Потом наступил год, когда Антонио May-Темпо решил больше не ездить во Францию, к тому же и здоровье у него сдало. С тех пор он стал кроликом у себя дома. С этого сучка я уже не сорвусь, ногтями буду землю царапать — возвращается вол в свою борозду и всегда в знакомый желоб, — буду вместе с Мануэлем Эспадой и другими резать пробку, жать, подстригать деревья, полоть, как только люди не устают от такого однообразия, все дни похожи друг на друга, всегда живешь впроголодь и всегда думаешь, как бы хоть что-нибудь заработать на завтрашний день, страшная эта угроза — завтрашний день: ведь он, как и день вчерашний, никакой надежды не принесет, будь она проклята, такая жизнь.
   Всюду та же Франция, ну, не Бретань, так Прочие, какая разница, и поместье Карриса — Франция, хот на карте это и не так, но нет с Антонио Мау-Темпо Мигеля Эрнандеса, с ним теперь Мануэл Эспада, не только зять, но и друг, несмотря на то, что характеры у них разные, сейчас они на сдельщине, на уборке урожая, давайте поглядим, каково это. Здесь же Грасинда Мау-Темпо наконец-то беременная, а то она уже думала, что детей у нее не будет, время уборки все трое проживут в заброшенной хижине, которую Мануэл Эспада прибрал для жены — тут уже пять или шесть лет никто не жил, развелась всякая живность, змеи и ящерицы, и мусору накопилось, — и, когда все было в полном порядке, Магрл Эспада принес охапку тростника и бросил ее на пол, лег отдохнуть, да чуть не заснул, в хижине было свежо, потому что он все вымыл, стены в ней были земляные, а вокруг изгородь из дрока, крышей служила солома, и вдруг по ней проползла змея толщиной в эту руку, отнюдь не самую худую. Грасинде Мау-Темпо об этом не сказали, как знать, что бы с ней сталось, но, может быть, она не обратила бы на этот случай особого внимания, здешние женщины из-за таких мелочей в обморок не падают, а когда она пришла, хижина была прибрана, одни нары приготовлены для супружеской пары, другие Мануэл Эспада устроил для зятя и, чтобы отделиться, повесил всего-навсего кусок мешковины, что поделать, жизнь у батраков не слишком нравственная. Не проклинайте их за это, падре Агамедес, эти люди приходят сюда не за тем, о чем вы думаете, если и они вытянутся иногда на постели, так только чтобы не умереть, а поговорим-ка лучше об оплате, им причитается столько-то в день в течение одной недели и пятьсот эскудо, если к субботе все будет кончено. Кажется, слишком сложно, но нет ничего проще. Неделю Мануэл Эспада и Антонио Мау-Темпо будут жать днями и ночами, вполне ясно, что под этим подразумевается, и, когда у них уже не останется сил после целого дня работы, они пойдут в хижину поесть, а потом снова вернутся на поле работать — жать, а не маки рвать, — жать целую ночь, а когда взойдет солнце, они снова пойдут в хижину перекусить, а если прилягут отдохнуть минут на десять каждый на свои нары, то грудь их будет раздуваться, как мехи, а потом они встанут и проработают целый день, потом придут поесть и будут работать всю ночь, мы понимаем, что никто нам не поверит, это, мол, не люди, нет, именно люди, животные бы уже давно подохли, прошло три дня, два привидения ходят по наполовину сжатому полю. Как думаешь, сделаем? Должны сделать. Грасинда Мау-Темпо полет рис, она беременна, когда она не может полоть, она ходит за водой, а когда за водой не может ходить, готовит еду, а когда не может готовить, возвращается на прополку, живот ее отражается в воде, она родит лягушонка.
   Кончилась жатва, и кончилась вовремя, приехал Жилберто и заплатил, перед ним стоят два призрака, но он уже много таких видел, и Антонио Мау-Темпо отправился работать в другой конец этой убийственной Франции. В заброшенной хижине остались жить Мануэл Эспада и его жена, Грасинда Мау-Темпо, до тех пор, пока ей не пришло время рожать. Мануэл Эспада доставил ее домой, а сам вернулся в поместье Карриса, к счастью, у него была работа. Если кому все это покажется неинтересным, значит, ему надо содрать с глаз чешую или пробить, как тому кролику, дырку в ухе, если ее еще нет и он видит ее только в ушах у других.
 
* * *
 
   Грасинда Мау-Темпо рожала в муках. Помочь ей пришла ее мать Фаустина и старуха Белизария, издавна занимавшаяся ремеслом повивальной бабки, на ее совести было несколько смертей и рожениц и младенцев, но зато весь Монте-Лавре был обязан ей красивыми пупками, вроде бы смешно, а на самом деле ничего смешного, сначала следовало бы провести акушерские исследования, узнать, каким образом она перевязывает пуповину, чтобы потом пупок стал так же прекрасен, как у красавиц из «Тысячи и одной ночи», это можно было бы проверить, если бы хватило дерзости и подвернулся случай поглядеть на обнаженные животы мавританских танцовщиц, которые таинственными ночами снимают свои одежды у источника Амиейро. Грасинда Мау-Темпо страдала не больше и не меньше, чем все остальные женщины со времен счастливого грехопадения Евы, мы говорим счастливого из-за получаемого от него удовольствия, но с этим мнением не согласен по долгу своему — и, возможно, по убеждению — падре Агамедес, хранитель самого древнего проклятия в истории человечества. Определил Иегова: Будешь рожать в муках, так и происходит всегда и со всеми женщинами, даже с теми, кто и не слышал имени Иеговы. В конце концов, боги злопамятнее людей. Люди, эти бедняги, способны, конечно, на ужасную месть, но если под настроение, в добрую минуту какая-нибудь мелочь растрогает их, то они падают в объятия врага и оплакивают странное свое несчастье — быть человеком, быть мужчиной, быть женщиной. Бог, Иегова или какой другой, никогда ничего не забывает: Получайте по заслугам, потому и длится это бесконечное мучение разверзающегося лона, откуда в нечистой крови и слизи вырываются на свет божий новые мужчины и женщины, все они одинаково жалки в эту минуту, но как по-разному принимают их, согревают дыханием, в такие разные пеленки их заворачивают! В то время, как истерзанная плоть матери истекает последним кровавым цветком, а вялая кожа опустевшего живота медленно поднимается и опадает складками, и начинает умирать юность.
   А там, наверху, небесные ложи пусты, ангелы отдыхают после обеда, гневливый Иегова никак не дал понять, что почувствовал человеческую покорность, и никто не призвал небесных пиротехников изготовить и запустить какую-нибудь новую звезду, которая бы сияла три дня и три ночи над развалившимся домом, где живут Грасинда Мау-Темпо и ее муж, Мануэл Эспада, а теперь еще их дочь, Мария Аделаида, ибо так нарекут ее. А ведь и на этой земле пастухов немало, одни были пастухами в детстве, другие до самой смерти ими остаются. Стада здесь большие, мы уже видели одно в шестьсот голов, а есть здесь и стада свиней, но это животное для рождественских яслей не годится, не хватает ему прелести ягненка, чудного пушистого комочка, какой он милый, куда ты положил новорожденного, животным тоже можно оказывать почтение, а свинья быстро теряет свою красоту розовой конфетки, у нее вырастает рыло, от нее воняет, она любит грязь, хотя и превращает ее в мясо. Что до быков, то они работают, их не так много в этих краях, чтобы хватало на запоздалые восторги, у ослов под вьючными седлами — сплошная рана, над ними кружат слепни, возбужденные видом крови, а в доме Мануэла Эспады над Грасиндой Мау-Темпо, от которой исходит запах родившей самки, вьются лихорадочно мухи. Выгоните вы их отсюда, говорит старуха Белизария, а ведь она привыкла к этому сонму крылатых и жужжащих ангелов, если роды происходят летом.
   Но чудеса есть. Девочка лежит на платке, ее шлепнули, как только она явилась в мир, хотя в этом не было никакой необходимости, потому что в горле у нее уже добровольно рождался первый крик в ее жизни, и она плачет без слез, только веки морщит, такая гримаса могла бы испугать марсианина, а мы бы должны заплакать от умиления, и, поскольку стоит ясный день, светит горячее солнце и дверь открыта, на платок падает отраженный свет, не будем допытываться, откуда он, и глухая Фаустина, которая даже не слышит, как плачет ее внучка, первой обнаружила: они голубые, голубые, как у Жоана Мау-Темпо, две капельки воды, пролившиеся с неба, два круглых лепестка гортензии, но ни одно из этих привычных сравнений не подходит, так приходится говорить тому, кто не может выдумать чего-нибудь получше, но здесь никакое сравнение не подойдет, как ни будут изощряться в них поклонники обладательницы этих глаз, голубых, но не как вода или небо, редкостный цветок или драгоценный камень, они ярко-голубые сияющие, как у Жоана Мау-Темпо, когда он придет, мы сравним, и тогда поймем, о каком же голубом цвете идет речь. Пока только Фаустина видела, что они голубые, и может провозгласить: У нее глаза, как у деда. И тут новорожденную требуют две другие женщины: Белизария, оскорбленная тем, что попраны ее права повитухи, и Грасинда Мау-Темпо, ревнивая, как волчица, но Белизария применяет силу, и Грасинде Мау-Темпо приходится уступить, но неважно, когда чмокающий ротик прижмется к ее соскам, у нее будет время отрешенно вглядываться в эти голубые глазки, пока грудь ее будет отдавать молоко; под этой плохо пригнанной крышей или посреди поля, под ясенем, стоя, если некуда сесть, второпях, если некогда, — из груди ее будет перетекать жизнь, белая кровь, порожденная кровью красной.
   И явились три волхва. Первым был Жоан Мау-Темпо, стоял день, и никакая звезда не вела его, а раньше он не пришел только из-за мужской стыдливости, конечно, он мог бы присутствовать при родах собственной дочери, если бы такие вещи были приняты в то время в тех местах, но этого нельзя, пересудов потом не оберешься, подобные идеи сюда еще не проникли. Жоан Мау-Темпо пришел первым, потому что работы у него не было, он пропалывал клочок земли, который ему дали для обработки, а когда вернулся домой, то жены не увидел, а соседка сказала ему, что у него родилась внучка. Он доволен, да не совсем: ему бы хотелось мальчика — все хотят мальчиков, — и тогда он снова выходит из дому, переваливаясь на ходу — то в этом боку кольнет, то в другом, здесь болит, а здесь колет — тут с тех пор, как он надорвался, таская уголь, а тут — после стояния столбом в драконьем доме, — он похож на моряка, только что высадившегося на сушу после дальнего плавания и Удивляющегося тому, что земля под ним не качается, или на путешественника, который едет на горбатом верблюде, корабле пустыни, и это сравнение нам больше подходит, если Жоан Мау-Темпо первый из волхвов, то и путешествие свое он должен совершать, как ему по традиции пристало, остальные пусть пожалуют, как смогут, и о дарах мы не будем упоминать, если только нельзя принять в дар эту шкатулку страданий, которую Жоан Мау-Темпо несет в своем сердце, — пятьдесят лет страданий, золота нет, у него ни крупицы, ладан — дым церковный, падре Агамедес, а что до мирра, то пусть оно уйдет на последнее помазание тем, кто остался без погребения. Мало могут эти люди принести той, что сегодня родилась, выбор у них невелик: вот пота сколько угодно, радости же не больше, чем на одну улыбку щербатого рта, а земли столько, чтобы хватило зарыть их кости, остальная нужна для других растений.
   Жоан Мау-Темпо идет с пустыми руками, но по дороге вспоминает, что родилась у него первая внучка, и в цветущем саду срывает узловатую ветку герани, она пахнет бедным домом, а как приятно посмотреть на волхва, восседающего на своем верблюде, покрытом красной с золотом попоной, снизошедшего до того, чтобы своей рукой сорвать цветок, ведь не послал же он ни одного раба из своей свиты, вот какие бывают великие деяния. Кажется, что верблюд сам знает свои обязанности: когда подъехали они к дому дочери Жоана Мау-Темпо, он опустился на колени, чтобы господину всего мира легче было сойти, а жандармский гарнизон в полном составе салютует ему оружием, хотя у капрала Доконала и есть сомнения по поводу того, имеют ли право прохода по общественным дорогам столь необычайные животные. Эти фантазии порождает безжалостное солнце, с неба оно уже не так палит, но его жар еще пылает в каждом камешке, таком горячем, словно земля его только что родила. Дочь моя любимая, и тут Жоан Мау-Темпо видит, что глаза его бессмертны, вот они здесь, после долгого странствия, он и сам не знает, где оно началось и какими путями шло, с него достаточно, что в Монте-Лавре других таких глаз нет ни в его семье, ни у чужих: Будут ли дети у сына — неизвестно, а дети моей дочери — мои внуки, от злословия никому не уберечься, но вот опровержение всем досужим толкам — эти глаза, они смотрят на меня, в мои голубые глаза, которые глядят в глаза моей внучки, звать ее будут Мария Аделаида, она живой портрет своей прабабки, что жила пятьсот лет назад, но глаза у нее того чужеземного деда, который насиловал девушек. У каждой семьи есть своя легенда, хотя некоторые о ней и не подозревают, как, например, Мау-Темпо, полностью обязанные рассказчику этим преданием.
   Второй из волхвов пришел, когда настала ночь. Он вернулся с работы, огня в доме нет, очаг погашен, на ужин ни намека, и замерло у него сердце, но тут появилась та же самая соседка: У твоей сестры родилась девочка, твои отец и мать у нее. Уже известно, что родилась девочка и что глаза у нее голубые, это же развлечение для Монте-Лавре, но соседка ничего насчет последней новости не сказала, она хорошая женщина и понимает, что каждому секрету свое время и свое место, ей было бы приятно сообщить Антонио Мау-Темпо: У твоей племянницы голубые глаза, но пусть лучше он сам увидит это своими карими глазами и порадуется. Жандармы уже вернулись на свои посты, и никто не приветствует Антонио Мау-Темпо оружейным салютом, этого еще не хватало, глуп тот, кто поверил, но по улице идет волхв во плоти, грязный, как и полагается идущему с работы, он не помылся — ему некогда было, — но о своих обязанностях он помнит и срывает один ноготок из крашеной консервной банки, стоящей возле какого-то дома, а чтобы цветок не завял, сжимает его губами, слюной своей поит, и, войдя в дом, говорит: Вот тебе, сестричка, моя любовь, что же может быть понятнее, у цветов бывают разные названия, например календула и ноготок — это одно и то же, а однажды и у гвоздики появится второе имя, как мы увидим впоследствии.
   Антонио Мау-Темпо не увидел пока голубых глаз. Девочка спокойно спит, глаза у нее закрыты, она сама так захотела и откроет их только для третьего волхва, но он придет гораздо позже, совсем ночью, потому что дорога у него дальняя, и все пешком, этот путь он проделал уже три дня назад, то есть три ночи назад — сообщаю для тех, кто предпочитает точные сведения, — и еще знайте, что Мануэл Эспада не спит третью ночь подряд, хорошо еще, что он привык к этому, но, чтобы вам было понятнее, я объясню подробно, слушайте: Мануэл Эспада работает далеко от дома, и спит он там же, в пастушьей хижине или в летней овчарне — где именно, нам сейчас неважно, — и что же делает Мануэл Эспада, когда его жене приходит время родить? На заходе солнца он бросает работу, приходит домой за полночь, и видит он не своего ребенка, а большой живот Грасинды Мау-Темпо, отдыхает часок рядом с ней, потом встает и перед рассветом возвращается на работу, и вот уже третью ночь он не спит, а поскольку три — число счастливое, то теперь он увидит, что его жена родила и что на свет появилась его дочь, вот так-то.
   Фаустина, Жоан и Антонио Мау-Темпо по случаю родин ужинают курицей, и Грасинда Эспада получает свою долю бульона, для роженицы это полезно, затем появляются другие родственники, они приходят и уходят, Грасинде надо отдохнуть, хотя бы сегодня, до свидания, до завтра, чудесная девочка, вылитый дед. Часы на башне уже пробили полночь, и если злая судьба не помешает, если не сдвинется с места гора, если какой-нибудь бессовестный негодяй не нарушит неписаный закон и не нападет на такого же бедняка, тогда скоро появится и третий волхв, а что за дары он несет, а какая у него свита, и вполне, может быть, у коня его золотые подковы и алая узда, впрочем, почему бы и нет, могла же на его пути вместо бессовестного разбойника стать фея, моя крестная, и сказать: У тебя родилась дочь, у нее голубые глаза, бери коня, торопись, погляди на них, пока не поблекли они от жизненных тягот, но все это выдумки, трудна дорога, особенно ночью, и лошадь устала или разбила ногу, так что приходится Мануэлу Эспаде идти пешком, что за ночь, звездная и необъятная, ночка-ноченька, полная страхов и неясного шелеста, однако волхвы имеют власть над царством Ур и Вавилоном, иначе как объяснить, что перед Мануэлем Эспадой летят два светлячка, чтобы он не заблудился, они указывают ему дорогу, кто бы сказал, что такие чудеса возможны, что насекомые могут провожать путника, а тем не менее они вместе поднимаются на холмы и спускаются в долины, обходят рисовые поля и пересекают равнины, и вот уже и первые дома Монте-Лавре, светлячки садятся на обе стороны двери, на уровне глаз — явился на землю человек! — Мануэл Эспада проходит между ними, хотя бы эти почести возданы тому, кто пришел после тяжкого труда и кому на рассвете надо возвращаться.
   Даров у Мануэла Эспады нет, не принес он ничего оттуда, и здесь у него ничего нет. Он протягивает руки — каждая из них прекрасный цветок — и говорит: Грасинда, больше он ничего сказать не может и целует ее один только раз, но почему-то от этого единственного поцелуя у нас в горле появляется комок, и, даже если мы были бы членами этой семьи и нам следовало сказать что-нибудь в этот момент, мы все равно не смогли бы сделать этого, а пока Мануэл Эспада целует жену и остальные тихонько перешептываются, Мария Аделаида открывает глаза— она словно ждала этой минуты, первая ее детская хитрость, — открывает она глаза и видит что-то огромное, протягивающее к ней большие руки, — отец — она еще не знает, что значит это слово, зато Мануэл Эспада знает: сердце у него чуть из груди не выскакивает, дрожат его беззащитные руки — как же он возьмет ребенка, свою дочь, мужчины такие неловкие, — и Грасинда Эспада говорит: Она похожа на тебя. Пусть так, хотя в возрасте нескольких часов еще неизвестно, что будет потом, но Жоан Мау-Темпо имеет полное право воскликнуть: А глаза-то у нее мои! Антонио Мау-Темпо молча слушает, он ведь только дядя, а Фаустина, несмотря на свою глухоту, все угадывает и говорит: Любимый, она сама не понимает, почему сказала такое, эти слова в подобных случаях здесь не употребляются, не то из скромности, не то из бережного к ним отношения.
   Через два часа — будь и больше времени, все равно показалось бы мало, — Мануэл Эспада выходит из дому, ему придется торопиться, чтобы прийти на работу до восхода солнца. Два поджидавших его светлячка полетели над самой дорогой и светили так ярко, что чаевые у муравейников объявили: встает солнце.
 
* * *
 
   Кажется, что хлеба убирают всегда одинаково, но это не так. Пшеница может созреть раньше или позже, это зависит от дождей, много их пролилось или мало, от солнца, добросовестно или небрежно исполняло оно свои обязанности, от того, посеяно ли зерно на горе или и низине, на песках или на глинистой почве. Капризы природы и неверный расчет влияют на урожай, но к этому люди притерпелись — чему быть, того не миновать. И если правда, что все эти особенности, каждая по отдельности и все вместе, заслуживают более обстоятельною, неспешного разговора, без страха наскучить слушателям возвратами к прежде обойденным нашим вниманием полям, то, к несчастью, правда и то, что такие описания не приняты в повестях, даже если речь в них идет о латифундиях. Придется нам смириться с тем, что, паже зная об этих изменениях, рассказать о них мы не можем, добавим к прочим мелким недостаткам нашего повествования этот крупный и притворимся, что хлеба из года в год растут одинаково, зададим только один вопрос: почему тянут, почему не выходят в поле жнецы и тракторы, когда даже невежественному горожанину ясно, что пора убирать урожай, а то поздно будет: стебли пшеницы, когда дунет ветер, шелестят, словно крылья стрекозы, так что же здесь происходит и кому от этого вред?
   Хлеба убирают не всегда одинаково. На этот раз не батраки устроили беспорядок, требуя, чтобы им больше платили. Точнее, эта песня поется каждый год всюду и по любому поводу. Кажется, ничего другого они говорить не умеют, сеньор падре Агамедес, вместо того чтобы беспокоиться о своей бессмертной душе, если она у них есть, они заботятся только о теле, отшельники ничему их не научили, о деньгах лишь думают и не спрашивают, есть ли они у меня и могу ли я платить. Церковь — великая утешительница в подобных обстоятельствах, проливает потихоньку бальзам из церковной чаши, еще одну капельку, не отнимайте ее у меня, а потом поднимает глаза горе, где ждут ее награды за службу в латифундиях: Когда настанет наш час, чем позже он настанет, тем лучше. Сеньор падре Агамедес, что вы мне скажете об этих бездельниках, превозносящих генерала, никому уже верить нельзя, представить себе только: военный, казавшийся таким надежным человеком, уважаемое лицо, всем обязанный нашему строю — и сбивает массы с толку, как это правительство допускает, чтобы дело зашло так далеко? Однако на этот вопрос падре Агамедес ответить не может, власть его не всегда на этот мир распространяется, он был всего лишь свидетелем и жертвен великого национального переполоха, когда появился какой-то бешеный и завопил: Долой его, долой, а кого «его», господина профессора Салазара? Нет, об этом во яке и говорить не приходится, одни манеры чего стоят, но все это ему боком вышло, говорят, он сбежал, как мы раньше спокойно жили, и вдруг такие ужасы. Мы здесь одни, падре Агамедес, и, между нами говоря, для нас могло плохо обернуться, большая нужна была ловкость, чтобы не вмешиваться в события, остаться просто наблюдателями, а теперь нам надо дать урок этим бродягам, и в этом году они не соберут ни одного зернышка пшеницы. Чтобы их проучить, сеньор Норберто. Чтобы проучить их, сеньор падре Агамедес.
   Неизвестно, где придумали этот педагогический прием. Может быть, в Лиссабоне, или в Эворе, или Беже, или Порталегре, а может, в Монтеморе так пошутили, или коньяком вдохновились, или Леандро Леандрес принес столь гениальную мысль из своего драконьего дома, но, как бы то ни было, эта идея за несколько дней распространилась повсюду, перескакивала от Норберто к Жилберто, от Берто к Ламберто, от Алберто к Анжилберто, и все ее одобряли, призывали управляющих и отдавали им приказания: Там, где начали жать, прекратите и в других местах не начинайте. Это будет национальное бедствие, но, вероятно, пшеница заражена проказой, и латифундии сжалились над детьми своими, жнецами, не хотят они видеть, как работники их заживо разлагаться будут, как пальцы у них превратятся в культи, а ноги колодами станут. Это поле отравлено — и поставят по краям полей устрашающие предупреждения с черепами оскаленными, чтобы нагнать страху на самых отчаянных, а если будут упорствовать, можно позвать жандармов, которые наведут порядок. И управляющий говорит: В этом нет необходимости, они же не спятили, чтобы жать задаром, рискуя получить пулю в награду, но убытки, вот что плохо. А Алберто говорит: Лучше волосы снять, чем потом по голове плакать, оттого что хлеб в этом году останется в поле, мы не разоримся. А управляющий говорит: Они хотят повышения оплаты, жизнь, мол, дорожает. А Сижизберто говорит: Это меня не касается, сколько захотим, столько и заплатим, для нас тоже жизнь дорожает. А управляющий говорит: Они хотя! говорить с вами. А Норберто говорит: Не желаю я, чтобы эти собаки на меня лаяли.
   По всем латифундиям только и слышно, как собаки лают. Они лаяли, когда между Миньо и Алгарве — между морским побережьем и восточной границей — люди приходили в волнение от одного имени, не то что от речей генерала, лаяли они по-новому, на человечьем языке это ясно означало: Голосуйте за Делгадо [31], новой оплате будете рады, — что поделаешь, любим мы рифмы, мы живем в стране поэтов, — лаяли они лаяли и уже к самым дверям подбираться стали. Сеньор падре Агамедес, если так дальше пойдет, скоро они начнут церкви осквернять, первое, что они делают, — это оскорбляют святую матерь нашу церковь. И не говорите, сеньора дона Клеменсия, и не говорите, хотя я и не отказываюсь от лавров мученика, но Господь Бог не допустит в наших местах таких злодеяний, как в Сантьяго-ду-Эскурал, вообразите себе, они школу в церкви устроили, нет, сам я этого не видел, это давно было, но мне рассказывали. Правда, сеньор Агамедес, это правда, такая же правда, как то, что мы здесь стоим, Господь не допустит, чтобы республиканские безобразия повторились, осторожнее выходите, тут собаки. Падре Агамедес открывает дверь и своим высоким дрожащим голосом спрашивает: Собаки на привязи, и кто-то равнодушно ему отвечает: Эти — на привязи, и потому нам неизвестно, какие на привязи, а какие нет, однако падре Агамедес верит, что его ногам ничто не угрожает, и он выходит во двор — собаки и правда на привязи, — но, выйдя из ворот, он видит толпу народа, лая не слышно, не хватало еще, чтобы люди лаяли, но чтоб мне своего собственного имени не вспомнить, если эти перешептывания не похожи на рычание, а еще падре Агамедес не видел, как вдоль дома ползли муравьи с поднятыми, как у собак, головами, пока все эти звери молчат, но что с нами будет, если однажды они соберутся в одну свору.