Стоял январь, было холодно, небо покрывали сплошные низкие тучи, по дороге в Монте-Лавре тянулась на отдых кучка сезонных рабочих, а Жоан шел рядом с Фаустиной, со своей возлюбленной, которую, помимо прочего, он очень уважал, а она, уже сама не своя от предстоящего ей дома крика и скандала, рассказала ему обо всех страданиях. Тут вдруг донесся до них злой голос, яростно замелькали перед их лицами руки, и появилась на дороге сестра Фаустины — на ней-то и держался весь дом: мать была уже стара, — выскочила она, как из засады, и от неожиданности вздрогнули Жоан с Фаустиной. И сказала Нативидаде — так уж ее звали: Стыда у тебя нет, Фаустина, ни лаской, ни таской тебя не вразумишь, что за упрямство такое, подумай, что с тобою станется. Говорила она и дальше, но Фаустина не отошла от Жоана. Тогда Нативидаде стала у них на дороге, загородила им путь, загородила бы и дальнейшую их жизнь, если б смогла, но тут Жоан Мау-Темпо, так сказать, взял дело в свои руки и ощутил всю его тяжесть: отныне жизнь его соединится с другой жизнью, будет у него жена, дети, дом. Он положил руку на плечо Фаустины — вот это и есть теперь его мир — и, дрожа оттого, что решился, сказал: Так больше жить нельзя, или давай покончим с нашей любовью, чтобы не страдать, или пойдем со мной в дом моей матери, покуда у меня нет своего, а я отныне и впредь буду делать для тебя все, что смогу. Небо, как уже было сказано, закрывали тяжелые сплошные тучи, висели они над головой и теперь, словно показывая, что там, в небесах, и знать не хотят о нас, а если бы знали, то, конечно, небо нимбом вспыхнуло бы над их головами. А Фаустина, храбрая и доверчивая девушка, о которой мы пока еще не сказали даже, какого цвета у нее глаза и какое выражение лица, твердым и громким голосом произнесла: Жоан, куда ты, туда и я, если пообещаешь любить меня и быть со мною всегда. И сказала Нативидаде: Ах, проклятая девчонка, и стрелой понеслась домой с вестью об ужасном происшествии. Влюбленные остались вдвоем, уже вечерело, кое-кто из их группы был поблизости, и Жоан Мау-Темпо свел два конца в один узел: Пока мы живы, все сделаю для тебя, больной или здоровый, а сейчас расстанемся, разойдемся в разные стороны, а когда придем в деревню, встретимся и условимся о часе побега.
   Вместе с Жоаном на Пендан-дас-Мульерес работали брат его Анселмо и сестра Мария да Консейсан, они были поблизости и слышали и видели все происходящее. Жоан твердо сказал им: Ступайте домой, скажите матери, что скоро приведу в дом жену, еще скажите, что рассчитываю на материнское благословение и что потом я сам ей все объясню. И сказал Анселмо: Подумай, что делаешь, что затеваешь… И сказала Мария да Консейсан: Мне и подумать-то страшно, что скажут об этом мать и дядя. И сказал Жоан Мау-Темпо: Я уже мужчина, я выбрал себе свою судьбу, и если рано или поздно жизнь моя изменится, то пусть лучше изменится она рано, а не поздно. И сказал Анселмо: Если дяде Жоакину Карранке что-нибудь взбредет в голову, он от нас уйдет, на него положиться нельзя, и тебя тоже не будет с нами. И сказала Мария да Консейсан: Подумай, не ошибаешься ли ты. Но Жоан Мау-Темпо ответил брату и сестре: Успокойтесь, в жизни всякое случается. И они пошли, и Мария да Консейсан плакала по дороге.
   Из Пендан-дас-Мульерес в Монте-де-Баррас-Портас приходилось им шагать еженедельно, но в Монте-Лавре они обычно находили приют у тетушки Сиприаны, той самой женщины, что плакала-рыдала на берегу ручья, когда со дна вытаскивали тело ее мужа, об этом уже было рассказано. Она носит траур и будет носить его еще много лет, до самой смерти, и больше нам не встретится. Узнав о намерении племянника, она решила выступить в роли свахи — не сводни, а честной свахи, и защитила гонимую любовь, и не раскаивалась в этом никогда, и от всеобщего осуждения не страдала. Но это уже другая история. А Жоан, придя к ней, сказал так: Тетушка, нельзя ли Фаустине побыть у вас, покуда мы не пойдем в Монте-де-Баррас-Портас, в дом моей матери? А Сиприана отвечала: Подумай хорошенько, Жоан, я не хочу за вас отвечать и не хочу, чтобы пятналось доброе имя твоего покойного дяди. А Жоан возразил на это: Не беспокойтесь, мы побудем у вас только до темноты.
   После этого Жоан успел условиться с Фаустиной — влюбленные, как известно, изобретательны, — которая попросила немного отсрочить встречу, и Жоан не смог отговорить ее не ходить в родительский дом, ибо она не хотела убегать, не повидавшись с матерью, хоть и не собиралась говорить, куда убегает. Тогда Жоан решил зайти к парикмахеру, чтобы тот сделал его похожим на жениха — ну, побрил бы, потому что нехорошо вступать в новую жизнь с двухнедельной щетиной на лице. Лица тамошних людей покрыты обычно густой бородой, и, когда их касается бритва, они становятся на Удивление детскими, беззащитными, так что сердце сжимается от жалости. Когда он вернулся, Фаустина уже была у Сиприаны, ждала его. плакала, вспоминая брань сестры, грозную ярость отца, скорбь матери. Она вышла из дому незаметно, но скоро ее хватятся, так что бежать надо без промедления. Сиприана сказала: Путь у вас впереди нелегкий, а ночь будет темная и дождливая, возьмите-ка с собою зонт, хлеба и колбасы на дорогу да головы не теряйте, она вам еще пригодится, вот какими словами напутствовала их Сиприана, но все же от всей души благословила, сочувствуя безрассудству юности, — мне бы ваши годочки.
   До Монте-де-Баррас-Портас было две с половиной легуа, тьма уже стояла непроглядная, накрапывал дождь. Две с половиной легуа пути по темным и страшным дорогам — вспоминаются всякие истории про оборотней — и через тот мосточек, возле которого утонул Аугусто Пинтеу, никак его не минуешь. Господи, упокой душу дяди моего, хороший был человек, не заслуживал такой страшной смерти. Тихо качались ветви ясеня, темным шелком струились и шелестели воды ручья — неужто на этом самом месте случилось тогда несчастье? Жоан Мау-Темпо вел Фаустину за руку, и стиснутые их пальцы дрожали. Они шли по мокрой траве меж деревьев, перешагивали через пни и вдруг, сами не понимая, как это случилось — то ли сказалась многонедельная усталость, то ли озноб сделался невыносимым, — очутились на земле. Тут Фаустина вскорости потеряла девичество, а когда все было кончено, Жоан вспомнил про хлеб и колбасу, и, как супруги, преломили они хлеб, отведали колбасы.
 
* * *
 
   Ясно и понятно, что Ламберто, будь он немец или португалец, — не такой человек, чтобы возделывать эту бескрайнюю землю своими руками. Когда Ламберто покупает землю у монастыря, получает в наследство или попросту оттяпывает, пользуясь тем, что Фемида слепа, появляются эти животные с руками и ногами, — ведь они, поверьте, специально созданы для такой участи, обречены такой судьбе: они будут производить на свет сыновей и следить, чтобы земля не пустовала. Но Адалберто, из практических ли соображений, по привычке ли, следуя ли этикету или из простого и эгоистического благоразумия, не станет якшаться с теми, кто обрабатывает его землю. Ну и правильно. Не станет же король — в те времена, когда были короли, — или президент республики — если есть республика — ронять свое достоинство, разменивая его на общение с простонародьем; так отчего же в своем поместье, где он никак не меньше короля или президента, Флорисберто должен допускать фамильярности? Однако эта обдуманная осторожность не исключает и хорошо рассчитанных исключений, направленных на то, чтобы подавить волю и привлечь верных вассалов, раболепие которых принимает пряник немедленно вслед за кнутом и любит первое не меньше, чем уважает второе. Отношения между хозяином и работником — штука тонкая, их не определишь и не объяснишь словами: надо самому пойти посмотреть, посмотреть и послушать.
   Если не считать земли, то самое главное для Ламберто — это управляющий. Управляющий — это хлыст, которым держат в повиновении всю свору собак. Управляющий — это пес, выбранный среди других псов и других псов кусающий. Обязательно нужно, чтобы управляющий сам был псом, чтобы он знал все собачьи повадки и хитрости. Сыновья Норберто — что Алберто, что Умберто — в управляющие не годятся. Управляющий — это первый из слуг, а его блага и привилегии прямо зависят от того, сколько лишней работы сможет он задать своей своре. И все-таки это слуга. Он стоит между первыми и последними, и среди людей он — то же самое, что мул среди животных; он — исключение из правил; он — иуда, предавший себе подобных за право властвовать и лишнюю порцию хлеба.
   Невежество — это мощная и решающая сила. Как хорошо, говорит Сигизберто на ужине по случаю своего дня рождения, как хорошо, что они ничего не умеют: ни читать, ни писать, ни думать, как хорошо, что они считают мир неизменным, а этот порядок вещей — единственно возможным и воображают, что рай настанет только после смерти — падре Агамедес объяснит это лучше меня — и что только труд дает почет и деньги, но они не должны знать, что я зарабатываю больше, чем они, земля-то моя, а когда приходит срок платить подати и налоги, я беру деньги у них, так было и так будет, кто даст им работу, если не я, я — земля, они — труд, что хорошо для меня, хорошо и для них, так Господь судил — падре Агамедес объяснит это лучше… объяснит им это простыми словами, чтоб у них окончательно не зашел ум за разум, ну а если слов падре Агамедеса окажется недостаточно, то есть и гвардия, которая ездит по деревням, ездит — и все, увидал ее — и мигом все понял. Но скажите мне, матушка, ведь гвардия может приняться и за владельцев латифундий? У бедного мальчика в голове, наверно, помутилось, где ж это видано, чтобы гвардия, созданная и вскормленная, чтобы держать народ в узде, пошла против нас. Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.
   Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, — может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше — зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, — то не мыться и не бриться — это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься — предположим по нашей наивности невероятное, — тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы — рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, — нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.
   Но это еще не все. Работники гордятся побоями, полученными на работе. Каждый синяк — повод для похвальбы в таверне, за стаканом вина. Когда я работал у Берто, меня избили столько-то раз, а когда нанялся к Умберто — столько-то. Это хорошие работники: когда в ходу были плети, крестьяне, должно быть, с гордостью показывали красные рубцы на спине, а если они еще и кровоточили, то совсем хорошо; батраки так же гордятся синяками, как городское отребье — сифилитическими язвами и шанкром, свидетельствующими о мужественности их обладателей. Ах, народ, тебя топят в меду невежества, в жиру незнания, несть числа твоим обидчикам! Работай, работай, надорвись на работе, — управляющий и хозяин вспомнят о тебе добрым словом, а вот если пойдет о тебе дурная слава, никто и никогда тебя не наймет, — будешь шляться по кабакам с такими же, как ты, бедолагами, и они первые станут тебя презирать, а управляющий и хозяин глянут с отвращением, если вообще заметят, и останешься ты без работы, чтоб знал… А другие, насмотревшись на тебя, станут еще пуще надрываться на работе, а когда ты придешь домой — да разве это дом? — то язык не повернется выговорить, что не нашел работы, другим нашлась, а тебе — нет. Что ж, постарайся исправиться, пока не поздно, поклянись, вывернись наизнанку, отдай всю кровь по капле, вскрой вены и скажи: Вот вам моя кровь — пейте, вот вам моя плоть — ешьте, вот вам моя жизнь — возьмите ее с благословения святой церкви, под знамя смирно, парад войск, вручение верительных грамот, университетский диплом, да будет воля ваша на земле, как на небесах.
   Но жизнь, помимо всего прочего, — это еще и игра, игровое упражнение; забава — это серьезнейшее и очень важное философическое времяпрепровождение: для детей — это условие их роста, для взрослых — возвращение в детство, и в чем-то весьма полезное возвращение. По этому поводу написаны целые библиотеки солидных и весомых исследований, но убедят они только дураков. Ошибкой будет считать, что трансцендентальность можно обнаружить только в этих книгах — достаточно одного взгляда, одной минуты наблюдения за тем, как кошка, например, играет с мышью, как кошка съедает мышь. Единственная проблема, имеющая значение, формулируется так: кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.
   На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…
   Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.
   С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре [15] мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.
   Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?
   Растет семья, растет, несмотря на то, что мрут детишки от детских своих болезней, от неудержимого поноса, растекаются ангелочки жидким дерьмом, гаснут как свечки, опухают у них руки и ноги, вздуваются животы, и так страдают они день за днем, до тех пор, пока не придет их час: тогда они раскрывают глаза, чтобы увидеть напоследок солнечный свет; ну, а не повезло — так умирают в потемках и в тишине спящего барака, а когда утром мать проснется и увидит, что ребеночка уж нет, тогда и начнутся крики и вопли — всегда одни и те же, потому что матери, у которых умирают дети, ничего нового придумать не в силах. Отцы же… нет, отцы не плачут, отцы на следующий день идут в таверну, и вид у них такой, что они сейчас убьют кого-нибудь — не попадайся под руку. Возвращаются они по домам пьяные, никого они не убили — никого и ничего.