйцам, если употребить более распространенное и грубое выражение, — по этим воздушным шарам, наполненным невесомым эфиром, на которых мы — я говорю о мужчинах — взмываем ввысь и парим между небом и землей, забыв обо всем на свете, но, разумеется, это не относится к Жермано Сантосу Видига-лу: он судорожно зажимает пах руками и тут же отдергивает их, потому что сапог бьет его в поясницу. Муравьи удивляются, но так, мимоходом. У каждого ведь свои обязанности, свой рабочий день: хватит и того, что они поднимают головы, как собаки, и напрягают свои слабые глаза, чтобы удостовериться, тот ли самый человек в очередной раз рухнул на пол, или же в этой истории появились варианты. Самый большой муравей уползает вдоль стены под дверь, и он обнаружит, вернувшись, что все изменилось в комнате, то есть трое людей так людьми и остались, но те двое, что не падали, продолжают развлекаться: конечно, это такая игра, другого объяснения не отыщешь, дай Бог только, чтобы сын Сезалтины никогда в нее не играл. Двое толкают третьего к стене, хватают его за плечи и бьют головой о стену, и изуродованное лицо тычется в известку, пачкая ее льющейся изо рта и правого виска кровью — крови впрочем, немного. А когда его отпускают, он, потеряв сознание, сползает по стене вниз и остается, скорчившись, лежать на полу, рядом с кучкой муравьев, которые перепугались, когда сверху на них свалилось тяжеленное огромное тело — никто, слава Богу, не пострадал. Пока человек лежит у стены, один из муравьев захотел рассмотреть его поближе, уцепился за рубашку — тут он, дурачок, и погиб, потому что первый удар дубинки пришелся в точности по тому месту, где он находился, второго удара он уже не почувствовал, зато его почувствовал человек и вскочил, и снова упал от яростного пинка в живот, за которым последовал еще один — в пах.
   Один из тех двоих вышел отдохнуть. Его зовут Жоан-Мразь, он родился, как и все люди, от отца и матери, у него есть жена и дети, только это ничего не значит, потому что тот, второй, оставшийся сторожить арестованного — его зовут Жоан-Грязь, — тоже родился от отца и матери, тоже имеет жену и детей, и неизвестно, как отличить Жоана-Мразь от Жоана-Грязь — не по лицам же, да и имена схожи: они ведь члены одной семьи, хоть и не родственники. Жоан-Мразь идет по коридору, спотыкаясь от усталости: Этот гад меня доконает, замучился я с ним, ничего не говорит, ну ничего, скажет, скажет, не будь я Жоан-Мразь. Он выпивает целый кувшин, словно у него все горит внутри, и снова становится бешеным зверем и вихрем врывается в комнату — успел-таки отдохнуть — и, как собака, кидается на Жермано Сантоса Видигала — может быть, Жоан-Грязь скомандовал: Возьми его! — только что не кусается, а может быть, и кусается: потом на теле арестованного найдут следы зубов — человеческих или собачьих, неизвестно, — иногда ведь человек рождается с собачьими зубами, это всякий знает. Бедные псы, их науськивают на тех, кого они должны уважать, и учат впиваться зубами в то место, куда они не должны впиваться, в то место, по которому узнают мужчину, потому что мне с детства говорили, что эта маленькая беспокойная машинка — самое главное в мужчине, и, хоть я не очень в это верю, мне все же она дорога, и, по-моему, несправедливо, когда ее кусают собаки.