Страница:
Облако в окне стало гаснуть. В лицо мне уже не дышал, а бил настойчивый, волосы развевающий ветер. Я не мог шевельнуть и мизинцем. И в это время лопнула где-то сбоку находящаяся дверь, громыхнул резко поставленный поднос и нянечкино лицо, плотное, без всяких там раздваиваний, наплыло на меня, и от этого живого контраста все пошло волнами, и боль вернулась вместе с горячим всхлипом, кто-то уже вопил: "Камфору!", и нянечкин уютный голос где-то на отлете сказал: "Святые угодники! Так его ж ведь и колоть-то некуда..."
* * *
Арс, чистенький, розовенький, с такой детской глянцево-дынной тонзурой, что хотелось вывести на ней химическим карандашом неприличное слово, копошился в изножье кушетки с лягушачьими присосками кардиографа. "Рассказывайте. Только не завирайтесь. Опять то же самое?.." Ползла на пол бумажная лента. "Дышать, говорил Арс, - не дышать... Дышать..." Он мял мои телеса, склонив голову, слушал. "Как спим?" - спросил он. "По-всякому, - я застегивался. - Что, опять ничего?" - "Гуляй, симулянт,- уже улыбался доктор, - на тебе воду возить можно".
"Японский бог, - начал я, чувствуя, как все тело освобождается от омертвения, - так что же? Опять психосоматика, растуды ее в Китай?!"
"Невроз! Невроз, голубчик, и ничего более. Клапана твои стучат, как колеса транссибирского экспресса. Объясню... Объясню... Ты свое напряжение копишь, копишь, - почесал он лысину стетоскопом, - а потом оно у тебя наружу прорывается. А так как по старой памяти у тебя слабое место - сердце, то оно тебе и устраивает спектакль... Так? Ты своим ощущениям не доверяешь; перебои там, спазмы..., тахикардия; все крайне субъективно. Тебе и приходится доверять нам, профессионалам, кардиологам. На сколько тебе хватает вот такой психотерапии? На полгода? Гуляй! Гуляй и забудь. У всех оно дергается. Все мы в обмороки падаем. Матери скажи, чтоб она тебя при случае выдрала".
* * *
По дороге домой я купил молока, сыра, хлеба. На кухне сиамские коты рылись в объедках. Из кладовки, как всегда в трусах, вышел чемпион коммуналки с домкратом в руке: совсем недавно он умудрился разобрать одну из своих, слева купленных, машин и забить ею до потолка общую кладовку. "Привет, - сказал он, - там твой Цаплин загибается".
Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я увидел ноги Цаплина, худые ноги в плоских огромных ботинках, свешивающиеся с тахты. Горела лишь одна нижняя лампа. "Помираю", - сказал Цаплин. Лицо его действительно провалилось.
В дверь всунулась жена чемпиона, огромная тетя с золотой цепью, не свисающей, а спокойно лежащей на груди. "На такой груди, - говаривал Никита, можно сервировать завтрак на четверых".
"Приятель ваш, - сказала она голосом, в котором жила ищущая выхода буря,доставил нам хлопот. "Скорую" пришлось вызывать. Пол за ним, бездельником, мыть. Если еще хоть раз..."
Я врезал по двери ногой.
Через час, когда я кончил паковать дорожную сумку, собрал бумаги и зачехлил машинку, Леня Цаплин уже сидел в старом кожаном кресле, пил четвертую чашку кирпично-крепкого чая и, со своими взлетающими интонациями, рассказывал.
"Ста-а-а-а-рик, я решил бросить есть. Ешь, ешь, а на хрена? Вон йоги одно рисовое зерно неделями жуют... Да и деньги на жратву уходят. Вот. Ну я и не ел неделю. Горюшкин - помнишь, такой квадратный? - таблеток мне дал, чтоб есть не хотелось. И, старик, приятно! Так легко. Голова, правда, кружилась зверски, старик... Но она у меня, - он выпустил мокрый смешок, - сам знаешь, всегда кружится, и все не в ту сторону. А сегодня шел мимо, дай, думаю, к Тимофею зайду... Зашел и помер. Понимаешь, старче, как-то весь сразу и помер... И эти твои... Этот бугай и его корова чуть меня не убили. "Наркоман!" - кричат. "Еврейские штучки! На жратве экономишь..." А мне уже до одного места, отчалил я... Потом ребята из Склифа приехали, промыли всего кишкой - ужас! Никакого гуманизма! Закатили чего-то по вене и смылись... Таблетки отобрали. Жрать велели, идиоты. Вивиконанда вон месяцами на одной пране сидел. На пране и на воде..."
Леня Цаплин попался мне в какой-то компании несколько лет назад. Написал он в своей жизни один единственный рассказ, притчу с настолько затаенным глубинным смыслом, настолько мудрым намеком на всю человеческую историю, что смысл этот никак не проступал. Рассказ всегда был при нем. Он посещал мастерские левых художников и убеждал, что его нужно срочно иллюстрировать. Был он, к несчастью, настолько назойлив, что его отовсюду гнали.
Он собирался в Израиль, учил иврит и никак не мог избавиться от затянувшегося девичества. "Со шлюхой я не хочу, - говорил он. - Шлюхи, они нечистоплотные. Вот я познакомился с дочкой прокурора. Ей девятнадцать лет, старина, и она сама предложила переспать." Он сделал многозначительную паузу. "Я отказался. Из-за папаши. У них это быстро: "Евреи... наших дочек..." А она меня, старичок, сама за яйца хватала, не веришь? Не-е..! Закатят куда-нибудь на лесоповал, а у меня здоровья, как у китайской балерины. Или в психушку. Спасибо. Я уже был. По собственному почину. А жениться на ней, потом в Израиль хуюшки пустят... Папаша засекречен, бумагами питается... Точняк!.. А девушка она, -простонал он, - хо-о-рошая!"
Я видел их однажды вместе. Две скелетины. Крупно цветущие прыщами. В очках. С нечесаными лохмами. Леня обучал ее разным позам из хатхи. "Старик! звонил он однажды.- Я ей показал позу плуга. Кишечник там, придатки, задатки, крестец, ды-ды-ды... Она ножки задрала, а под юбкой у нее ничего! Специально! Честное слово!.."
Трахнула же его все же профессиональная, самой древней профессии, красавица. Попался он стареющей львовской курве, фарцующей гастрольно в столице мира. Отвела она его в чью-то квартирку, заманив "Закатом Европы" и прощай, пионерское детство!.. Леня Цаплин появился гордый. "Она не проститутка, старина. Конечно, она спит со всеми. Но она, старик, разрушает монополию государства на торговлю. Такие люди воссоздают нормальные отношения в этой идиотской стране. И она мне Шпенглера достала... И каторжанина! И Бергсон будет, старичочек!.."
Каторжанином был, конечно же, Солженицын. Он же - Сол. Девушка не обманула и привезла целый чемодан нелегальщины. Пожиратель книг, Леня прочел их раза три подряд и продал. "Создаю финансовую базу,- объяснил он,- для отвала на родину предков. Вообще, если не хватит, я думаю, ребята скинутся, кто сколько может. Ты, например, стольник дашь?"
Он вечно носился с безумными идеями. Идея свободы реализовывалась у него в виде свободных плавучих островов. Он рисовал города-платформы в волнах карандашного океана, придумывал флаг, тщательно составлял список тех, кого он пригласит в коммуну. "Главное, - говорил он, - чтобы идею не украли. Я должен быть первым. На Западе, - Израиль, конечно же, был Западом, - я сразу рву в ООН. Проблема перенаселения решена!.."
Как-то он пришел зареванный как школьница. В польском журнале он вычитал, что какие-то ребята уже подняли флаг свободно плавающего братства. "И так всегда,- размазывал он слезы по небритым щекам, - придумаешь что-нибудь гениальное и гниешь в братской советской могиле..."
Посылал он письма принцессе Анне с предложением выйти за него замуж. Была там потрясающая фраза, что-то вроде "представляете, как удивим мы мир, погрязший в рутине предрассудков? Мы сломаем границы привычного..." Ответа он не дождался. "У нас чего? У нас письма из-за бугра, - говорил он, - на телегах возят. ... А они по дороге в грязь падают".
Я решил уехать ночным поездом. Москва давила на загривок: пора было сматываться. Я раскупорил бутылку скотча, которую Мила достала в закрытом буфете. Леня тоже выпил и сразу закосел. Я сделал ему трехэтажный сандвич, и он впился в него с подвыванием.
"Старик! - бубнил он с полным ртом.- У меня новая идея. Только тебе выдаю: порнографические марки... Просто и гениально. Выеду и займусь. Деньги будут! А? - Он даже перестал жевать и выжидательно уставился на меня из-под очков. Не дождавшись, он медленно откусил край сандвича и на прежней скорости понесся вскачь: - Главное, свободно пересекают границы. - На марках - греческие геммы, японские гравюрки из этих их, для невест, книг, шедевры великих мастеров, спрятанные от широкой публики... Вот только нужно выяснить, нет ли в почтовой конвенции пункта по этому поводу..."
Длинными пальцами он собирал крошки сыра со штанов. Я познакомил его с одним из участников нелегального журнала, занимающегося проблемами евреев, и вызов в Тель-Авив ему сделали за пару недель.
Выпив, он ходил по комнате и все на своем пути ворошил, переворачивал, вытаскивал. Меня всегда бесила эта его привычка. У него была шизофреническая моторность. Он открывал коробки на столе, выдвигал ящики моего письменного стола, возился в холодильнике, залезал в рукописи. Я взрывался. Он обижался. Я пытался приучить его звонить, прежде чем нагрянуть, я выставлял его из дому, но ничего не помогало.
"Слушай, Цаплин, - сказал я, - я уезжаю через час. Мне нужно сосредоточиться, понимаешь?
"Чего, выгоняешь? - кисло уставился он на меня, - полумертвого человека? И он налил себе еще скотча, выпил залпом и утерся тыльной стороной ладони.
"Хрен с тобою, - сказал он, - не все выдерживают общение с гениями. Когда вернешься? - Когда деньги кончатся, - ответил я.
"Слуууууушай, - застрял он к моему ужасу в дверях, - а что если я пока у тебя поживу?"
Вот этого я и боялся. После него в доме черт ногу сломит; рукописи будут перемешаны в кашу, пластинки запилены, а соседи объявят гражданскую войну. И милиция будет на их стороне!
"Не могу, - соврал я, - я уже отдал ключи приятельнице."
"Эээ... - покачал он пальцем, - нас на бабу променял..."
И он отвалил, и пока дверь, скуля, ползла, закрываясь, я видел, как он шел по коридору, хватаясь за стены.
* * *
Было лишь восемь часов. Я позвонил Никите, и он согласился дать мне свою максплеевскую ракетку. Моя за зиму, без зажимов, согнулась в бараний рог. Я пошел пешком. На душе было легко, мысленно я уже запихнул на верхнюю полку дорожную сумку, проводница разносила чай, а за окном, съезжая в чернильный мрак, мелькали подмосковные деревни. Я выжил, выскользнул из-под обвала, утренний кошмар улетучился окончательно. Арс был прав. Я не доверял своим ощущениям, мне раза два-три в год нужна была перепроверка. И Крым. Я не мог жить без моря. Во всем мире - я усмехнулся сам себе на зебре перехода - во всем советском мире я чувствовал себя дома лишь на берегу моря, на обрыве солончаковой степи.
От похмелья тоже не осталось и следа. Сердце билось ровно, как у пионерки. Откуда тогда этот вихрем налетающий страх смерти во мне? Не общей, как воинская повинность, а моей собственной, в виде дыры на месте сердца?.. Я загибался три года подряд в нежном возрасте, с шести до девяти. Аккуратно менявшиеся доктора щупали и мяли мои цыплячьи ребра. До сих пор я помню сквозь туман памяти эти распахивающиеся халаты (скорее сигнализация - мы оттуда, из стерильной нежизни, чем гигиена), эти друг дружку потирающие, но все равно вечно холодные руки...
Что-то странное происходило тогда с моим слухом. Рецидивы и посейчас накатывают гулкими волнами, и я тону от плеска ржавой воды в ванной двумя этажами выше. Слух мой в те времена, разросшийся, свободно гуляющий по окрестностям, выуживал то взвизгивающие ножницы матери, которыми она распарывала для перелицовки жакет (крестик ножниц, превращающийся в единицу), то сухой треск карт в дедовском кабинете (офицеры в рубахах, перекрещенных на спине широкими помочами, склонившиеся в сизом дыму над коньяком и преферансом), то бабкину приглушенную тайную возню с хрустальной пробочкой графина - желтая кровь кагора, которым она питалась втихаря.
...Я мог блуждать слухом по всем закоулкам квартиры. Вот сухой, с длинной трещиной голос профессора: "Шансов мало. От силы два-три месяца" - и хруст сторублевки, которую он, не глядя, кладет в нагрудный карман. А вот тележка однорукого ветерана, это уже улица, двор, обменивающего пустые винные бутылки на самодельные игрушки. Она прокатывалась под окном за час до обеда. Я слышал шепотом бегущие по всем лестницам детские ноги, я слышал звон выпрошенных у родителей бутылок, аккуратно опускаемых отставным сержантом в мешок. Что он привез им сегодня? Проволочных стрекоз со слюдяными крыльями? Мандарины набитых опилками мячиков на длинных резинках? Тещины языки: по-турецки скрученные свистульки, мажущие губы дешевой краской? Или же настоящего воздушного змея с жирным иксом на спине и бородой из мочала? Четыре бутылки нужно было раздобыть, чтобы завладеть строптивым чудовищем. Неужели и я когда-то бежал по пустырю, держа за нитку десятого номера рвущегося прочь змея? Пустырь еще совсем недавно был стрельбищем, и Колька Сметанкин нашел в яме ржавый револьвер, а сын адмирала Кошкина, высокого седого старикана с золотыми нашивками на рукаве, исчез в кустах бузины, в кустах розово-черного взрыва, и мы все бежали к домам, и никто не хотел вернуться и посмотреть. Ручные гранаты после войны можно было выкапывать, как картошку...
Одинаковые тихие накрахмаленные голоса отпускали мне жизни на три недели, на месяц, запрещали шевелиться, поднимать руку, переворачиваться, садиться... Я лежал, сплюснутый запретами, и на слух обшаривал мой крошечный космос, сантиметр за сантиметром, не всегда, впрочем, опознавая звук, и тогда включалось единственное, что могло резвиться и прыгать во мне, - мое свободное, с разбитыми коленками воображение.
Я помню белую гривастую кобылу, на которой я скакал в те как бы запотевшие времена, сквозь клубящуюся цветущими садами Москву на помощь попавшей в беду красавице. Небесное создание, жившее на семнадцатой странице "Трех толстяков", голубоглазая мечта моего детства,- я вытаскивал тебя из задымленных горящих комнат. Глупая! Ты забивалась под треногий неуклюжий, уже со сморщенной от жара кожей, рояль... Я был неплох в белой пузырем рубахе, с короткой морской шпагой на крыше дровяного сарая; один, конечно, против трех добродушно-мерзких небритых рож, похитивших мою синеглазку. Сколько клюквенных дыр я понаделал в них! Но мой настоящий триумф - медленное путешествие по солнечному лучу над забитой чернью площадью. Странные пистолеты употреблял я в те времена. Граненые их стволы наливались небесной лазурью, пока я целился в пивное брюхо палача. Звуковая дорожка моих приключений чаще всего отсутствовала, но я отчетливо помню, как с тугим продвижением второй фаланги указательного пальца, вдавленного в курок, грянул и рассыпался звоном лопнувших окон (в каждом окне по облаку) выстрел.
Стоило бы хоть сейчас, с опозданием на двадцать семь лет, послать бабушке телеграмму в ее генштабовскую богадельню - благодарность за идеальный синхрон, вовремя выроненный поднос со столовым серебром.
Но в дни, когда Эверестом карабкалась температура и с невидимой иглы падала, сообщая о готовности, росинка лекарства, я не мог представить себе ни обычной трамвайной улицы, ни соседней комнаты. Всегда, неизбежно, с сердечной тоской я видел одно и то же пустое кожаное кресло на коротких кривых ногах. Я напрягал все свои жалкие силы, пытаясь соскользнуть вбок, вверх, упасть внутренним своим зрением на пол,- ничего! Ровно стоящее, лоснящееся потертой кожей, тускло мерцающее рыжими гвоздями кресло... Когда оно появлялось, вылупляясь из общего порядка вещей, я уже знал - наступает кризис. И бывало, мать еще только морщит лоб и бродит вокруг телефонного столика, а я уже корчусь под гипнозом кресла, пытаюсь закрыть закрытые глаза. Больше всего на свете я боялся, что в одно из своих появлений кресло оживет и кто-то даже и не холодный, а внетемпературный, давно ждущий опустится на оливковое сиденье и сложит вместе прозрачные пальцы.
Когда мне разрешали самому держать в руках книгу, она вдруг начинала разрастаться до жутких перекошенных размеров, а чайная ложка и подавно вытягивалась через всю комнату, наливаясь невыносимой, но подвижной тяжестью. Лет в восемнадцать, когда я впервые по-настоящему нарвался на буклет запрещенного Дали, я был поражен точностью его иллюстраций ко дням моего умирания: растекающиеся тела и их подпорки, перепады веса и обособленный, отрешенный голубой воздух. Меня, помнится, окатила волна слабости в уютной мастерской известного художника, отличного портретиста, увы, словно приписанного к кремлевскому парикмахерскому салону, к меняющимся бородам, усам и бровям. Книгу, которую он мне дал, я ощущал как ожог или порез. Мне пришлось положить ее на стол, но и переворачивая страницы, я отдергивал пальцы.
За три года, в которых было больше зим, чем апрелей и августов, домашние мои свыклись с затянувшимся умиранием. В итоге что-то сдвинулось, ожил крошечный, но мускулистый протест. Я стал садиться в кровати. Кружилась голова, я цеплялся взглядом за чашку на подоконнике, чашка соскальзывала, но не разбивалась, я упирался изо всех сил в красное с ранкой надкуса яблоко жужжащее вращение останавливалось... Я медленно вставал - ватно в ватных волнах постели (дитя войны: одеяло было стегано парашютным шелком) - и пытался подтянуться, чтобы залезть на вплотную к кровати придвинутый гардероб. Через какую-то календарную вечность мне это удалось, и я стоял на четвереньках на припорошенной седой пылью крышке гардероба и разглядывал огромные желтые фотографии, аккуратно сложенные в папку с тесемками. Великолепные бородачи строго восседали в креслах, а рядом строго стояли волоокие дамы в пышных платьях. Я нашел меж страниц газеты со сталинскими лозунгами фотографию матери. В шелковом переливчатом платье она сидела на качелях, вделанных в невидимое фотографическое небо, пальма росла из кадки, мать была старше себя самой. Свалившись вниз, в подушки, я долго отдыхал, глотая разорванный воздух. В начале мая я уже мог пять раз подряд взбираться на свой Кавказ, а в июне, в полном стремительных ливней июне, при полном собрании нашей осколочной семьи, мне было разрешено встать с постели. Мать держала меня за обе руки и жалко улыбалась, словно приглашая танцевать, на столе рос целый куст жирной сливочной сирени. "Что же это такое, господи!" - всхлипывала в углу безбожная моя бабка, и, отворачиваясь, хлопал по карманам, ища спички, дед - я не умел ходить.
До сих пор во мне живет уверенность, что я обязан сам себе, скуке и заброшенности - выздоровлением. Всхлипывавший всеми клапанами мой мускул натренировался в тюленьих прыжках. Но я навсегда впитал и эти прозрачные минуты умирания, и голоса докторов, тихо извиняющихся в коридоре за свое бессилие, за смущенную уверенность в моей скорой смерти.
Мои сверстники играли в расшибалку тяжелыми екатерининскими пятаками, когда меня вывозили на прогулку в дохлый садик, но уже через семь лет на стадионе Юных пионеров я перелетел зыбкую планку на восторженной высоте и, оттолкнув все еще пружинящий шест, рухнул в яму с опилками, установив рекорд района, а еще через три года меня гнали двадцатикилометровым маршем через тайгу, и автомат бил по спине, и мешала саперная лопата, и скатка натирала подбородок, и шухаряга ефрейтор Климов, завидев у раскоряченного трактора бабу с ведром, на ходу кричал: "Хозяйка, дай воды напиться, а то так есть хочется, что не с кем переспать..."
Дополнения и уточнения: бабке на качелях шел лишь двадцать первый год, но выглядела она действительно старше дочери. Странности слуха привели меня за год до армии в институт экспериментальной психологии. Опыты шли в изолированной затемненной камере. В час платили три с чем-то. В графе, указывающей тему, стояло простецкое: опыты по мозговому утомлению. Я сидел, опутанный проводами датчиков, обязанный каждый раз, как только услышу изменения в частоте почти неуловимого сигнала, нажимать кнопку звонка. Я не только слышал выше всех норм, но и слышал, как за стеной звукоизолированной камеры оператор поворачивает свой диск. Каждое деление, на которое я по идее должен был реагировать, давалось ему с легким хрустом.
* * *
Никита был небрит, сентиментален, растерян. Он вышагивал из угла в угол кухни и грыз ногти. "Что случилось? - уставился на него я,- Начинаешь новую жизнь?" - "Боюсь спугнуть старую курву фортуну,- морщился он.- Забодал товару на девять кусков... Хочу притормозить... Влюбился..."
Влюбился! Никита влюбился! Половой разбойник Никита влюбился! Какое слово, приятель! Мы ржали, как два идиота. Никита вытащил из морозильника две пачки пельменей, я прихватил капиталистического максплея, и мы отправились ко мне скотч был на моей территории.
* " *
Я никуда не уехал. Дверь, не успел я вставить ключ, распахнулась незнакомый рыжий дядя улыбался с порога. "Добрый день, Тимофей Петрович", сказал он. Везде горел свет: на кухне, в коридоре. Агитатор? Выборы? Голова не справлялась с лыбящимся дядей. Никита со сползшим лицом пошел первым. Я попытался пропустить дядю вперед, но он ласково замахал руками - к чему, мол, формальности... Дверь комнаты нашего чемпиона приоткрылась, и оттуда все с тем же заинтересованным выражением на красной ряхе высунулся еще один...
Я все еще не понимал. Из-за спины второго виднелось бледное лицо чемпиона. Я потянул за собою дверь, закрывая, но неизвестный ловко подставил ногу. "Можно к вам на секундочку?" - ласково спросил он. "А в чем, собственно, дело? - спросил я. - Я спешу на поезд". - "Да уж и стоит ли спешить? - входя, сказал второй дядя и протянул мне вдвое сложенный лист.- Поезда у нас по всем направлениям ходят", - добавил дядя. И, еще не добравшись до первой строчки, я увидел в левом верхнем углу - и потянул на себя ящик письменного стола - гриф КГБ - и тут же сильно получил по руке. Кромешник, поднимая лекарство и читая название, совсем уже другим тоном сказал: "Не больше двух, а то заснете и весь обыск коту под хвост... Сычев!" И в комнату вкатился третий: маленький, кругленький, с оттопыренными ушами. "Вам предлагается добровольно сдать наркотики, оружие, иностранную валюту, драгоценности, запрещенную литературу..." - читал свой стишок дядя. "Не имеется".
Я уже пришел в себя, но вечер был совсем другим, словно все подменили, словно ГБ было фокусником, специалистом по подмене реальности. Все было теперь немножко неправда. Никита стоял у стены, его обыскивали. У меня из кармана тянули записную книжку. Я лихорадочно соображал, дома ли отрывок из Солженицына, вернул ли я посадочного Орвела даме с камелиями, она же Мила, где Хроника Утекающих Событий, просекут ли они телефон Роджера, записанный наоборот... Ввели понятых, судя по всему студентов.
"Место работы?" - спросил налившегося кровью Никиту капитан Хромов. Развернутое удостоверение он, забыв наконец свою улыбочку, держал перед моими глазами. "Только что уволился, - вместо Никиты ответил лейтенант Сычев, - пока изволит отдыхать..." - "Нехорошо, Никита Григорьевич... Так и до тунеядства можно докатиться. Придется вашему отцу пожаловаться..." - "Моего отца ваши ребята шлепнули,- задохнулся Никита,- по ошибке, говорят..." - "Тише, тише, прорычал, снимая пиджак, капитан.- Ошибки прошлого учтены. В том числе и перестрелка в институте Курчатова". - "Ах, юроды! - Я никогда не видел таким Никиту: безголосым, с пеной на губах... - Какого же хрена подкалывать, если вы по архивам прошлись?" Капитан, аккуратно расправив, повесил пиджак на спинку стула. Под мышкой у него была короткая рыжая кобура.
* * *
Во втором часу ночи в хаосе перевернутой вверх ногами комнаты начал проступать порядок. Со дна раскрытой тахты был извлечен последний обрывок печатного, как они называли, материала. Понятые заканчивали просматривать гору журналов, пытаясь напоследок обнаружить застрявший меж страниц лист или письмо. Маленький шустрый Сычев, отодрав оклейку окна, ловко, напустив свежего воздуха, откупорил обе половинки и, улегшись животом на подоконник, шарил вслепую под оцинкованным заоконным карнизом. Стены были простуканы, из паркета вынули несколько расшатанных половиц. Отобранный материал лежал на рогоже мешка: кипа бумаг, Пари-Матч десятилетней давности, ворох магнитофонных пленок, фото-кассеты, "Поэма без героя", "Воронежские тетради". Среди промелькнувших бумаг я успел заметить письмо Солженицына, переписанное от руки консультантом по Парижу, отставным послом, да несколько страниц моего черновика на желтой технической бумаге. Я нашел несколько рулонов этой желтой бумаги на даче у академика, и, разрезав, печатал на чистой стороне: не на военных ли тайнах, черт побери? Папиросной бумаги с Хроникой не было. Капитан попытался было присоединить к вороху добычи и пачку западных пластинок, но я чисто инстинктивно успел вставить: "Не мое..." И Чарли Мингус миновал Лефортово.
Я сидел и пытался припомнить хоть что-нибудь из процессуального кодекса или из диссидентских рекомендаций. Но кодекса в открытой продаже не существовало, единственный раз я листал его в Осиной захламленной библиотеке, а из правозащитного материала в голове застряла лишь мудреная статья о презумпции невиновности - словосочетание, от которого вскипает кровь даже у отставного гэбэшника.
В уборную повели под конвоем, закрывать дверь не разрешалось. Еще бы! утоплю свою преступную голову в ржавом унитазе и тем самым уйду от справедливой кары. Некстати вспомнилось: "Унитаз - лицо хозяйки"? Кто это сказал? Мамаша одной из красоток, высокопоставленная бабенка...
Отвели и в кладовку. Предложено было указать мои места. На полатях стояло два чемодана изрядно истлевшего самиздата первой волны, с трудом раздобытых газет довоенного времени, каждая из которых громом звучала и попахивала не пылью, а дальней дорогой. "Что здесь ваше?" - повторил капитан. Я ткнул пальцем в угол, где, зажатая в раму, напрасно ждала перетяжки ракетка, восьмеркой изогнутая стояла вторая, валялись мои норвежки да еще была коробка из-под китайского, времён песни "Сталин и Мао братья навек", печенья, набитая железной чепухой. Капитан пошарил глазами, царапнул и меня по лицу и повернулся уходить. Над его головой висела, надписью к стене, самодельная табличка "Ул. Мандельштама", которую лет десять назад мы с Саней пытались повесить в Фурмановском переулке.
* * *
Арс, чистенький, розовенький, с такой детской глянцево-дынной тонзурой, что хотелось вывести на ней химическим карандашом неприличное слово, копошился в изножье кушетки с лягушачьими присосками кардиографа. "Рассказывайте. Только не завирайтесь. Опять то же самое?.." Ползла на пол бумажная лента. "Дышать, говорил Арс, - не дышать... Дышать..." Он мял мои телеса, склонив голову, слушал. "Как спим?" - спросил он. "По-всякому, - я застегивался. - Что, опять ничего?" - "Гуляй, симулянт,- уже улыбался доктор, - на тебе воду возить можно".
"Японский бог, - начал я, чувствуя, как все тело освобождается от омертвения, - так что же? Опять психосоматика, растуды ее в Китай?!"
"Невроз! Невроз, голубчик, и ничего более. Клапана твои стучат, как колеса транссибирского экспресса. Объясню... Объясню... Ты свое напряжение копишь, копишь, - почесал он лысину стетоскопом, - а потом оно у тебя наружу прорывается. А так как по старой памяти у тебя слабое место - сердце, то оно тебе и устраивает спектакль... Так? Ты своим ощущениям не доверяешь; перебои там, спазмы..., тахикардия; все крайне субъективно. Тебе и приходится доверять нам, профессионалам, кардиологам. На сколько тебе хватает вот такой психотерапии? На полгода? Гуляй! Гуляй и забудь. У всех оно дергается. Все мы в обмороки падаем. Матери скажи, чтоб она тебя при случае выдрала".
* * *
По дороге домой я купил молока, сыра, хлеба. На кухне сиамские коты рылись в объедках. Из кладовки, как всегда в трусах, вышел чемпион коммуналки с домкратом в руке: совсем недавно он умудрился разобрать одну из своих, слева купленных, машин и забить ею до потолка общую кладовку. "Привет, - сказал он, - там твой Цаплин загибается".
Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я увидел ноги Цаплина, худые ноги в плоских огромных ботинках, свешивающиеся с тахты. Горела лишь одна нижняя лампа. "Помираю", - сказал Цаплин. Лицо его действительно провалилось.
В дверь всунулась жена чемпиона, огромная тетя с золотой цепью, не свисающей, а спокойно лежащей на груди. "На такой груди, - говаривал Никита, можно сервировать завтрак на четверых".
"Приятель ваш, - сказала она голосом, в котором жила ищущая выхода буря,доставил нам хлопот. "Скорую" пришлось вызывать. Пол за ним, бездельником, мыть. Если еще хоть раз..."
Я врезал по двери ногой.
Через час, когда я кончил паковать дорожную сумку, собрал бумаги и зачехлил машинку, Леня Цаплин уже сидел в старом кожаном кресле, пил четвертую чашку кирпично-крепкого чая и, со своими взлетающими интонациями, рассказывал.
"Ста-а-а-а-рик, я решил бросить есть. Ешь, ешь, а на хрена? Вон йоги одно рисовое зерно неделями жуют... Да и деньги на жратву уходят. Вот. Ну я и не ел неделю. Горюшкин - помнишь, такой квадратный? - таблеток мне дал, чтоб есть не хотелось. И, старик, приятно! Так легко. Голова, правда, кружилась зверски, старик... Но она у меня, - он выпустил мокрый смешок, - сам знаешь, всегда кружится, и все не в ту сторону. А сегодня шел мимо, дай, думаю, к Тимофею зайду... Зашел и помер. Понимаешь, старче, как-то весь сразу и помер... И эти твои... Этот бугай и его корова чуть меня не убили. "Наркоман!" - кричат. "Еврейские штучки! На жратве экономишь..." А мне уже до одного места, отчалил я... Потом ребята из Склифа приехали, промыли всего кишкой - ужас! Никакого гуманизма! Закатили чего-то по вене и смылись... Таблетки отобрали. Жрать велели, идиоты. Вивиконанда вон месяцами на одной пране сидел. На пране и на воде..."
Леня Цаплин попался мне в какой-то компании несколько лет назад. Написал он в своей жизни один единственный рассказ, притчу с настолько затаенным глубинным смыслом, настолько мудрым намеком на всю человеческую историю, что смысл этот никак не проступал. Рассказ всегда был при нем. Он посещал мастерские левых художников и убеждал, что его нужно срочно иллюстрировать. Был он, к несчастью, настолько назойлив, что его отовсюду гнали.
Он собирался в Израиль, учил иврит и никак не мог избавиться от затянувшегося девичества. "Со шлюхой я не хочу, - говорил он. - Шлюхи, они нечистоплотные. Вот я познакомился с дочкой прокурора. Ей девятнадцать лет, старина, и она сама предложила переспать." Он сделал многозначительную паузу. "Я отказался. Из-за папаши. У них это быстро: "Евреи... наших дочек..." А она меня, старичок, сама за яйца хватала, не веришь? Не-е..! Закатят куда-нибудь на лесоповал, а у меня здоровья, как у китайской балерины. Или в психушку. Спасибо. Я уже был. По собственному почину. А жениться на ней, потом в Израиль хуюшки пустят... Папаша засекречен, бумагами питается... Точняк!.. А девушка она, -простонал он, - хо-о-рошая!"
Я видел их однажды вместе. Две скелетины. Крупно цветущие прыщами. В очках. С нечесаными лохмами. Леня обучал ее разным позам из хатхи. "Старик! звонил он однажды.- Я ей показал позу плуга. Кишечник там, придатки, задатки, крестец, ды-ды-ды... Она ножки задрала, а под юбкой у нее ничего! Специально! Честное слово!.."
Трахнула же его все же профессиональная, самой древней профессии, красавица. Попался он стареющей львовской курве, фарцующей гастрольно в столице мира. Отвела она его в чью-то квартирку, заманив "Закатом Европы" и прощай, пионерское детство!.. Леня Цаплин появился гордый. "Она не проститутка, старина. Конечно, она спит со всеми. Но она, старик, разрушает монополию государства на торговлю. Такие люди воссоздают нормальные отношения в этой идиотской стране. И она мне Шпенглера достала... И каторжанина! И Бергсон будет, старичочек!.."
Каторжанином был, конечно же, Солженицын. Он же - Сол. Девушка не обманула и привезла целый чемодан нелегальщины. Пожиратель книг, Леня прочел их раза три подряд и продал. "Создаю финансовую базу,- объяснил он,- для отвала на родину предков. Вообще, если не хватит, я думаю, ребята скинутся, кто сколько может. Ты, например, стольник дашь?"
Он вечно носился с безумными идеями. Идея свободы реализовывалась у него в виде свободных плавучих островов. Он рисовал города-платформы в волнах карандашного океана, придумывал флаг, тщательно составлял список тех, кого он пригласит в коммуну. "Главное, - говорил он, - чтобы идею не украли. Я должен быть первым. На Западе, - Израиль, конечно же, был Западом, - я сразу рву в ООН. Проблема перенаселения решена!.."
Как-то он пришел зареванный как школьница. В польском журнале он вычитал, что какие-то ребята уже подняли флаг свободно плавающего братства. "И так всегда,- размазывал он слезы по небритым щекам, - придумаешь что-нибудь гениальное и гниешь в братской советской могиле..."
Посылал он письма принцессе Анне с предложением выйти за него замуж. Была там потрясающая фраза, что-то вроде "представляете, как удивим мы мир, погрязший в рутине предрассудков? Мы сломаем границы привычного..." Ответа он не дождался. "У нас чего? У нас письма из-за бугра, - говорил он, - на телегах возят. ... А они по дороге в грязь падают".
Я решил уехать ночным поездом. Москва давила на загривок: пора было сматываться. Я раскупорил бутылку скотча, которую Мила достала в закрытом буфете. Леня тоже выпил и сразу закосел. Я сделал ему трехэтажный сандвич, и он впился в него с подвыванием.
"Старик! - бубнил он с полным ртом.- У меня новая идея. Только тебе выдаю: порнографические марки... Просто и гениально. Выеду и займусь. Деньги будут! А? - Он даже перестал жевать и выжидательно уставился на меня из-под очков. Не дождавшись, он медленно откусил край сандвича и на прежней скорости понесся вскачь: - Главное, свободно пересекают границы. - На марках - греческие геммы, японские гравюрки из этих их, для невест, книг, шедевры великих мастеров, спрятанные от широкой публики... Вот только нужно выяснить, нет ли в почтовой конвенции пункта по этому поводу..."
Длинными пальцами он собирал крошки сыра со штанов. Я познакомил его с одним из участников нелегального журнала, занимающегося проблемами евреев, и вызов в Тель-Авив ему сделали за пару недель.
Выпив, он ходил по комнате и все на своем пути ворошил, переворачивал, вытаскивал. Меня всегда бесила эта его привычка. У него была шизофреническая моторность. Он открывал коробки на столе, выдвигал ящики моего письменного стола, возился в холодильнике, залезал в рукописи. Я взрывался. Он обижался. Я пытался приучить его звонить, прежде чем нагрянуть, я выставлял его из дому, но ничего не помогало.
"Слушай, Цаплин, - сказал я, - я уезжаю через час. Мне нужно сосредоточиться, понимаешь?
"Чего, выгоняешь? - кисло уставился он на меня, - полумертвого человека? И он налил себе еще скотча, выпил залпом и утерся тыльной стороной ладони.
"Хрен с тобою, - сказал он, - не все выдерживают общение с гениями. Когда вернешься? - Когда деньги кончатся, - ответил я.
"Слуууууушай, - застрял он к моему ужасу в дверях, - а что если я пока у тебя поживу?"
Вот этого я и боялся. После него в доме черт ногу сломит; рукописи будут перемешаны в кашу, пластинки запилены, а соседи объявят гражданскую войну. И милиция будет на их стороне!
"Не могу, - соврал я, - я уже отдал ключи приятельнице."
"Эээ... - покачал он пальцем, - нас на бабу променял..."
И он отвалил, и пока дверь, скуля, ползла, закрываясь, я видел, как он шел по коридору, хватаясь за стены.
* * *
Было лишь восемь часов. Я позвонил Никите, и он согласился дать мне свою максплеевскую ракетку. Моя за зиму, без зажимов, согнулась в бараний рог. Я пошел пешком. На душе было легко, мысленно я уже запихнул на верхнюю полку дорожную сумку, проводница разносила чай, а за окном, съезжая в чернильный мрак, мелькали подмосковные деревни. Я выжил, выскользнул из-под обвала, утренний кошмар улетучился окончательно. Арс был прав. Я не доверял своим ощущениям, мне раза два-три в год нужна была перепроверка. И Крым. Я не мог жить без моря. Во всем мире - я усмехнулся сам себе на зебре перехода - во всем советском мире я чувствовал себя дома лишь на берегу моря, на обрыве солончаковой степи.
От похмелья тоже не осталось и следа. Сердце билось ровно, как у пионерки. Откуда тогда этот вихрем налетающий страх смерти во мне? Не общей, как воинская повинность, а моей собственной, в виде дыры на месте сердца?.. Я загибался три года подряд в нежном возрасте, с шести до девяти. Аккуратно менявшиеся доктора щупали и мяли мои цыплячьи ребра. До сих пор я помню сквозь туман памяти эти распахивающиеся халаты (скорее сигнализация - мы оттуда, из стерильной нежизни, чем гигиена), эти друг дружку потирающие, но все равно вечно холодные руки...
Что-то странное происходило тогда с моим слухом. Рецидивы и посейчас накатывают гулкими волнами, и я тону от плеска ржавой воды в ванной двумя этажами выше. Слух мой в те времена, разросшийся, свободно гуляющий по окрестностям, выуживал то взвизгивающие ножницы матери, которыми она распарывала для перелицовки жакет (крестик ножниц, превращающийся в единицу), то сухой треск карт в дедовском кабинете (офицеры в рубахах, перекрещенных на спине широкими помочами, склонившиеся в сизом дыму над коньяком и преферансом), то бабкину приглушенную тайную возню с хрустальной пробочкой графина - желтая кровь кагора, которым она питалась втихаря.
...Я мог блуждать слухом по всем закоулкам квартиры. Вот сухой, с длинной трещиной голос профессора: "Шансов мало. От силы два-три месяца" - и хруст сторублевки, которую он, не глядя, кладет в нагрудный карман. А вот тележка однорукого ветерана, это уже улица, двор, обменивающего пустые винные бутылки на самодельные игрушки. Она прокатывалась под окном за час до обеда. Я слышал шепотом бегущие по всем лестницам детские ноги, я слышал звон выпрошенных у родителей бутылок, аккуратно опускаемых отставным сержантом в мешок. Что он привез им сегодня? Проволочных стрекоз со слюдяными крыльями? Мандарины набитых опилками мячиков на длинных резинках? Тещины языки: по-турецки скрученные свистульки, мажущие губы дешевой краской? Или же настоящего воздушного змея с жирным иксом на спине и бородой из мочала? Четыре бутылки нужно было раздобыть, чтобы завладеть строптивым чудовищем. Неужели и я когда-то бежал по пустырю, держа за нитку десятого номера рвущегося прочь змея? Пустырь еще совсем недавно был стрельбищем, и Колька Сметанкин нашел в яме ржавый револьвер, а сын адмирала Кошкина, высокого седого старикана с золотыми нашивками на рукаве, исчез в кустах бузины, в кустах розово-черного взрыва, и мы все бежали к домам, и никто не хотел вернуться и посмотреть. Ручные гранаты после войны можно было выкапывать, как картошку...
Одинаковые тихие накрахмаленные голоса отпускали мне жизни на три недели, на месяц, запрещали шевелиться, поднимать руку, переворачиваться, садиться... Я лежал, сплюснутый запретами, и на слух обшаривал мой крошечный космос, сантиметр за сантиметром, не всегда, впрочем, опознавая звук, и тогда включалось единственное, что могло резвиться и прыгать во мне, - мое свободное, с разбитыми коленками воображение.
Я помню белую гривастую кобылу, на которой я скакал в те как бы запотевшие времена, сквозь клубящуюся цветущими садами Москву на помощь попавшей в беду красавице. Небесное создание, жившее на семнадцатой странице "Трех толстяков", голубоглазая мечта моего детства,- я вытаскивал тебя из задымленных горящих комнат. Глупая! Ты забивалась под треногий неуклюжий, уже со сморщенной от жара кожей, рояль... Я был неплох в белой пузырем рубахе, с короткой морской шпагой на крыше дровяного сарая; один, конечно, против трех добродушно-мерзких небритых рож, похитивших мою синеглазку. Сколько клюквенных дыр я понаделал в них! Но мой настоящий триумф - медленное путешествие по солнечному лучу над забитой чернью площадью. Странные пистолеты употреблял я в те времена. Граненые их стволы наливались небесной лазурью, пока я целился в пивное брюхо палача. Звуковая дорожка моих приключений чаще всего отсутствовала, но я отчетливо помню, как с тугим продвижением второй фаланги указательного пальца, вдавленного в курок, грянул и рассыпался звоном лопнувших окон (в каждом окне по облаку) выстрел.
Стоило бы хоть сейчас, с опозданием на двадцать семь лет, послать бабушке телеграмму в ее генштабовскую богадельню - благодарность за идеальный синхрон, вовремя выроненный поднос со столовым серебром.
Но в дни, когда Эверестом карабкалась температура и с невидимой иглы падала, сообщая о готовности, росинка лекарства, я не мог представить себе ни обычной трамвайной улицы, ни соседней комнаты. Всегда, неизбежно, с сердечной тоской я видел одно и то же пустое кожаное кресло на коротких кривых ногах. Я напрягал все свои жалкие силы, пытаясь соскользнуть вбок, вверх, упасть внутренним своим зрением на пол,- ничего! Ровно стоящее, лоснящееся потертой кожей, тускло мерцающее рыжими гвоздями кресло... Когда оно появлялось, вылупляясь из общего порядка вещей, я уже знал - наступает кризис. И бывало, мать еще только морщит лоб и бродит вокруг телефонного столика, а я уже корчусь под гипнозом кресла, пытаюсь закрыть закрытые глаза. Больше всего на свете я боялся, что в одно из своих появлений кресло оживет и кто-то даже и не холодный, а внетемпературный, давно ждущий опустится на оливковое сиденье и сложит вместе прозрачные пальцы.
Когда мне разрешали самому держать в руках книгу, она вдруг начинала разрастаться до жутких перекошенных размеров, а чайная ложка и подавно вытягивалась через всю комнату, наливаясь невыносимой, но подвижной тяжестью. Лет в восемнадцать, когда я впервые по-настоящему нарвался на буклет запрещенного Дали, я был поражен точностью его иллюстраций ко дням моего умирания: растекающиеся тела и их подпорки, перепады веса и обособленный, отрешенный голубой воздух. Меня, помнится, окатила волна слабости в уютной мастерской известного художника, отличного портретиста, увы, словно приписанного к кремлевскому парикмахерскому салону, к меняющимся бородам, усам и бровям. Книгу, которую он мне дал, я ощущал как ожог или порез. Мне пришлось положить ее на стол, но и переворачивая страницы, я отдергивал пальцы.
За три года, в которых было больше зим, чем апрелей и августов, домашние мои свыклись с затянувшимся умиранием. В итоге что-то сдвинулось, ожил крошечный, но мускулистый протест. Я стал садиться в кровати. Кружилась голова, я цеплялся взглядом за чашку на подоконнике, чашка соскальзывала, но не разбивалась, я упирался изо всех сил в красное с ранкой надкуса яблоко жужжащее вращение останавливалось... Я медленно вставал - ватно в ватных волнах постели (дитя войны: одеяло было стегано парашютным шелком) - и пытался подтянуться, чтобы залезть на вплотную к кровати придвинутый гардероб. Через какую-то календарную вечность мне это удалось, и я стоял на четвереньках на припорошенной седой пылью крышке гардероба и разглядывал огромные желтые фотографии, аккуратно сложенные в папку с тесемками. Великолепные бородачи строго восседали в креслах, а рядом строго стояли волоокие дамы в пышных платьях. Я нашел меж страниц газеты со сталинскими лозунгами фотографию матери. В шелковом переливчатом платье она сидела на качелях, вделанных в невидимое фотографическое небо, пальма росла из кадки, мать была старше себя самой. Свалившись вниз, в подушки, я долго отдыхал, глотая разорванный воздух. В начале мая я уже мог пять раз подряд взбираться на свой Кавказ, а в июне, в полном стремительных ливней июне, при полном собрании нашей осколочной семьи, мне было разрешено встать с постели. Мать держала меня за обе руки и жалко улыбалась, словно приглашая танцевать, на столе рос целый куст жирной сливочной сирени. "Что же это такое, господи!" - всхлипывала в углу безбожная моя бабка, и, отворачиваясь, хлопал по карманам, ища спички, дед - я не умел ходить.
До сих пор во мне живет уверенность, что я обязан сам себе, скуке и заброшенности - выздоровлением. Всхлипывавший всеми клапанами мой мускул натренировался в тюленьих прыжках. Но я навсегда впитал и эти прозрачные минуты умирания, и голоса докторов, тихо извиняющихся в коридоре за свое бессилие, за смущенную уверенность в моей скорой смерти.
Мои сверстники играли в расшибалку тяжелыми екатерининскими пятаками, когда меня вывозили на прогулку в дохлый садик, но уже через семь лет на стадионе Юных пионеров я перелетел зыбкую планку на восторженной высоте и, оттолкнув все еще пружинящий шест, рухнул в яму с опилками, установив рекорд района, а еще через три года меня гнали двадцатикилометровым маршем через тайгу, и автомат бил по спине, и мешала саперная лопата, и скатка натирала подбородок, и шухаряга ефрейтор Климов, завидев у раскоряченного трактора бабу с ведром, на ходу кричал: "Хозяйка, дай воды напиться, а то так есть хочется, что не с кем переспать..."
Дополнения и уточнения: бабке на качелях шел лишь двадцать первый год, но выглядела она действительно старше дочери. Странности слуха привели меня за год до армии в институт экспериментальной психологии. Опыты шли в изолированной затемненной камере. В час платили три с чем-то. В графе, указывающей тему, стояло простецкое: опыты по мозговому утомлению. Я сидел, опутанный проводами датчиков, обязанный каждый раз, как только услышу изменения в частоте почти неуловимого сигнала, нажимать кнопку звонка. Я не только слышал выше всех норм, но и слышал, как за стеной звукоизолированной камеры оператор поворачивает свой диск. Каждое деление, на которое я по идее должен был реагировать, давалось ему с легким хрустом.
* * *
Никита был небрит, сентиментален, растерян. Он вышагивал из угла в угол кухни и грыз ногти. "Что случилось? - уставился на него я,- Начинаешь новую жизнь?" - "Боюсь спугнуть старую курву фортуну,- морщился он.- Забодал товару на девять кусков... Хочу притормозить... Влюбился..."
Влюбился! Никита влюбился! Половой разбойник Никита влюбился! Какое слово, приятель! Мы ржали, как два идиота. Никита вытащил из морозильника две пачки пельменей, я прихватил капиталистического максплея, и мы отправились ко мне скотч был на моей территории.
* " *
Я никуда не уехал. Дверь, не успел я вставить ключ, распахнулась незнакомый рыжий дядя улыбался с порога. "Добрый день, Тимофей Петрович", сказал он. Везде горел свет: на кухне, в коридоре. Агитатор? Выборы? Голова не справлялась с лыбящимся дядей. Никита со сползшим лицом пошел первым. Я попытался пропустить дядю вперед, но он ласково замахал руками - к чему, мол, формальности... Дверь комнаты нашего чемпиона приоткрылась, и оттуда все с тем же заинтересованным выражением на красной ряхе высунулся еще один...
Я все еще не понимал. Из-за спины второго виднелось бледное лицо чемпиона. Я потянул за собою дверь, закрывая, но неизвестный ловко подставил ногу. "Можно к вам на секундочку?" - ласково спросил он. "А в чем, собственно, дело? - спросил я. - Я спешу на поезд". - "Да уж и стоит ли спешить? - входя, сказал второй дядя и протянул мне вдвое сложенный лист.- Поезда у нас по всем направлениям ходят", - добавил дядя. И, еще не добравшись до первой строчки, я увидел в левом верхнем углу - и потянул на себя ящик письменного стола - гриф КГБ - и тут же сильно получил по руке. Кромешник, поднимая лекарство и читая название, совсем уже другим тоном сказал: "Не больше двух, а то заснете и весь обыск коту под хвост... Сычев!" И в комнату вкатился третий: маленький, кругленький, с оттопыренными ушами. "Вам предлагается добровольно сдать наркотики, оружие, иностранную валюту, драгоценности, запрещенную литературу..." - читал свой стишок дядя. "Не имеется".
Я уже пришел в себя, но вечер был совсем другим, словно все подменили, словно ГБ было фокусником, специалистом по подмене реальности. Все было теперь немножко неправда. Никита стоял у стены, его обыскивали. У меня из кармана тянули записную книжку. Я лихорадочно соображал, дома ли отрывок из Солженицына, вернул ли я посадочного Орвела даме с камелиями, она же Мила, где Хроника Утекающих Событий, просекут ли они телефон Роджера, записанный наоборот... Ввели понятых, судя по всему студентов.
"Место работы?" - спросил налившегося кровью Никиту капитан Хромов. Развернутое удостоверение он, забыв наконец свою улыбочку, держал перед моими глазами. "Только что уволился, - вместо Никиты ответил лейтенант Сычев, - пока изволит отдыхать..." - "Нехорошо, Никита Григорьевич... Так и до тунеядства можно докатиться. Придется вашему отцу пожаловаться..." - "Моего отца ваши ребята шлепнули,- задохнулся Никита,- по ошибке, говорят..." - "Тише, тише, прорычал, снимая пиджак, капитан.- Ошибки прошлого учтены. В том числе и перестрелка в институте Курчатова". - "Ах, юроды! - Я никогда не видел таким Никиту: безголосым, с пеной на губах... - Какого же хрена подкалывать, если вы по архивам прошлись?" Капитан, аккуратно расправив, повесил пиджак на спинку стула. Под мышкой у него была короткая рыжая кобура.
* * *
Во втором часу ночи в хаосе перевернутой вверх ногами комнаты начал проступать порядок. Со дна раскрытой тахты был извлечен последний обрывок печатного, как они называли, материала. Понятые заканчивали просматривать гору журналов, пытаясь напоследок обнаружить застрявший меж страниц лист или письмо. Маленький шустрый Сычев, отодрав оклейку окна, ловко, напустив свежего воздуха, откупорил обе половинки и, улегшись животом на подоконник, шарил вслепую под оцинкованным заоконным карнизом. Стены были простуканы, из паркета вынули несколько расшатанных половиц. Отобранный материал лежал на рогоже мешка: кипа бумаг, Пари-Матч десятилетней давности, ворох магнитофонных пленок, фото-кассеты, "Поэма без героя", "Воронежские тетради". Среди промелькнувших бумаг я успел заметить письмо Солженицына, переписанное от руки консультантом по Парижу, отставным послом, да несколько страниц моего черновика на желтой технической бумаге. Я нашел несколько рулонов этой желтой бумаги на даче у академика, и, разрезав, печатал на чистой стороне: не на военных ли тайнах, черт побери? Папиросной бумаги с Хроникой не было. Капитан попытался было присоединить к вороху добычи и пачку западных пластинок, но я чисто инстинктивно успел вставить: "Не мое..." И Чарли Мингус миновал Лефортово.
Я сидел и пытался припомнить хоть что-нибудь из процессуального кодекса или из диссидентских рекомендаций. Но кодекса в открытой продаже не существовало, единственный раз я листал его в Осиной захламленной библиотеке, а из правозащитного материала в голове застряла лишь мудреная статья о презумпции невиновности - словосочетание, от которого вскипает кровь даже у отставного гэбэшника.
В уборную повели под конвоем, закрывать дверь не разрешалось. Еще бы! утоплю свою преступную голову в ржавом унитазе и тем самым уйду от справедливой кары. Некстати вспомнилось: "Унитаз - лицо хозяйки"? Кто это сказал? Мамаша одной из красоток, высокопоставленная бабенка...
Отвели и в кладовку. Предложено было указать мои места. На полатях стояло два чемодана изрядно истлевшего самиздата первой волны, с трудом раздобытых газет довоенного времени, каждая из которых громом звучала и попахивала не пылью, а дальней дорогой. "Что здесь ваше?" - повторил капитан. Я ткнул пальцем в угол, где, зажатая в раму, напрасно ждала перетяжки ракетка, восьмеркой изогнутая стояла вторая, валялись мои норвежки да еще была коробка из-под китайского, времён песни "Сталин и Мао братья навек", печенья, набитая железной чепухой. Капитан пошарил глазами, царапнул и меня по лицу и повернулся уходить. Над его головой висела, надписью к стене, самодельная табличка "Ул. Мандельштама", которую лет десять назад мы с Саней пытались повесить в Фурмановском переулке.