Страница:
Я стоял, стиснутый толпой, и задыхался. Я только что пересек финишную черту, луч зимнего солнца багрянил угловое окно, хронометр наконец перестал свиристеть. Это был счастливый марафон. Старт же состоялся на чердаке Хмыря: не то чтобы не по моей воле, а неизвестно для меня. Просто подсыхало полотенце, хотелось есть, Лидия затягивалась, закрыв глаза, и лисья мордочка хозяина светилась.
* * *
Берег был пуст. Тяжелое солнце придавило поселок. Куры, собаки, кошки валялись в жалкой рябой тени. Окна были глухо задраены. На продуктовой палатке мелом было выведено: ВОДЫ НЕТ. Но над Святой горой уже появилось первое сгущение - уже не облако, еще не туча.
"В воздух, - сказал из-под рваной соломенной шляпы Хмырь, - можно ввинчивать лампочки. Они будут гореть..."
Тоня положила руку на мое плечо и тут же отдернула. "Дурак, сгоришь..."
"Вы откуда?" - спросил я Лидию; у нее был странный акцент.
"Из Тарту", - улыбнулась она...
"Ха-ха", - сказал Хмырь.
"Честно говоря, я француженка. Русская француженка, но Женя просил говорить, что я из Эстонии. У вас тут ведь все засекречено..."
* * *
Восточный Крым был запретной зоной. В складках гор ждали своего часа ракеты. Тетка уверяла, что от их общего старта полуостров обломится в самом узком месте и наконец-то станет островом. "Какое гадкое столетье, - морщилась она, - к-а-а-ак мне все это надоело!
Бездарность... Единственное, что еще меня удерживает здесь, так это любопытство. Хочется посмотреть, чем все это кончится..."
Для иностранцев была Ялта, потемкинские деревни Интуриста, идеологически устойчивые олеандры, в профсоюзе состоящая бугенвиллея. Для них был свой, бетонной стеною от аборигенов огороженный, пляж, своя еда, свои профильтрованные вечеринки. Любая машина с иностранными или интуристскими номерами, вильнувшая от Симферополя влево, была обречена. Но слава нашего крошечного поселка была всемирной. Кое-кто из бывших колонистов жил теперь в Нью-Йорке, Париже, Мюнхене. И хотя министерство финансов приветствовало ностальгические набеги иноземцев на наманикюренный Север или разрешенный Юг, заглянуть туда, где Мандельштам пас цикад или Цветаева вышивала Волошину плащ розенкрейцера, ни у кого не было шанса. Иностранец виден в советской толпе, как пуговица от пальто, пришитая на рубаху. Кассирша не продаст ему билет на автобус, таксист не повезет и за миллион. Да и сам народец выявит инородное тело с талантом закоренелого самодоносчика. "Органы переводят массы на самообслуживание", - заявил мне один торжественный мерзавец.
Лидия, как я узнал позже, переодетая Суматохиным во что попроще, села в автобус с десятикилограммовой авоськой картошки. Суматохин, подыгрывавший ей, начал длиннющий монолог о своей любви к Прибалтике. Двое перегретых портвейном пролов поинтересовались, почему у такого большого дяди такой тоненький голос. Суматохин вмиг стащил одного из них с сиденья и, слегка придушив, объяснил: "О физических недостатках в приличном обществе говорить не принято. Тебя мама этому не учила, паразит? Еще раз пасть откроешь, я тебе ноги из жопы выдерну... Понял?"
Бруно Понтекорво, единственный иностранец, свободно приезжавший в поселок, был итальянским физиком-перебежчиком. Ему было сильно за пятьдесят, но его крутой удар слева доставил мне в свое время массу хлопот.
* * *
Четырехсотметровая базальтовая стенка давала узкую жалкую тень. Мы были одни, народ слинял. Кристально чистая вода лежала неподвижно. Черный мех одевал подводные камни. Тоня схватила меня за руку, потащила в воду. Мы ныряли, кувыркались, возились, как дети. Солнечный свет дрожал на подводном небе; морской кот прошмыгнул маслянистой тенью. Задыхаясь, мы выбрались на плоский горячий камень. Берег был метрах в пятнадцати. Хмырь и Суматохин узкой тропой сквозь заросли шиповника продирались к горному ручью. Лидия ровно плыла к рыбачьим сетям. Я закрыл глаза. Тоня уткнулась мне в подмышку мокрым носом. Мы все еще тяжело дышали, как после любви.
"Ты тоже хочешь?" - спросила она.
Ее рука скользнула вниз. Я лежал под тяжело льющимся солнцем. В мире было тихо.
"Я тебя всего знаю,- сказала она,- по миллиметрам. Я всегда знаю, когда ты хочешь. Даже если не гляжу на тебя".
"Я тоже". - "Я рада, что ты приехал. Ты все такой же, знаешь? Ты не меняешься".
Ее губы пожевали мочку моего уха, исчезли, сухо провели по моим губам. "Я вся теку, - сказала она, - пойдем куда-нибудь..."
Хриплый рокот мотора ворвался в бухту. Крутая волна окатила нас. Я с трудом разлепил веки - катер с тремя антрацитно-черными мерзавцами круто заворачивал в сторону Лидии, налетела вторая волна, мы свалились в воду, но Лидия уже повернула назад. Обугленные монстры, свешиваясь за борт, отпускали дежурные шутки, дыбился катер, и на берегу что-то кричали, разинув рты, Суматохин и Хмырь, и край великолепно-уродливой тучи наконец наехал на солнце.
* * *
Тоня разложила на полотенце хлеб, зеленый лук, редиску, сыр. Стаканов не было, и бутылка охлажденного в ручье белого ходила по кругу. У тебя лопнул сосуд и порозовел чудесно-серый глаз. Тоня скоро заснула, а мы потащили Суматохина в воду. Оказывается, он не умел плавать. Втроем мы пытались столкнуть его в воду, но он отрясал нас, как дуб листву, как медведь шавок. Быстро темнело, и на западе уже шуршала фольгой сухая гроза. Наконец наша возня разрешилась радостным падением, и в последовавшем разделении одного спрута на четверых индивидуумов нас впервые свело случайной судорогой вместе. Падая с тобою на глубину, поневоле обнимая тебя, а потом отталкивая, я заглянул совсем близко в твое лицо.
Суматохин, охая, на четвереньках выбирался на берег. Хмырь нырнул и исчез. Ты выходила из воды, отжимая волосы одной рукой, и улыбалась странной, совсем не русской улыбкой.
* * *
Я знаю, что рано или поздно ты это прочтешь. Не закипай. Всего легче сказать, что я пытаюсь взять запоздалый реванш. Тебя тошнит от придуманного имени? Тебе не понятно, зачем я перевираю детали? О моя радость, подожди! Я примешал к тебе столько других и случайных, затащил тебя в такую бездну совсем не твоих приключений, что тебе разумнее всего было бы смириться. Я скажу почему: в чистом виде я тебя бы не вынес. Прямой пересказ нашей с тобою короткой жизни звучал бы как неопытная ложь. Мы нарушили с тобою все, что можно было нарушить. Я лишь следую традиции.
Я знаю, ты предпочла бы, чтобы я писал о чем-нибудь другом. Как-то, под вечер наших отношений, ты сказала, что у тебя большое русское сердце. "Большое и пустое", - добавила ты.
Я собирался написать роман страниц эдак в триста. Два действующих лица: девять грамм плюмбума и довольно-таки энергичный мускул, с небольшими ревматическими отклонениями. В отличие от того, что пишу сейчас,- полное единство действия, времени и места. В лучшем аристотелевском смысле. Время действия - одна секунда. Место действия - те несколько нежнейших сантиметров, отделяющих вплотную к твоей груди приставленный ствол последние годы безработного браунинга и середину густой кровью омываемого одного из желудочков. Я был намерен описать первую встречу ничего не подозревающей эпидермы с тупой яростью в девках засидевшейся пули. Слой за слоем, имею в виду твою, набитую муками радости и радостью муки, плоть, главу за главой. Не забывая ни красных кровяных, ни скачка давления. Клетка ребер? Тех, что напрягались под моею рукой? И она бы имела место в нескольких, жестоко говоря, осколочных главах... Меня не очень интересовали бы остальные функции твоего организма. Мне кажется, я сумел бы сосредоточиться на этом небольшом, немного раздавшемся от вспыхнувшего адреналина, ударе сердца. Судьба пули - я имею в виду, дальнейшая ее судьба: путь через розовыми пузырями пенящееся легкое, удар в каминное зеркало, его, как всегда, преувеличенные трещины и неизбежное в конце жизненной траектории сплющивание - меня интересует и того меньше. Это для соседнего департамента, где господин Холмс пьет чай с Федором Михайловичем и в печке бутафорски потрескивает полено. О, ты знаешь, я написал бы это. Для забавы. Для чудаков, любящих не жизнь, а дроби и скобки, логарифмы будней, квадратные корни из.. Так сказать, пересчет на миллионы - листьев в осеннем лесу. Но я не стану. Мне нужна живая ты. С твоим засушливым лицом. С твоей легко набухающей раной. Рана лона. О боже! С твоей убийственной добротой и щедрейшей жестокостью. Ты нужна мне лишь для одного - я хочу наконец избавиться от тебя.
* * *
Несколько больших капель растерянно упали с потемневшего неба, а потом, без извинения, без обычной паузы, напичканной истеричным перегретым воздухом, не дождь, не гроза, а стена воды обрушилась на бухту. Все промокло вмиг: одежда, остатки еды, волосы. Камни промокли. Море. Лишь Хмырь, нырнув под навес скал, пытался спасти остатки травы. Море кипело и пенилось от белых теплых струй. Суматохин, растянувшись на гальке, углубился в чтение обрывка газеты. Но сверху, подмытый водою, сорвался камень, остро взвизгнул, отскакивая, другой, и мы, наскоро прихватив утопшие вещи, по колено в хлещущей воде, дали деру. Уже через сто метров дорогу окончательно размыло, ноги скользили в глине, Тоня упала, помогая ей подняться, и я распластался в жирной грязи, и, помогая себе руками, неуклюже переваливаясь, мы оставили верхнюю тропу и опять спустились к морю.
Десятиминутная дорога растянулась на полчаса, и, когда на подъеме в поселок нас встретили целые потоки хлещущей сверху рыжей, пятнистой от садового мусора воды, Суматохин лег в лужу и предложил возвращаться вплавь.
Мы хохотали, мы были перемазаны с головы до ног, мы что-то пели, если ты помнишь... Около почты мы расстались, договорившись встретиться через час в придорожном ресторане. Гроза ушла, но поселок был затоплен, ты завернулась в мокрое полотенце. Ты смеялась меньше других. В тебе была опасная тяжесть. Ты знала это. Тебе некуда было деваться от твоего собственного тела. Как я ненавидел Суматохина, этого толстого клоуна, уводившего тебя прочь. Курица, сдавшись на волю судьбе, плыла с потрясенным видом в водосточной канаве. Припекало. Тоня дрожала.
* * *
Мы отмывались холодной водой из шланга в саду, искали в кладовке резиновые сапоги, переодевались в сухое. В ресторане было пусто. Я спросил бутылку водки, заказал солянку на всех. Суматохин и Лидия приехали на местном дерьмовозе.
"Старики, - вопил он от дверей, - мы еле переправились, у аптеки такая лужа, что мотор заливает..."
Был наш шумный шут в отличном дорожном костюме, и, глядя на него, я подумал, что такого человека нельзя похитить, а можно лишь угнать.
Твои волосы подсыхали. Этот русый переливчатый цвет до сих пор заставляет меня вздрагивать где-нибудь в вагоне метро, мчащемся по десятому, вполне комфортабельному, кругу.
Мы просидели до вечера. Вода за окнами спала. Суматохин заказывал и заказывал выпивку, осетрину, икру. Мы курили твой житан, а потом на пачке ты написала свой адрес. Вы укатили, как только стемнело. Хмырь свалил спать.
"Она тебе понравилась? - спросила Тоня. - Не дай Бог, их засекут на обратном пути. Было бы совсем глупо..."
Оркестрик играл нечто тангообразное: "В далекой Аргентине, где снега нет в помине, где кактусы небритые цветут..." Певец, повар с кухни, явно что-то переврал. На выходе случилась глупая драка. Двое местных юношей, на девяносто процентов размытых южной ночью, явно принимая меня за кого-то другого, дыша портвешом, попытались учинить акт агрессии. Не было времени ни позвонить в ООН, ни протрезветь. Я отнекивался, пытался объяснить, что я это не я, но в итоге, когда один стал заходить сбоку, а второй вошел в транс общеизвестных в таких случаях выражений, я ткнул в абсолютную тьму, к удивлению своему попал и, повернувшись ко второму, увидел при вспышке фар отвратительно узкую заточенную отвертку. Я попытался было перехватить руку неизвестного мне гуманоида, но в это время исчезнувшая было Тоня нанесла точный и справедливый, как я до сих пор считаю, удар бутылкой по кумполу идиота.
Мы заструились прочь, тяжело дыша и оскальзываясь.
"Где ты взяла бутылку?" - спросил я ее.
"Здрасьте! - сказала она. - Мы же решили допить у тебя..."
* * *
Я проснулся рано, свистнул Чомба, калитка распухла от вчерашнего ливня, он примчался с пустыря, я открыл ее с трудом. Берег моря, пляж, крыша пивного ларька, навесы - все было покрыто сплошной массой вздрагивающих, ползающих, параличных бабочек. Волны раскачивали труху бесчисленных крыльев.
"Они прилетают из северной Африки, - объясняла мне тетка за завтраком, и, едва завидев берег, рушатся вниз. Половина гибнет по глупости в береговой волне. Изволили назюзюкаться вчера?"
Тонины ноги спускались по лестнице. Обросший рыжей грязью кофейник стоял на домашней выпечки томике "Дзена" профессора Судзуки.
* * *
Поселок был не крупнее соринки, попавшей в глаз. Три знаменитых горы закрывали его от западных ветров, а эсминец восточного мыса, эсминец устаревшей марки, гасил дыхание суховея. Ветры дули циклами, три, шесть, девять. Через холмы и степи дышала Россия. Оттуда шел холод. Дождевые тучи застревали на Святой горе, клочьями их сносило в долины. Выматывающий душу восточный ветер ссорил любовников, гнал по улицам детский плач.
"В средние века, - работая маникюрной пилкой, рассказывал князь,- когда задувал восточный, преступления не засчитывались".
Низовка - называли рыбаки этот ветер и пошире расставляли ноги. Их совхозик, шесть-семь баркасов, лепился на краю невзрачной замусоренной бухты. "Волна Революции", - было написано на спине сарая. - Совхоз No I". Колючка ржавела кольцами. Обожравшийся кот лениво играл с рыбешкой.
Холмы, поросшие полынью и чабрецом, обслуживали тылы, и меж них лежала раз и навсегда убитая степь. Пересохшая до звона, в татарском узоре глубоких трещин, она играла в войну, расставив в кривом порядке низкорослую казарму со сторожевой вышкой, с десяток плоских мишеней в полный рост да фанерный, со свастикой на лбу, танк. Овцы, подгоняемые огромной овчаркой, переходили вертолетную площадку. Вместо бубенцов на шеях болтались банки из-под сгущенки с гайкой ботала внутри.
Тарантулы жили в круглых дырах, и в дождливую погоду, присев на корточки, можно было рассмотреть брюхо мамаши, собою запиравшей вход. Немая соседская старуха, с пергаментным как степь растрескавшимся лицом, прутиком выковыривала паучих из гнезд и топила в склянке с постным маслом. Противоядие это показал мне ее внук, фотограф с набережной; хранилось оно за темной иконой Николая Угодника... Несколько лет назад, пробираясь под теплым ливнем домой, сняв сандалии и закатав штаны, я почти вступил в густое войско сколопендр, римской когортой покидавшее затопленные места. По кривым горбатым улочкам поселка носились ни на что не похожие собаки. Аборигены прозвали их "трамвайчиками" за непомерную длину и низкую посадку. Бешенство со скоростью километр в год двигалось с Керченского полуострова в шкурах издерганных травлей лис. Филлоксера кралась под землей, сжирая корни винограда. Саранчой налетали на поселок пошлейшие обожатели рассекреченной литературной колонии. С конца мая по сентябрь все вокруг тонуло в густом сиропе восторженного хамства. Цены на жалкие скрипучие койки взлетали. В хрупких курятниках день и ночь шла выражение того же князя - "возня со стоном". За статуей пионерки с обломанными по локоть руками мутноглазый детина пытался запихнуть в штаны все еще дымящееся, оружие; из-под куста барбариса торчали разведенные обессиленные ноги. Жаркими вечерами парочки, прихватив одеяла, отправлялись в холмы. Млечный путь скрипел об антенны.
* * *
Тетка моя жила в двухэтажном, терпимо запущенном, со всех сторон продуваемом доме. Легенда гласила, что однажды на уже готовый фундамент привезли и поставили концертный стейнвей и только тогда начали возводить стены. Я числился здесь последние годы на должности поэта-кухарки. С утра кропал свой акростих, в обед охотился за продуктами, выстаивая в потных очередях одинаково скомканные маленькие вечности, гонял в теннис до шести и мчался готовить ужин двенадцатиголовому дракону веранды. В восемь я стучал поварешкой в таз, сзывая за стол внучек и бабушек, питерских знатоков сюрреализма и московских собирателей похабных лимериксов. Язык веранды с трудом переводится с русского на русский.
Комната моя выходила окнами на верхушки трех пирамидальных тополей, оккупированных скворцами-пересмешниками. Они мяукали в ветвях, сводя с ума кошек, они лаяли, они, к моему потрясению, изображали стук пишущей машинки и лязг даже колодезной цепи. Князь Б., деливший со мною чердак, ходил надутый комната его выходила окнами на сортир.
У князя, милейшего чудака лет двадцати семи, подгуляла какая-то хромосома, и он застрял на полпути между мужчиной и женщиной. Так по крайней мере думала веранда. Некоторые все же решались на провокации. Так, отставная балеринка явилась к нему во время сиесты и, задрав юбку, сказал: "Я хочу, чтобы ты внимательно рассмотрел это..." Князь бежал. Тетка моя, Наталья Кирилловна, смеясь, журила его: "Голубчик, но она же просто прелесть! Какие плечи, какая грудь..." - "Ах, оставьте, - корчился князь, - эти отвратительные припухлости..." Князь делал маски для лица, депилятором сводил волосы с ног, дышал через одну ноздрю, читал по линиям руки, голодал два раза в неделю, пил носом морскую воду и, когда весь дом уже засыпал, регулярно отправлялся "прогулять кишку". Злые языки шептали, что князь стучит, что его ночные прогулки не что иное, как рапорт капитану Загорулько, что поселок собираются закрыть, а пока изучают степень растленности колонистов.
Во всем этом была доля правды; время от времени, волоча за собою провода, как-то не так всходило солнце; горный обвал, весь в сухих гейзерах песка, обрушивался на нижнюю дорогу, но звук непростительно опаздывал и был весь какой-то затертый. Износившийся, под гальку сделанный ковер пляжа, заворачивался, и тогда становились видны ребра ржавых подпорок да фаянсовый скат моря, но мы все еще были способны ничего не замечать и лишь иногда раздражала кукольность статистов на ночной танцплощадке или явная халтура не той стороной запущенной Луны.
Сам князь однако был чист как слеза и не с какими органами, кроме собственных, не связан. Помню его меланхолический, к истине близкий вопрос за вечерним чаем: "А что, если все придумано КГБ?"
"То есть как это всё?" - удивилась тетка.
"Ну так, всё: этот поселок, эту страну, этот вид неба... Быть может ГБ придумало вообще всю историю, Азириса, Пилата, крестовые походы, крестики-нолики, французскую революцию... Мы же ничего не можем проверить. Вдруг вместо других стран по контурной карте СССР вниз идут обрывы и все опутано проволокой? Вдруг мир действительно держится на партийной черепахе и полицейских слонах? И лаборатория в Кинешме сочиняет музыку некоего Моцарта, а Казань отвечает за гнилой рок-н-ролл? Вдруг мир - гениально дешевая подделка для ссыльных вроде нас?"
"Я вам говорила, что нельзя валяться на солнце по восемь часов". Тетка пошла за аспирином.
В глубине комнат сквозь ровное глушение потрескивало радио, в саду шел спор по-французски, старина Вилли, которому на войне отстрелило зад, вылавливал из трехлитровой банки вина жирную ванессу, Антарес мигал в черных ветвях ночных яблонь, и кто-то пробовал одним пальцем выбить мелодию душещипательного романса на теткином стейнвее.
* * *
Одни и те же люди приезжали сюда в одно и то же время каждый год. Тетка, несмотря на свои семьдесят пять лет, жила и зимой. Я провел в ее доме одну ледяную зиму и преклоняюсь перед ее мужеством. Ветер выдувал тепло жалкой печки уже через час после топки. На крышу наваливали огромные камни, но все равно у соседей сорвало кровлю до самых стропил. Под Новый год перевал занесло снегом, и такси с друзьями, выехавшими из Фео, вернулось, так до нас и не добравшись. Собаки жили в доме. Коты - в собачьей будке. Мыши бегали по роялю. Зимняя жизнь шла в луче. Лучом был жар спирального обогревателя. Проснувшись где-нибудь посередине января, нужно было первым делом включить луч, а уж потом собираться с силами, дабы в отчаянном прыжке покинуть постель, заваленную по крайней мере шестью ватными одеялами.
Зато как прекрасен был безлюдный дикий поселок! Мы ходили смотреть свирепый ночной шторм. Огни на набережной наконец-то были отключены, и подол неба прогибался от веса звезд. "Хокусай",- констатировала тетка, и мы удирали по узкому пирсу от глянцево-черной гривастой волны. Охала, падая, злая вода, гремела галька, шипела пена. Жизнь была бедна: посередине пустого прилавка лежали бычьи семенники, но, когда везло, можно было купить у хромого рыбака камбалу или десяток окуней.
Полнолуние было последней новостью, а не арест неудачника-самосожженца в столице.
Дневные прогулки в горах промывали душу: собаки, подняв зайца, неслись, заливаясь лаем, по пересохшему руслу ручья и замирали на самом краю обрыва. Море лежало далеко внизу сморщенной кожей, дряблым мускулом, а ветер гнул султаны ковыля, да трубил в ущелье от стада отбившийся бык. В безветренные дни, завернувшись в ватный узбекский халат, я читал, лёжа в саду, на хромом шезлонге. Тетка бежала с севера, спасая не только горделивое чудачество. "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря, писал ее любимец." Она вывезла из Питера редчайшую по советским временам библиотеку. Здесь было поколение погубленных, серебряный век дореволюционной литературы, упраздненные мистики, запрещенные философы, историки без марксистской подкладки, расстрелянные поэты. Книги прятались в самой дальней, самой темной кладовке и, в зависимости от количества тревоги, разлитой в воздухе, выдавались на руки под речитатив предупреждений и заклятий. Добрая треть книг была надписана авторами.
Италия и Петербург были ее детством. Ссылка вместе с отцом в Среднюю Азию съела юность. В крымском самоизгнании, живя между сбором коровьих лепешек для удобрения сада и Равелем, она, Плиний в юбке, обобщала советский опыт в язвительных афоризмах.
"Голубчик мой, - говаривала она, - в этой стране одеться хорошо можно плохо, зато одеться плохо можно очень хорошо..."
Заметив однажды мое пузырящееся бешенство в очереди за колбасой, она посоветовала: "Не наживайте себе язву, очередь давно пора научиться воспринимать как явление природы: как ливень, град или шторм. Стойте и пережидайте".
Я любил ее дом, я любил бедный этот поселок - дикий мед ушедших столетий все еще смазывал его растрескавшуюся землю. Я написал здесь все самое лучшее. Цикл стихов "К небывшему", "В очереди за смертью", почти все рассказы, начало "Станции Кноль". Тетка была строга и судил меня без поблажек. Наш бронзовый век давался ей с трудом. "А уж каменный и подавно!" - охая, отмахивалась она, когда я цитировал кого-нибудь из юных стихоложцев...
Несмотря на неуемное чувство юмора, она была странным образом ревнива. Заметив, что я украдкой провел к себе наверх какую-нибудь застенчивую распутницу, она умолкала на полдня. Вместо ежедневного Моцарта она играла тогда что-нибудь ломаное современное, и лишь вечером за компромиссным чаем, в который я изрядно подливал дрянного местного коньяка, мягчала, напоследок выпуская когти.
"Коитус, cher ami, минутное дело, но многие не умеют".
Говоря по правде, она спасла меня. Задерганный, перекошенный, с затравленным взглядом, я появился как-то ранней весной на ее террасе. Цвел растопыренный безлистый миндаль. В Москве на солнце все еще горел черный снег. Здесь же воздух медленно сверлила пчела, в непривычной тишине звук отъезжающего такси был слышен до самого дальнего поворота. Три года армии загнали меня в угол. Мир раскрошился, и во всем я видел лишь арматуру, цементные обвалы, бетонные осыпи. Как в детстве, после болезни, я должен был снова учиться ходить. Но я предпочитал лежать на чердаке и пить. Тетка не судила меня. Она появлялась с самодельной закуской, с веткой полыни, опускала ее в бутыль, водка заметно зеленела, пила со мною, шутила, вспоминала. Это было что-то археологически древнее: поездки с ухажером на Острова, картежные проигрыши, многочисленные рассказы про отца, который - вот обломок уцелевшей мозаики - при приступе зубной боли брал револьвер и шел стреляться во флигель... Была она внимательна, весела, мягка, и лишь гораздо позже я понял, что стояло за этой внимательностью и мягкостью. Она неназойливо расспрашивала меня, и незаметно, лежа на сеннике, кроша черный хлеб и хлебая водку, я выговорил ей все эти тридцать шесть месяцев, всю муть подземных войск, перегретый пластик пустых коридоров, белый лавсан защитных костюмов, липкие намордники и возню индикаторов радиации. Я выговорил наконец весь этот бесконечный снег наверху, вышки, проволоку, проволоку, зону...
* * *
Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.
* * *
Берег был пуст. Тяжелое солнце придавило поселок. Куры, собаки, кошки валялись в жалкой рябой тени. Окна были глухо задраены. На продуктовой палатке мелом было выведено: ВОДЫ НЕТ. Но над Святой горой уже появилось первое сгущение - уже не облако, еще не туча.
"В воздух, - сказал из-под рваной соломенной шляпы Хмырь, - можно ввинчивать лампочки. Они будут гореть..."
Тоня положила руку на мое плечо и тут же отдернула. "Дурак, сгоришь..."
"Вы откуда?" - спросил я Лидию; у нее был странный акцент.
"Из Тарту", - улыбнулась она...
"Ха-ха", - сказал Хмырь.
"Честно говоря, я француженка. Русская француженка, но Женя просил говорить, что я из Эстонии. У вас тут ведь все засекречено..."
* * *
Восточный Крым был запретной зоной. В складках гор ждали своего часа ракеты. Тетка уверяла, что от их общего старта полуостров обломится в самом узком месте и наконец-то станет островом. "Какое гадкое столетье, - морщилась она, - к-а-а-ак мне все это надоело!
Бездарность... Единственное, что еще меня удерживает здесь, так это любопытство. Хочется посмотреть, чем все это кончится..."
Для иностранцев была Ялта, потемкинские деревни Интуриста, идеологически устойчивые олеандры, в профсоюзе состоящая бугенвиллея. Для них был свой, бетонной стеною от аборигенов огороженный, пляж, своя еда, свои профильтрованные вечеринки. Любая машина с иностранными или интуристскими номерами, вильнувшая от Симферополя влево, была обречена. Но слава нашего крошечного поселка была всемирной. Кое-кто из бывших колонистов жил теперь в Нью-Йорке, Париже, Мюнхене. И хотя министерство финансов приветствовало ностальгические набеги иноземцев на наманикюренный Север или разрешенный Юг, заглянуть туда, где Мандельштам пас цикад или Цветаева вышивала Волошину плащ розенкрейцера, ни у кого не было шанса. Иностранец виден в советской толпе, как пуговица от пальто, пришитая на рубаху. Кассирша не продаст ему билет на автобус, таксист не повезет и за миллион. Да и сам народец выявит инородное тело с талантом закоренелого самодоносчика. "Органы переводят массы на самообслуживание", - заявил мне один торжественный мерзавец.
Лидия, как я узнал позже, переодетая Суматохиным во что попроще, села в автобус с десятикилограммовой авоськой картошки. Суматохин, подыгрывавший ей, начал длиннющий монолог о своей любви к Прибалтике. Двое перегретых портвейном пролов поинтересовались, почему у такого большого дяди такой тоненький голос. Суматохин вмиг стащил одного из них с сиденья и, слегка придушив, объяснил: "О физических недостатках в приличном обществе говорить не принято. Тебя мама этому не учила, паразит? Еще раз пасть откроешь, я тебе ноги из жопы выдерну... Понял?"
Бруно Понтекорво, единственный иностранец, свободно приезжавший в поселок, был итальянским физиком-перебежчиком. Ему было сильно за пятьдесят, но его крутой удар слева доставил мне в свое время массу хлопот.
* * *
Четырехсотметровая базальтовая стенка давала узкую жалкую тень. Мы были одни, народ слинял. Кристально чистая вода лежала неподвижно. Черный мех одевал подводные камни. Тоня схватила меня за руку, потащила в воду. Мы ныряли, кувыркались, возились, как дети. Солнечный свет дрожал на подводном небе; морской кот прошмыгнул маслянистой тенью. Задыхаясь, мы выбрались на плоский горячий камень. Берег был метрах в пятнадцати. Хмырь и Суматохин узкой тропой сквозь заросли шиповника продирались к горному ручью. Лидия ровно плыла к рыбачьим сетям. Я закрыл глаза. Тоня уткнулась мне в подмышку мокрым носом. Мы все еще тяжело дышали, как после любви.
"Ты тоже хочешь?" - спросила она.
Ее рука скользнула вниз. Я лежал под тяжело льющимся солнцем. В мире было тихо.
"Я тебя всего знаю,- сказала она,- по миллиметрам. Я всегда знаю, когда ты хочешь. Даже если не гляжу на тебя".
"Я тоже". - "Я рада, что ты приехал. Ты все такой же, знаешь? Ты не меняешься".
Ее губы пожевали мочку моего уха, исчезли, сухо провели по моим губам. "Я вся теку, - сказала она, - пойдем куда-нибудь..."
Хриплый рокот мотора ворвался в бухту. Крутая волна окатила нас. Я с трудом разлепил веки - катер с тремя антрацитно-черными мерзавцами круто заворачивал в сторону Лидии, налетела вторая волна, мы свалились в воду, но Лидия уже повернула назад. Обугленные монстры, свешиваясь за борт, отпускали дежурные шутки, дыбился катер, и на берегу что-то кричали, разинув рты, Суматохин и Хмырь, и край великолепно-уродливой тучи наконец наехал на солнце.
* * *
Тоня разложила на полотенце хлеб, зеленый лук, редиску, сыр. Стаканов не было, и бутылка охлажденного в ручье белого ходила по кругу. У тебя лопнул сосуд и порозовел чудесно-серый глаз. Тоня скоро заснула, а мы потащили Суматохина в воду. Оказывается, он не умел плавать. Втроем мы пытались столкнуть его в воду, но он отрясал нас, как дуб листву, как медведь шавок. Быстро темнело, и на западе уже шуршала фольгой сухая гроза. Наконец наша возня разрешилась радостным падением, и в последовавшем разделении одного спрута на четверых индивидуумов нас впервые свело случайной судорогой вместе. Падая с тобою на глубину, поневоле обнимая тебя, а потом отталкивая, я заглянул совсем близко в твое лицо.
Суматохин, охая, на четвереньках выбирался на берег. Хмырь нырнул и исчез. Ты выходила из воды, отжимая волосы одной рукой, и улыбалась странной, совсем не русской улыбкой.
* * *
Я знаю, что рано или поздно ты это прочтешь. Не закипай. Всего легче сказать, что я пытаюсь взять запоздалый реванш. Тебя тошнит от придуманного имени? Тебе не понятно, зачем я перевираю детали? О моя радость, подожди! Я примешал к тебе столько других и случайных, затащил тебя в такую бездну совсем не твоих приключений, что тебе разумнее всего было бы смириться. Я скажу почему: в чистом виде я тебя бы не вынес. Прямой пересказ нашей с тобою короткой жизни звучал бы как неопытная ложь. Мы нарушили с тобою все, что можно было нарушить. Я лишь следую традиции.
Я знаю, ты предпочла бы, чтобы я писал о чем-нибудь другом. Как-то, под вечер наших отношений, ты сказала, что у тебя большое русское сердце. "Большое и пустое", - добавила ты.
Я собирался написать роман страниц эдак в триста. Два действующих лица: девять грамм плюмбума и довольно-таки энергичный мускул, с небольшими ревматическими отклонениями. В отличие от того, что пишу сейчас,- полное единство действия, времени и места. В лучшем аристотелевском смысле. Время действия - одна секунда. Место действия - те несколько нежнейших сантиметров, отделяющих вплотную к твоей груди приставленный ствол последние годы безработного браунинга и середину густой кровью омываемого одного из желудочков. Я был намерен описать первую встречу ничего не подозревающей эпидермы с тупой яростью в девках засидевшейся пули. Слой за слоем, имею в виду твою, набитую муками радости и радостью муки, плоть, главу за главой. Не забывая ни красных кровяных, ни скачка давления. Клетка ребер? Тех, что напрягались под моею рукой? И она бы имела место в нескольких, жестоко говоря, осколочных главах... Меня не очень интересовали бы остальные функции твоего организма. Мне кажется, я сумел бы сосредоточиться на этом небольшом, немного раздавшемся от вспыхнувшего адреналина, ударе сердца. Судьба пули - я имею в виду, дальнейшая ее судьба: путь через розовыми пузырями пенящееся легкое, удар в каминное зеркало, его, как всегда, преувеличенные трещины и неизбежное в конце жизненной траектории сплющивание - меня интересует и того меньше. Это для соседнего департамента, где господин Холмс пьет чай с Федором Михайловичем и в печке бутафорски потрескивает полено. О, ты знаешь, я написал бы это. Для забавы. Для чудаков, любящих не жизнь, а дроби и скобки, логарифмы будней, квадратные корни из.. Так сказать, пересчет на миллионы - листьев в осеннем лесу. Но я не стану. Мне нужна живая ты. С твоим засушливым лицом. С твоей легко набухающей раной. Рана лона. О боже! С твоей убийственной добротой и щедрейшей жестокостью. Ты нужна мне лишь для одного - я хочу наконец избавиться от тебя.
* * *
Несколько больших капель растерянно упали с потемневшего неба, а потом, без извинения, без обычной паузы, напичканной истеричным перегретым воздухом, не дождь, не гроза, а стена воды обрушилась на бухту. Все промокло вмиг: одежда, остатки еды, волосы. Камни промокли. Море. Лишь Хмырь, нырнув под навес скал, пытался спасти остатки травы. Море кипело и пенилось от белых теплых струй. Суматохин, растянувшись на гальке, углубился в чтение обрывка газеты. Но сверху, подмытый водою, сорвался камень, остро взвизгнул, отскакивая, другой, и мы, наскоро прихватив утопшие вещи, по колено в хлещущей воде, дали деру. Уже через сто метров дорогу окончательно размыло, ноги скользили в глине, Тоня упала, помогая ей подняться, и я распластался в жирной грязи, и, помогая себе руками, неуклюже переваливаясь, мы оставили верхнюю тропу и опять спустились к морю.
Десятиминутная дорога растянулась на полчаса, и, когда на подъеме в поселок нас встретили целые потоки хлещущей сверху рыжей, пятнистой от садового мусора воды, Суматохин лег в лужу и предложил возвращаться вплавь.
Мы хохотали, мы были перемазаны с головы до ног, мы что-то пели, если ты помнишь... Около почты мы расстались, договорившись встретиться через час в придорожном ресторане. Гроза ушла, но поселок был затоплен, ты завернулась в мокрое полотенце. Ты смеялась меньше других. В тебе была опасная тяжесть. Ты знала это. Тебе некуда было деваться от твоего собственного тела. Как я ненавидел Суматохина, этого толстого клоуна, уводившего тебя прочь. Курица, сдавшись на волю судьбе, плыла с потрясенным видом в водосточной канаве. Припекало. Тоня дрожала.
* * *
Мы отмывались холодной водой из шланга в саду, искали в кладовке резиновые сапоги, переодевались в сухое. В ресторане было пусто. Я спросил бутылку водки, заказал солянку на всех. Суматохин и Лидия приехали на местном дерьмовозе.
"Старики, - вопил он от дверей, - мы еле переправились, у аптеки такая лужа, что мотор заливает..."
Был наш шумный шут в отличном дорожном костюме, и, глядя на него, я подумал, что такого человека нельзя похитить, а можно лишь угнать.
Твои волосы подсыхали. Этот русый переливчатый цвет до сих пор заставляет меня вздрагивать где-нибудь в вагоне метро, мчащемся по десятому, вполне комфортабельному, кругу.
Мы просидели до вечера. Вода за окнами спала. Суматохин заказывал и заказывал выпивку, осетрину, икру. Мы курили твой житан, а потом на пачке ты написала свой адрес. Вы укатили, как только стемнело. Хмырь свалил спать.
"Она тебе понравилась? - спросила Тоня. - Не дай Бог, их засекут на обратном пути. Было бы совсем глупо..."
Оркестрик играл нечто тангообразное: "В далекой Аргентине, где снега нет в помине, где кактусы небритые цветут..." Певец, повар с кухни, явно что-то переврал. На выходе случилась глупая драка. Двое местных юношей, на девяносто процентов размытых южной ночью, явно принимая меня за кого-то другого, дыша портвешом, попытались учинить акт агрессии. Не было времени ни позвонить в ООН, ни протрезветь. Я отнекивался, пытался объяснить, что я это не я, но в итоге, когда один стал заходить сбоку, а второй вошел в транс общеизвестных в таких случаях выражений, я ткнул в абсолютную тьму, к удивлению своему попал и, повернувшись ко второму, увидел при вспышке фар отвратительно узкую заточенную отвертку. Я попытался было перехватить руку неизвестного мне гуманоида, но в это время исчезнувшая было Тоня нанесла точный и справедливый, как я до сих пор считаю, удар бутылкой по кумполу идиота.
Мы заструились прочь, тяжело дыша и оскальзываясь.
"Где ты взяла бутылку?" - спросил я ее.
"Здрасьте! - сказала она. - Мы же решили допить у тебя..."
* * *
Я проснулся рано, свистнул Чомба, калитка распухла от вчерашнего ливня, он примчался с пустыря, я открыл ее с трудом. Берег моря, пляж, крыша пивного ларька, навесы - все было покрыто сплошной массой вздрагивающих, ползающих, параличных бабочек. Волны раскачивали труху бесчисленных крыльев.
"Они прилетают из северной Африки, - объясняла мне тетка за завтраком, и, едва завидев берег, рушатся вниз. Половина гибнет по глупости в береговой волне. Изволили назюзюкаться вчера?"
Тонины ноги спускались по лестнице. Обросший рыжей грязью кофейник стоял на домашней выпечки томике "Дзена" профессора Судзуки.
* * *
Поселок был не крупнее соринки, попавшей в глаз. Три знаменитых горы закрывали его от западных ветров, а эсминец восточного мыса, эсминец устаревшей марки, гасил дыхание суховея. Ветры дули циклами, три, шесть, девять. Через холмы и степи дышала Россия. Оттуда шел холод. Дождевые тучи застревали на Святой горе, клочьями их сносило в долины. Выматывающий душу восточный ветер ссорил любовников, гнал по улицам детский плач.
"В средние века, - работая маникюрной пилкой, рассказывал князь,- когда задувал восточный, преступления не засчитывались".
Низовка - называли рыбаки этот ветер и пошире расставляли ноги. Их совхозик, шесть-семь баркасов, лепился на краю невзрачной замусоренной бухты. "Волна Революции", - было написано на спине сарая. - Совхоз No I". Колючка ржавела кольцами. Обожравшийся кот лениво играл с рыбешкой.
Холмы, поросшие полынью и чабрецом, обслуживали тылы, и меж них лежала раз и навсегда убитая степь. Пересохшая до звона, в татарском узоре глубоких трещин, она играла в войну, расставив в кривом порядке низкорослую казарму со сторожевой вышкой, с десяток плоских мишеней в полный рост да фанерный, со свастикой на лбу, танк. Овцы, подгоняемые огромной овчаркой, переходили вертолетную площадку. Вместо бубенцов на шеях болтались банки из-под сгущенки с гайкой ботала внутри.
Тарантулы жили в круглых дырах, и в дождливую погоду, присев на корточки, можно было рассмотреть брюхо мамаши, собою запиравшей вход. Немая соседская старуха, с пергаментным как степь растрескавшимся лицом, прутиком выковыривала паучих из гнезд и топила в склянке с постным маслом. Противоядие это показал мне ее внук, фотограф с набережной; хранилось оно за темной иконой Николая Угодника... Несколько лет назад, пробираясь под теплым ливнем домой, сняв сандалии и закатав штаны, я почти вступил в густое войско сколопендр, римской когортой покидавшее затопленные места. По кривым горбатым улочкам поселка носились ни на что не похожие собаки. Аборигены прозвали их "трамвайчиками" за непомерную длину и низкую посадку. Бешенство со скоростью километр в год двигалось с Керченского полуострова в шкурах издерганных травлей лис. Филлоксера кралась под землей, сжирая корни винограда. Саранчой налетали на поселок пошлейшие обожатели рассекреченной литературной колонии. С конца мая по сентябрь все вокруг тонуло в густом сиропе восторженного хамства. Цены на жалкие скрипучие койки взлетали. В хрупких курятниках день и ночь шла выражение того же князя - "возня со стоном". За статуей пионерки с обломанными по локоть руками мутноглазый детина пытался запихнуть в штаны все еще дымящееся, оружие; из-под куста барбариса торчали разведенные обессиленные ноги. Жаркими вечерами парочки, прихватив одеяла, отправлялись в холмы. Млечный путь скрипел об антенны.
* * *
Тетка моя жила в двухэтажном, терпимо запущенном, со всех сторон продуваемом доме. Легенда гласила, что однажды на уже готовый фундамент привезли и поставили концертный стейнвей и только тогда начали возводить стены. Я числился здесь последние годы на должности поэта-кухарки. С утра кропал свой акростих, в обед охотился за продуктами, выстаивая в потных очередях одинаково скомканные маленькие вечности, гонял в теннис до шести и мчался готовить ужин двенадцатиголовому дракону веранды. В восемь я стучал поварешкой в таз, сзывая за стол внучек и бабушек, питерских знатоков сюрреализма и московских собирателей похабных лимериксов. Язык веранды с трудом переводится с русского на русский.
Комната моя выходила окнами на верхушки трех пирамидальных тополей, оккупированных скворцами-пересмешниками. Они мяукали в ветвях, сводя с ума кошек, они лаяли, они, к моему потрясению, изображали стук пишущей машинки и лязг даже колодезной цепи. Князь Б., деливший со мною чердак, ходил надутый комната его выходила окнами на сортир.
У князя, милейшего чудака лет двадцати семи, подгуляла какая-то хромосома, и он застрял на полпути между мужчиной и женщиной. Так по крайней мере думала веранда. Некоторые все же решались на провокации. Так, отставная балеринка явилась к нему во время сиесты и, задрав юбку, сказал: "Я хочу, чтобы ты внимательно рассмотрел это..." Князь бежал. Тетка моя, Наталья Кирилловна, смеясь, журила его: "Голубчик, но она же просто прелесть! Какие плечи, какая грудь..." - "Ах, оставьте, - корчился князь, - эти отвратительные припухлости..." Князь делал маски для лица, депилятором сводил волосы с ног, дышал через одну ноздрю, читал по линиям руки, голодал два раза в неделю, пил носом морскую воду и, когда весь дом уже засыпал, регулярно отправлялся "прогулять кишку". Злые языки шептали, что князь стучит, что его ночные прогулки не что иное, как рапорт капитану Загорулько, что поселок собираются закрыть, а пока изучают степень растленности колонистов.
Во всем этом была доля правды; время от времени, волоча за собою провода, как-то не так всходило солнце; горный обвал, весь в сухих гейзерах песка, обрушивался на нижнюю дорогу, но звук непростительно опаздывал и был весь какой-то затертый. Износившийся, под гальку сделанный ковер пляжа, заворачивался, и тогда становились видны ребра ржавых подпорок да фаянсовый скат моря, но мы все еще были способны ничего не замечать и лишь иногда раздражала кукольность статистов на ночной танцплощадке или явная халтура не той стороной запущенной Луны.
Сам князь однако был чист как слеза и не с какими органами, кроме собственных, не связан. Помню его меланхолический, к истине близкий вопрос за вечерним чаем: "А что, если все придумано КГБ?"
"То есть как это всё?" - удивилась тетка.
"Ну так, всё: этот поселок, эту страну, этот вид неба... Быть может ГБ придумало вообще всю историю, Азириса, Пилата, крестовые походы, крестики-нолики, французскую революцию... Мы же ничего не можем проверить. Вдруг вместо других стран по контурной карте СССР вниз идут обрывы и все опутано проволокой? Вдруг мир действительно держится на партийной черепахе и полицейских слонах? И лаборатория в Кинешме сочиняет музыку некоего Моцарта, а Казань отвечает за гнилой рок-н-ролл? Вдруг мир - гениально дешевая подделка для ссыльных вроде нас?"
"Я вам говорила, что нельзя валяться на солнце по восемь часов". Тетка пошла за аспирином.
В глубине комнат сквозь ровное глушение потрескивало радио, в саду шел спор по-французски, старина Вилли, которому на войне отстрелило зад, вылавливал из трехлитровой банки вина жирную ванессу, Антарес мигал в черных ветвях ночных яблонь, и кто-то пробовал одним пальцем выбить мелодию душещипательного романса на теткином стейнвее.
* * *
Одни и те же люди приезжали сюда в одно и то же время каждый год. Тетка, несмотря на свои семьдесят пять лет, жила и зимой. Я провел в ее доме одну ледяную зиму и преклоняюсь перед ее мужеством. Ветер выдувал тепло жалкой печки уже через час после топки. На крышу наваливали огромные камни, но все равно у соседей сорвало кровлю до самых стропил. Под Новый год перевал занесло снегом, и такси с друзьями, выехавшими из Фео, вернулось, так до нас и не добравшись. Собаки жили в доме. Коты - в собачьей будке. Мыши бегали по роялю. Зимняя жизнь шла в луче. Лучом был жар спирального обогревателя. Проснувшись где-нибудь посередине января, нужно было первым делом включить луч, а уж потом собираться с силами, дабы в отчаянном прыжке покинуть постель, заваленную по крайней мере шестью ватными одеялами.
Зато как прекрасен был безлюдный дикий поселок! Мы ходили смотреть свирепый ночной шторм. Огни на набережной наконец-то были отключены, и подол неба прогибался от веса звезд. "Хокусай",- констатировала тетка, и мы удирали по узкому пирсу от глянцево-черной гривастой волны. Охала, падая, злая вода, гремела галька, шипела пена. Жизнь была бедна: посередине пустого прилавка лежали бычьи семенники, но, когда везло, можно было купить у хромого рыбака камбалу или десяток окуней.
Полнолуние было последней новостью, а не арест неудачника-самосожженца в столице.
Дневные прогулки в горах промывали душу: собаки, подняв зайца, неслись, заливаясь лаем, по пересохшему руслу ручья и замирали на самом краю обрыва. Море лежало далеко внизу сморщенной кожей, дряблым мускулом, а ветер гнул султаны ковыля, да трубил в ущелье от стада отбившийся бык. В безветренные дни, завернувшись в ватный узбекский халат, я читал, лёжа в саду, на хромом шезлонге. Тетка бежала с севера, спасая не только горделивое чудачество. "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря, писал ее любимец." Она вывезла из Питера редчайшую по советским временам библиотеку. Здесь было поколение погубленных, серебряный век дореволюционной литературы, упраздненные мистики, запрещенные философы, историки без марксистской подкладки, расстрелянные поэты. Книги прятались в самой дальней, самой темной кладовке и, в зависимости от количества тревоги, разлитой в воздухе, выдавались на руки под речитатив предупреждений и заклятий. Добрая треть книг была надписана авторами.
Италия и Петербург были ее детством. Ссылка вместе с отцом в Среднюю Азию съела юность. В крымском самоизгнании, живя между сбором коровьих лепешек для удобрения сада и Равелем, она, Плиний в юбке, обобщала советский опыт в язвительных афоризмах.
"Голубчик мой, - говаривала она, - в этой стране одеться хорошо можно плохо, зато одеться плохо можно очень хорошо..."
Заметив однажды мое пузырящееся бешенство в очереди за колбасой, она посоветовала: "Не наживайте себе язву, очередь давно пора научиться воспринимать как явление природы: как ливень, град или шторм. Стойте и пережидайте".
Я любил ее дом, я любил бедный этот поселок - дикий мед ушедших столетий все еще смазывал его растрескавшуюся землю. Я написал здесь все самое лучшее. Цикл стихов "К небывшему", "В очереди за смертью", почти все рассказы, начало "Станции Кноль". Тетка была строга и судил меня без поблажек. Наш бронзовый век давался ей с трудом. "А уж каменный и подавно!" - охая, отмахивалась она, когда я цитировал кого-нибудь из юных стихоложцев...
Несмотря на неуемное чувство юмора, она была странным образом ревнива. Заметив, что я украдкой провел к себе наверх какую-нибудь застенчивую распутницу, она умолкала на полдня. Вместо ежедневного Моцарта она играла тогда что-нибудь ломаное современное, и лишь вечером за компромиссным чаем, в который я изрядно подливал дрянного местного коньяка, мягчала, напоследок выпуская когти.
"Коитус, cher ami, минутное дело, но многие не умеют".
Говоря по правде, она спасла меня. Задерганный, перекошенный, с затравленным взглядом, я появился как-то ранней весной на ее террасе. Цвел растопыренный безлистый миндаль. В Москве на солнце все еще горел черный снег. Здесь же воздух медленно сверлила пчела, в непривычной тишине звук отъезжающего такси был слышен до самого дальнего поворота. Три года армии загнали меня в угол. Мир раскрошился, и во всем я видел лишь арматуру, цементные обвалы, бетонные осыпи. Как в детстве, после болезни, я должен был снова учиться ходить. Но я предпочитал лежать на чердаке и пить. Тетка не судила меня. Она появлялась с самодельной закуской, с веткой полыни, опускала ее в бутыль, водка заметно зеленела, пила со мною, шутила, вспоминала. Это было что-то археологически древнее: поездки с ухажером на Острова, картежные проигрыши, многочисленные рассказы про отца, который - вот обломок уцелевшей мозаики - при приступе зубной боли брал револьвер и шел стреляться во флигель... Была она внимательна, весела, мягка, и лишь гораздо позже я понял, что стояло за этой внимательностью и мягкостью. Она неназойливо расспрашивала меня, и незаметно, лежа на сеннике, кроша черный хлеб и хлебая водку, я выговорил ей все эти тридцать шесть месяцев, всю муть подземных войск, перегретый пластик пустых коридоров, белый лавсан защитных костюмов, липкие намордники и возню индикаторов радиации. Я выговорил наконец весь этот бесконечный снег наверху, вышки, проволоку, проволоку, зону...
* * *
Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.