Савицкий Дмитрий
Ниоткуда с любовью
Дмитрий Савицкий
Н И О Т К У Д А
С
Л Ю Б О В Ь Ю
Что нас толкает в путь? Тех - ненависть к отчизне,
Тех - скука очага, еще иных - в тени
Цирцеиных ресниц оставивших полжизни
Надежда отстоять оставшиеся дни.
О, ужас! Мы шарам катящимся подобны...
Шарль Бодлер. Плаванье
Ольге Потемкиной
"Единственным его приобретением за последние месяцы была устойчивая бессонница. Серый остов собора в окне поджигал закат. Розовое, шутя, в полчаса менялось с голубым. Разгорались костры ночных ресторанчиков. Борис одевался, хлопал по карманам, проверяя ключи, нащупывая в пистоне джинсов облатку лекарства - в последнее время шалило, не в ту сторону стуча, сердце,- гасил свет, отчего исчезнувший было собор наезжал, сшибая плечом стайку звезд, на окна, прихватывал под горло перевязанный пакет с мусором и выходил пройтись перед сном.
Пакет он оставлял у ворот, в обществе таких же угрюмых удавленников. Стук ножей и вилок сопровождал его, пока он огибал развороченную стройкой дыру Чрева. Столики ресторанов доживали последние недели под открытым небом. Он пересекал скучную прямую Риволи и спускался к реке. Пахло гнилью, бензином, из иллюминатора яхты тянуло подгорающим маслом, накрапывал Шопен. Пробегала, бесшумно суча ногами, тень породистой собаки. Совсем близко в мутных волнах проплывала длинная баржа. На корме шептались огни двух сигарет. Ночь внятно дышала, на каменной скамейке кто-то невидимый то ли стонал, то ли смеялся, и однажды из-под моста на него выпрыгнул худощавый подросток с ножом в руке.
Удивляясь себе, Борис нож легко отнял и бросил в воду. Секунду он стоял в замешательстве, не зная, что теперь делать: ударить или уйти. Но парень сам втянулся назад во тьму моста, и та сожрала его без остатка, и Борис по крутой лестнице, со всхлипывающим сердцем, вскарабкался наверх и, уже перейдя Сену, сообразил, что парень шутил, требуя жизнь или сигарету.
Он пил пиво на шумной веранде в разноязыком гомоне пестрой толпы. Появлялся горластый толстяк, обвязывался цепями, щелкал замками, страшно хохотал дырою рта. Цепи с бутафорским грохотом спадали. Вертлявый красавчик со смоляной матадорской косичкой и шрамом через всю щеку, хлопая в ладоши, освобождался от грязно-белой рубахи. Подергав отросток ремня, он благоразумно оставался при кожаных джинсах и долго, стоя на коленях, пил вздорожавший бензин. Борис видел фальшивую работу его звериного кадыка, хихикала пьяная простушка, скользил наклонно, наплевав на закон притяжения, официант с круглым подносом над головой, язык рыжего пламени взвивался к зеленому небу, высвечивая черепа булыжников, трупы окурков и шляпу пожирателя огня с чешуей монет на истлевшей подкладке.
Первое время после Москвы Бориса забавлял этот уличный театр: циркачи, певички, шарлатаны, музыканты. Но, решив не возвращаться в Союз, сразу потяжелев, он уже серьезно провалился в новый мир и остыл к чудесам улицы.
Официально он гостил у родственников - седьмая вода на киселе, выездная виза была лотерейным выигрышем, везением, чьей-то ошибкой - и сохранял советский паспорт. На самом же деле он попросил политубежища, ждал ответа и жил в пустующей комнатушке нового приятеля, владельца русского ресторана "Тысяча вторая ночь". Впрочем, все было новым, с иголочки, и кололось немилосердно.
Курчавая бестия, делившая с ним летом все, что делилось на два, вечно подкуренная, вечно с фотокамерой, выстригающей из будней золотые прядки, исчезла с долговязым флейтистом в юго-западном направлении. Вестей от нее, кроме ночных, утром недействительных, не было.
От нее остался пакет снимков: размытая движением толпа в берегах солнечной улицы, женские, грехом обугленные, телеса с обидными, все разрушающими деталями и отличный портрет небритого молодого человека с чересчур живыми туберкулезными глазами - это и был флейтист. В ванной Борис нашел выгоревшие красные трусики и грустный тампон, так никогда и не побывавший в ее маленькой пизде.
* * *
Он расплачивался, мучительно стараясь правильно сосчитать до сих пор непривычные деньги, и со все нарастающей ненавистью к жаркой подушке, ускользающим простыням, к этой верной, поджидающей его бессоннице брел напрямик через два моста домой.
Часть ночи он лежал в некрепком тумане полусновидений: усталость тянула на дно, но уступчивое прежде лоно сна обладало теперь упругой сопротивляемостью. Он тратил последнее терпение, уговаривал себя, елозя, зарываясь с головой под подушку, и наконец скользил по наклонной в рваную мглу, все с большей скоростью, все сильнее теряя себя дневного, растворяясь, счастливо наполняясь собственным отсутствием, как вдруг, в бледнеющей тьме, совершенно трезво открывал глаза.
По ночам его слух обретал географию. Где-то у Коммерческой биржи зарождался скачущий сжатый звук. Чем ближе он был, тем сильнее разрастался, пока не заполнял всю ночь клокочущим ревом. Дрожали стекла в окнах, мотоцикл сворачивал в конце улицы и исчезал около почтамта. С домашним перестуком в улочку вкатывалась тележка, несколько раз за ночь свершавшая короткий маршрут из пекарни к бессонным ресторанам. Медленно, со стрекозиным трепетом, проползало под окнами такси. Обязательное пьяное пение, не способное взяться за руки, спотыкающимися мужскими голосами проходило от угла до угла. Пели по-немецки. Одиночки по-французски. Исключений не было.
Борис вставал и, несмотря на влажную духоту, закрывал окно. Пил воду, ложился спать. Зажигался огонек комара. Пикировал, делал развороты, шел на снижение, щекотал где-то у щеки. Нужно было выждать, дать ему приземлиться и, когда от наглого покалывания становилось невтерпеж, прихлопнуть. Окрестности аккуратно поставляли ему одного, от силы двух кровопийц за ночь.
* * *
Под утро он все же рушился в розоватое болото сна, но пленка, отделявшая его от мира, была так тонка, что он чувствовал все подробности заоконной жизни, всю пульсацию дома. Соседи сверху возвращались в пять. Она, однажды виденная на лестнице вислозадая блондинка, журчала в ванной прямо над головой. Затем, после плохо скоординированных звуков, перебиралась к окну, где, судя по всему, стояла старая, разбитая кровать. Муж ее возникал из глухого покашливания, гула неразличимых слов и однообразного напористого раскачивании матраса. Она фальшиво постанывала, ни разу не сбившись хотя бы на крошечное крещендо.
Кровать умирала, над головою опять плескалась вода, а снизу с улицы уже раздавались тупые удары тесаков, взвизгивание ножей, шмяканье туш на деревянные выскобленные столы. Ночные раздельщики мяса, мягко бранясь, танцевали в черных резиновых сапогах, в тяжелых окровавленных фартуках на усыпанном опилками полу.
Как-то на рассвете Борис спустился выпить пива: в оцинкованные короба были навалены сердца и почки, розовая пена стекала на мостовую, а чуть подальше, ближе к собору, банда детин с засученными рукавами потрошила огромных серебряных рыбин, с хрустом извлекая перламутровые жабры, перекладывая тяжелые влажные ломти траурной хвоей папоротника. Водосточная решетка была забита бесславно погибшими тошнотворно-розовыми креветками.
* * *
Ровно в восемь, когда сон, сжалившись, подсовывал плохо отснятый фильмик из детства - обморок дачной аллеи в Салтыкове, очки велосипеда в дровяном сарае и все куда-то идущую в лиловом летящем платье мать, - ровно в восемь с двух сторон ударяли отбойные молотки, все тряслось, как у дантиста: шел ремонт соседних домов. Веселый этот ад разрастался, на улицу врывалась помоечная машина и с танковым скрежетом что-то пожирала, урча и отплевываясь.
Он еще проваливался урывками на пять минут, на полчаса - время совсем перепутывалось, - и, когда наконец оставлял измученную постель, было около одиннадцати, в индийском магазинчике внизу тренькал колокольчик, он распахивал окно - красная пожарная машина задом пятилась в гараж, золотошлемые бойцы, запутавшись в кольцах чудовищно напрягшегося шланга, изображали Лаокоона, кричал, задрав голову, никуда не глядя, стекольщик, и Борис шел в ванную и, охая, залезал под ледяной душ.
После кофе он оживал, но ненадолго. Бессмысленно перебирал бумаги на столе, перепечатывал что-нибудь позавчерашнее, мимоходом правил, выкидывая эпитеты и утяжеляя глаголы: чтобы продвинуться в тексте, нужен был разгон, разогрев. Наконец что-то сдвигалось, и он исписывал крупным скачущим почерком ворох страниц, уговаривая себя не раздражаться и не обращать внимания ни на сирену пожарников, ни на грохот рушащихся перекрытий в соседнем доме.
Он старался не перечитывать написанное, но за очередной чашкой кофе, не выдержав, сначала урывками, а потом по порядку прочитывал, морщился, сникал, собирался сесть и перепечатать, исправить неровности, убрать лишнее, и вдруг все бросал на завтра, мрачнел и думал о кружке холодного пива.
Несколько раз этой осенью он вдруг засыпал посреди дня как был, одетым, и это смахивало на короткий оглушительный обморок. Тогда, вынырнув обратно, взмокший, со слипшимися волосами, он необычайно оживал, бросался звонить по совершенно ненужным номерам, прибирал квартиру, стирал, делал неожиданные заметки, отправлял целую голубятню писем.
* * *
Так или иначе, к октябрю задуманное эссе было окончено, переписано дважды, переведено невесть откуда взявшейся студенткой и отдано в журнал. Зарядили дожди. В их характере было желание взять на измот. Мир слинял до однообразно серого марева. Стены собора промокли и почернели. Жалкие исхудавшие голуби жались по карнизам. Камин дымил. Денег на дрова не было, и теперь по вечерам он отправлялся на охоту за топливом.
Весело и быстро прогорали ящики из-под апельсинов. Вспыхивали грудастые красавицы. Тлели караваны дромадеров. Если везло, он притаскивал чурку с соседней стройки. Тогда огонь занимался не на шутку, и под унылый шепот дождя он читал, лежа на полу у камина, книгу за книгой, запретное дома, в России, чтиво.
Вместе с дождями вернулся и сон. Теперь он спал по восемь-десять часов, погружаясь так глубоко, что чтобы проснуться, приходилось всплывать сквозь целые пласты, слоистые этажи сна.
Кончались последние одолженные родственниками деньги. Дожди унесло ветром, один за другим распахивались свежие голубые дни. Утром вызолоченного до мелочей, до дверных ручек, до пуговиц продавца газет дня маленькая переводчица принесла журнал с напечатанной статьей.
"Мост назад, - читал он, положив русский текст рядом и угадывая французские слова, - строится в кромешной тьме; сорвавшихся вниз не хоронят. Но культура современной России не может быть восстановлена иным путем. Без осознания своего исторического и культурного прошлого невозможно шагнуть в настоящее. Революция уничтожила в первую очередь именно носителей исторической памяти, создателей культурной традиции. Она кричала о строительстве с нуля, о взлетной площадке в будущее и, расчистив страну бульдозерами от гор трупов, создала пустыню духа... Эмиграция не поиск удобств, не побег в нормальное, несуществующее, общество. Для нового поколения русских это попытка второй жизни. Неофициальная культура сантиметр за сантиметром все же реконструирует прошлое. Мост висит уже над бездной и его строят русские и с той, и с этой стороны. Будет ли когда-нибудь уложен последний пролет? Обнимутся ли люди над пропастью преодоленной исторической лжи? Не знаю. Может быть, если новый взрыв не разнесет в щепки кропотливый труд последних десятилетий...
... Эмигрировать - все равно что совершить самоубийство с расчетом на скорую помощь. Гораздо надежнее, когда тебя просто выкидывают из здания светлого будущего: звон разбитого стекла и вопли означают заодно и ожидающую внизу бригаду врачей. Но в обоих случаях жизнь со сломанной спиной - это пожизненное распятие. Скрепки в позвоночнике держат не спину, а развалившийся мир. Новое самосознание начинается все так же - с боли..."
* * *
Журнал был из новых, читаемых, странных. За успехом маячила обреченность: люди были слева, деньги справа. На фотографии Борис был похож на младшего брата - та же кривая ухмылка, прищуренный глаз. Но вывеска парижской булочной на заднем плане рокировку исключала.
Ожил телефон. Звонили соседи по прошлой жизни. О существовании на новом берегу одних он и не догадывался, о других и вовсе забыл. Мыча что-то в трубку, выгадывая время, мучительно роясь в захламленном углу памяти, среди миниатюрных пирушек и трамвайных встреч, он вытягивал за хвост спотыкающийся заснеженный переулок на Старом Арбате; кривой особнячок - запах мастики, оттаивающие на вешалке шубы, священнодействующий наверху рояль - все это существовало, а вот супруги Маклаковы, в два голоса протискивающиеся в трубку, никак не воплощались.
"А помните, Борис Дмитриевич, - (он и отчество не запамятовал!), - вы еще обронили шарф и я возвращался?.."
Приходилось соглашаться, договариваться о встрече, записывать русскими буквами плохо звучащий французский адрес - ничего, потом найду по плану - и накануне звонить, ссылаясь на дядю из Цинциннати, простуду, неожиданную беременность, выступление в клубе эксгуматоров-любителей, - одним словом, безбожно лгать, чувствуя головокружение и тоску.
Супруги Маклаковы со Скрябинским музеем вытащили на свет божий, сами того не зная, призрак молодого человека в волчьей ушанке. Припоминая его, Борис пропустил автобус. Стоял, бессмысленно таращась в лиловую лужу, пытаясь увеличить удаляющуюся сутулую спину. Соскальзывало. Память не срабатывала, и приходилось все прокручивать сначала. Спина приближалась, наезжал торчком стоящий воротник легонького пальто, глыбы грязного льда обозначали февраль. Подкатывал из парижской действительности автобус, Борис садился, арбатская кариатида с сифилитически облупленным носом сгущалась в вечереющем воздухе, мелькал Бульмиш, нужно было сходить, и, уже огибая Люксембургский сад, раскрывая упрямый, не в ту сторону выгибающийся зонт, он вспоминал, с идиотской улыбкой останавливался, спазм памяти ослабевал, и волчья шапка с облегчением удалялась навеки, и с грохотом рушилась преувеличенно стеклянная метровая сосулька.
То был болезненно-наглый однокурсник, навсегда заигравший синий томик Камю, цена на которого на черном рынке подскочила до пятидесяти рублей и покупать не было никаких сил.
* * *
Звонили и совсем неизвестные личности. Не всех удавалось переключить на более доступный английский. Они внятно и однообразно сожалели, спрашивали, сколько лет во Франции, уже порядком, скоро год, что же вы еще не говорите, только в булочной, жаль, говорят, у русских талант к языкам, не у всех, а мы-то надеялись пригласить вас выступить, но не по-английски же?..
Из Онфлёра, из оккультного, судя по словечкам, общества пришло письмо - в статье Борис упоминал Распутина, Гурджиева, Макса Волошина, русских масонов, просили быть в следующую пятницу.
Какой-то молодчик позвонил из Канады. Голос был напористым, вопросы идиотскими. Продолжалось это недолго, с неделю, с маленьким рецидивом после перепечатки статьи в Америке.
Он старался не пить, в крайнем случае стаканчик, не более, но, как-то лавируя между собакой и волком, был либо по-собачьи тосклив, либо по-волчьи зол, а в итоге к полуночи изрядно навеселе. Если так можно было назвать его мрачное ёрническое через три языка протискивание в ночных забегаловках...
Он уже подумывал о серии статей для одной левой полусредней газеты: продолжение темы, разработка деталей, ему давали карт-бланш на целых восемь номеров, - как неожиданно в два дня подписал контракт с молодым, но уже известным и оборотистым издательством, получил аванс и на той же неделе, стараниями хозяина ресторана, на дохлом ситроене-двухсилке переехал.
От прежних жильцов осталась целая плантация пальм, цветов, в стеклянной колбе плавал папирус, пыльные водоросли плюща ползли по стенам. В белых пустых комнатах гулял сквозняк. Во всех трех тускло мерцали зеркала и чернели камины, но разрешение было лишь на один, второй нужно было чистить, а в третьем жила жилистая телеантенна.
На барахолке он приобрел новенький невинный матрас, рыжее верблюжье одеяло. Все это устроилось на полу напротив узаконенного огня, а французские приятели привезли тяжелый раскладывающийся стол и пару хромых стульев. Штор не было, но неширокий балкон палубой шел вдоль всей квартиры и на ночь закрывались скрипучие, в струпьях облезающей краски, жалюзи.
Однажды по дороге с рынка он неожиданно для себя купил мощный приемник и теперь ночами, пока трещали все те же марокканские ящики или стреляло выуженное из канала Сен-Мартен мокрое полено, он обшаривал мир, сантиметр за сантиметром, и засыпал под бесконечный речитатив убийств, крушений, переворотов, похищений и угроз. Маленькие стремительные экскурсы на просторы родины вызывали неизменную тошноту: все то же величаво-фальшивое звучание голосов, сводки о перевыполнении плана и отчеты о забастовках и подорожаниях на Западе. По заявкам моряков передавались вальсы Штрауса, доярка из Чувашии интересовалась этюдом Листа, вползало бархатно-стальное сообщение ТАСС об очередном запуске на орбиту экипажа из чукчей и кубинцев, и Борис переходил на средние волны, нащупывая то парение трубы Дэвиса, то тяжелые пассажи Монка.
* * *
Консьержка подсовывала под дверь письма и унылую русскую газету, и этот мышиный звук будил его по утрам. Пишущая машинка, некогда побывавшая на экспертизе в Лефортово и малой скоростью наконец добравшаяся до Парижа (одолженный древний "ремингтон" был с благодарностью возвращен старичку белогвардейцу, вполне младенцу, судя по нескольким неудавшимся разговорам), устроилась на столе, заваленном теперь россыпью постаревших за последний переезд фотографий, рядом со стопкой отвратительно белой бумаги.
С утра он просиживал над контрабандным прошлым, разглядывая лица друзей, щели переулков, трамвайные рельсы, полинявшие пляжи, праздничные, с зарослями бутылок, столы. Подтаявший пласт прошлого с трудом удерживала от последнего обвала какая-нибудь загорелая рука, лежащая на плече московской приятельницы, - все, что осталось от ее ухажера, - или крест колокольни, повторяющий крест окна, у которого негром застрял неопознаваемый профиль. Он завел ящик с карточками и, путая бывшее с выдуманным, заселил их именами, биографиями, чертами характера, происшествиями. Книга еще не была начата, а толпа ожидающих уже теснилась на входе, сплетничала по ночам, жаловалась на обстоятельства и вычеркнутые знакомства.
Соотечественников он не видел, да и не жаждал. И лишь странные ошибки во вдруг спотыкавшемся русском языке толкали его на редкие встречи. Но друзья по Москве и Питеру, перебравшись в Париж, они узаконили немыслимо разнузданный тон, за которым сквозили разочарование и неуверенность. Селились они ближе к Латинскому кварталу, вечера просиживали в одних и тех же брассри и, с небольшими вариантами, пережевывали заплесневелые, все более неузнаваемые истории из бывшей жизни. Большинство, уехав, никуда не приехало, и из не захлопнувшейся двери прошлого тянуло сыростью и неодолимой хандрой.
* * *
В среду, стоя в ярко освещенной ванной комнате, Борис с удивлением обнаружил, что виски его оголились и волосы, сквозь которые еще недавно с трудом продиралась гребенка, дымчато просвечивают и остаются в пальцах, если дернуть посильнее. Он криво усмехнулся зеркалу, криво усмехнувшемуся в ответ. Маленькие ножницы, которыми он поправлял усы, мелко дрожали.
Позже, напустив горячей воды в ванну, он лежал и пытался сообразить, когда же начал лысеть отец. Но от отца в памяти осталось лишь что-то виноватое: скомканный взгляд, вывихнутый жест. Смешная поначалу мысль - я старею наливалась тяжелой угрюмостью, и от волглого жара вспотевшей враз комнаты, от удушливого пара и рыжеватой воды ему стало плохо. Пять лампочек над помутневшим зеркалом поплыли, уменьшаясь, во тьму, дыхание, расширившись, остановилось совсем, и он, боком, кое-как, выплеснувшись из ванной, залил пол водой и больно ударился затылком, о стену.
Несколько расплывшихся минут он сидел, сотрясаемый крупной дрожью, на кухне надрывался телефон, из-под двери тянуло холодом - он открыл ее слабым ударом пятки - чернеющий ручеек убегал в коридор, на белом кафеле, шипя, оседала пена, и мелко кололись остатки несмытых волос на ужасно голой бритой шее...
* * *
Был день вернисажей, свежий, хорошо проветренный, с затянувшимся хэпенингом заката, с розовыми в густеющих сумерках мостами, с иголкой самолета, тянущей расплывающуюся нитку воздушной пряжи, с шарами фонарей, с медленным потоком машин на левом берегу, со взрывами бешеных мотоциклов, ленивыми свистками постовых, с черными в сумерках, медленно падающими, листьями платанов.
Они встретились на Одеоне. Птички мира спали на заляпанном Дантоне. Крепко обтянутые джинсами мальчики, позвякивая связками ключей, хороводились у подножия памятника. Двое фликов в растопыренных пелеринах тормошили животастого клошара, уже устроившегося почивать с бутылкой красного в руке.
Она появилась совсем не с той стороны: улыбающаяся, коротко стриженная, в чем-то мягком зеленом. Ее крошечная машина была запаркована в переулке, и Борис, загипнотизированный, на секунду остановился (она возилась с ключами, зацепившимися в сумке за нитку бус) у витрины магазина хирургических инструментов: когти стальных крючков, пилки и ножи лунного цвета, зажимы тяжбы плоти и смерти.
Выставка была совсем рядом, и все было бесконечно знакомо: толпа, запрудившая тротуар, скопище безадресных улыбок, пластиковые стаканчики в руках: "Старик! Сто лет...", пара навьюченных кофрами фотографов, чья-то рука, лезущая здороваться, с жаром влепленный неизвестной тетей в самое ухо поцелуй - на каком языке она говорит? - пустое, но кипучее оживление.
Уже разбредались по соседним кафе, обменивались телефонами, выуживали из-под ног играющих детей, договаривались встретиться попозже где-нибудь на Сен-Жермене. Протиснувшись в галерею, Борис никакой живописи не нашел. Со стен свисали разлохмаченные веревки, окровавленная рубаха была распята над чистеньким зеркалом, заглянув в которое он прочел - ЭТО ТЫ! Работало несколько магнитофонов одновременно, наговаривая нарочито невпопад один и тот же текст.
Борис добрался до столика, налил два стакана скотча, добавил, для нее, лёд. Пили на улице, сидя на капоте чьей-то машины. Двое бродяг, уже изрядно набравшись, со своими стаканами переходили из галереи в галерею. "Она шлюха, раздавалось из-за спины, - а он прохвост. Они скупают все по дешевке, а потом в Нью-Йорке..." Знаменитый критик, абсолютный двойник Карла Маркса, шевеля подкрашенными губами, поучал стайку одинаково неулыбчатых очкастых поклонниц, поглаживая сальный загривок заспанного блондина.
"Скорая помощь", захлебываясь плачем, медленно пробиралась сквозь толпу, напрочь стирая все остальные звуки.
* * *
Они перебрались в Марэ. Накрапывало. Тянуло гнилью. Сержант полиции на углу шептался с воки-токи. В крошечной галерейке на черных кубах сидели оплывшие, словно сделанные из горячей жвачки фигурки. Мелькнула (между двумя стаканчиками) мысль, что уродцы в шляпах и карлицы в капотах плавятся не по прихоти похожей на них, в серебряное завернутой художницы, а из-за давящей растущей духоты.
Борис, плотно прижатый к француженке, вдруг с дурным смехом понял - она подняла бровь, - что забыл ее имя, напрягся, но память была загорожена пустяками, всмотрелся в ее разгоряченное лицо, стало щекотно от бобрика ее волос, она притиснулась ближе, было жарко, и безразлично спросила:
"Са va? Ты бледный!"
Ехать больше никуда не хотелось, но под крупно скачущим дождем они доплыли до американского центра на Распае, пришвартовались, потолкались и там: несколько сотен развешанных под потолком госпитальных халатов. Выпив с долговязой худой американкой, живущей между Бостоном и Иерусалимом, они уже повернулись уходить, как вдруг Борис, вздрогнув раньше, чем понял, увидел у столика с закусками старинного московского приятеля - сгорбленные плечи, седые лохмы, но он, несомненно, он! - протягивающего официанту пустой, крупно дрожащий стакан.
Борис не знал, что Осинский уехал, и теперь, глядя, как рука в несвежей манжете тянется к зарослям бутербродов, конечно же вытаскивая нижний, отчего все рушится и ползет набок, испытал не замешательство, а дурноту мгновенных перемещений. Но подойти, поздороваться, обнять он не мог по той же причине, по какой невозможно занять денег во сне.
* * *
Снова плыли через весь город, разбрызгивая синие маслянистые лужи, спотыкаясь о светофоры, потягивая из прихваченной бутылки остатки шампанского. Ее колено глазело из скачущей тьмы, ее рука шевелила детскими пальчиками на набалдашнике рукоятки скоростей, словно собиралась что-то сказать. Потом сквозь густые заросли дождя, сквозь его малиновые (киношка) и изумрудные (китайский ресторанчик) ветви бежали к подъезду; она сняла туфельки; карабкались на самый верх по винтовой лестнице, оставляя темные, не впитывающиеся следы.
Пока она рылась в сумочке, второй раз за вечер ища рыбью, недающуюся связку ключей, он опять ощутил летящую со всех сторон стискивающую сердечную дурноту. Он раскрыл рот, но отпустило и лишь перебросило из жара в хлад, и ткнулся губами в ее шею. Она обернулась, слишком порывисто обвила его мокрыми руками, слишком энергично впилась мягкими раздающимися губами. Целуя, она косила незакрытый глаз, и он вспомнил: Даниэль, Дани...
Н И О Т К У Д А
С
Л Ю Б О В Ь Ю
Что нас толкает в путь? Тех - ненависть к отчизне,
Тех - скука очага, еще иных - в тени
Цирцеиных ресниц оставивших полжизни
Надежда отстоять оставшиеся дни.
О, ужас! Мы шарам катящимся подобны...
Шарль Бодлер. Плаванье
Ольге Потемкиной
"Единственным его приобретением за последние месяцы была устойчивая бессонница. Серый остов собора в окне поджигал закат. Розовое, шутя, в полчаса менялось с голубым. Разгорались костры ночных ресторанчиков. Борис одевался, хлопал по карманам, проверяя ключи, нащупывая в пистоне джинсов облатку лекарства - в последнее время шалило, не в ту сторону стуча, сердце,- гасил свет, отчего исчезнувший было собор наезжал, сшибая плечом стайку звезд, на окна, прихватывал под горло перевязанный пакет с мусором и выходил пройтись перед сном.
Пакет он оставлял у ворот, в обществе таких же угрюмых удавленников. Стук ножей и вилок сопровождал его, пока он огибал развороченную стройкой дыру Чрева. Столики ресторанов доживали последние недели под открытым небом. Он пересекал скучную прямую Риволи и спускался к реке. Пахло гнилью, бензином, из иллюминатора яхты тянуло подгорающим маслом, накрапывал Шопен. Пробегала, бесшумно суча ногами, тень породистой собаки. Совсем близко в мутных волнах проплывала длинная баржа. На корме шептались огни двух сигарет. Ночь внятно дышала, на каменной скамейке кто-то невидимый то ли стонал, то ли смеялся, и однажды из-под моста на него выпрыгнул худощавый подросток с ножом в руке.
Удивляясь себе, Борис нож легко отнял и бросил в воду. Секунду он стоял в замешательстве, не зная, что теперь делать: ударить или уйти. Но парень сам втянулся назад во тьму моста, и та сожрала его без остатка, и Борис по крутой лестнице, со всхлипывающим сердцем, вскарабкался наверх и, уже перейдя Сену, сообразил, что парень шутил, требуя жизнь или сигарету.
Он пил пиво на шумной веранде в разноязыком гомоне пестрой толпы. Появлялся горластый толстяк, обвязывался цепями, щелкал замками, страшно хохотал дырою рта. Цепи с бутафорским грохотом спадали. Вертлявый красавчик со смоляной матадорской косичкой и шрамом через всю щеку, хлопая в ладоши, освобождался от грязно-белой рубахи. Подергав отросток ремня, он благоразумно оставался при кожаных джинсах и долго, стоя на коленях, пил вздорожавший бензин. Борис видел фальшивую работу его звериного кадыка, хихикала пьяная простушка, скользил наклонно, наплевав на закон притяжения, официант с круглым подносом над головой, язык рыжего пламени взвивался к зеленому небу, высвечивая черепа булыжников, трупы окурков и шляпу пожирателя огня с чешуей монет на истлевшей подкладке.
Первое время после Москвы Бориса забавлял этот уличный театр: циркачи, певички, шарлатаны, музыканты. Но, решив не возвращаться в Союз, сразу потяжелев, он уже серьезно провалился в новый мир и остыл к чудесам улицы.
Официально он гостил у родственников - седьмая вода на киселе, выездная виза была лотерейным выигрышем, везением, чьей-то ошибкой - и сохранял советский паспорт. На самом же деле он попросил политубежища, ждал ответа и жил в пустующей комнатушке нового приятеля, владельца русского ресторана "Тысяча вторая ночь". Впрочем, все было новым, с иголочки, и кололось немилосердно.
Курчавая бестия, делившая с ним летом все, что делилось на два, вечно подкуренная, вечно с фотокамерой, выстригающей из будней золотые прядки, исчезла с долговязым флейтистом в юго-западном направлении. Вестей от нее, кроме ночных, утром недействительных, не было.
От нее остался пакет снимков: размытая движением толпа в берегах солнечной улицы, женские, грехом обугленные, телеса с обидными, все разрушающими деталями и отличный портрет небритого молодого человека с чересчур живыми туберкулезными глазами - это и был флейтист. В ванной Борис нашел выгоревшие красные трусики и грустный тампон, так никогда и не побывавший в ее маленькой пизде.
* * *
Он расплачивался, мучительно стараясь правильно сосчитать до сих пор непривычные деньги, и со все нарастающей ненавистью к жаркой подушке, ускользающим простыням, к этой верной, поджидающей его бессоннице брел напрямик через два моста домой.
Часть ночи он лежал в некрепком тумане полусновидений: усталость тянула на дно, но уступчивое прежде лоно сна обладало теперь упругой сопротивляемостью. Он тратил последнее терпение, уговаривал себя, елозя, зарываясь с головой под подушку, и наконец скользил по наклонной в рваную мглу, все с большей скоростью, все сильнее теряя себя дневного, растворяясь, счастливо наполняясь собственным отсутствием, как вдруг, в бледнеющей тьме, совершенно трезво открывал глаза.
По ночам его слух обретал географию. Где-то у Коммерческой биржи зарождался скачущий сжатый звук. Чем ближе он был, тем сильнее разрастался, пока не заполнял всю ночь клокочущим ревом. Дрожали стекла в окнах, мотоцикл сворачивал в конце улицы и исчезал около почтамта. С домашним перестуком в улочку вкатывалась тележка, несколько раз за ночь свершавшая короткий маршрут из пекарни к бессонным ресторанам. Медленно, со стрекозиным трепетом, проползало под окнами такси. Обязательное пьяное пение, не способное взяться за руки, спотыкающимися мужскими голосами проходило от угла до угла. Пели по-немецки. Одиночки по-французски. Исключений не было.
Борис вставал и, несмотря на влажную духоту, закрывал окно. Пил воду, ложился спать. Зажигался огонек комара. Пикировал, делал развороты, шел на снижение, щекотал где-то у щеки. Нужно было выждать, дать ему приземлиться и, когда от наглого покалывания становилось невтерпеж, прихлопнуть. Окрестности аккуратно поставляли ему одного, от силы двух кровопийц за ночь.
* * *
Под утро он все же рушился в розоватое болото сна, но пленка, отделявшая его от мира, была так тонка, что он чувствовал все подробности заоконной жизни, всю пульсацию дома. Соседи сверху возвращались в пять. Она, однажды виденная на лестнице вислозадая блондинка, журчала в ванной прямо над головой. Затем, после плохо скоординированных звуков, перебиралась к окну, где, судя по всему, стояла старая, разбитая кровать. Муж ее возникал из глухого покашливания, гула неразличимых слов и однообразного напористого раскачивании матраса. Она фальшиво постанывала, ни разу не сбившись хотя бы на крошечное крещендо.
Кровать умирала, над головою опять плескалась вода, а снизу с улицы уже раздавались тупые удары тесаков, взвизгивание ножей, шмяканье туш на деревянные выскобленные столы. Ночные раздельщики мяса, мягко бранясь, танцевали в черных резиновых сапогах, в тяжелых окровавленных фартуках на усыпанном опилками полу.
Как-то на рассвете Борис спустился выпить пива: в оцинкованные короба были навалены сердца и почки, розовая пена стекала на мостовую, а чуть подальше, ближе к собору, банда детин с засученными рукавами потрошила огромных серебряных рыбин, с хрустом извлекая перламутровые жабры, перекладывая тяжелые влажные ломти траурной хвоей папоротника. Водосточная решетка была забита бесславно погибшими тошнотворно-розовыми креветками.
* * *
Ровно в восемь, когда сон, сжалившись, подсовывал плохо отснятый фильмик из детства - обморок дачной аллеи в Салтыкове, очки велосипеда в дровяном сарае и все куда-то идущую в лиловом летящем платье мать, - ровно в восемь с двух сторон ударяли отбойные молотки, все тряслось, как у дантиста: шел ремонт соседних домов. Веселый этот ад разрастался, на улицу врывалась помоечная машина и с танковым скрежетом что-то пожирала, урча и отплевываясь.
Он еще проваливался урывками на пять минут, на полчаса - время совсем перепутывалось, - и, когда наконец оставлял измученную постель, было около одиннадцати, в индийском магазинчике внизу тренькал колокольчик, он распахивал окно - красная пожарная машина задом пятилась в гараж, золотошлемые бойцы, запутавшись в кольцах чудовищно напрягшегося шланга, изображали Лаокоона, кричал, задрав голову, никуда не глядя, стекольщик, и Борис шел в ванную и, охая, залезал под ледяной душ.
После кофе он оживал, но ненадолго. Бессмысленно перебирал бумаги на столе, перепечатывал что-нибудь позавчерашнее, мимоходом правил, выкидывая эпитеты и утяжеляя глаголы: чтобы продвинуться в тексте, нужен был разгон, разогрев. Наконец что-то сдвигалось, и он исписывал крупным скачущим почерком ворох страниц, уговаривая себя не раздражаться и не обращать внимания ни на сирену пожарников, ни на грохот рушащихся перекрытий в соседнем доме.
Он старался не перечитывать написанное, но за очередной чашкой кофе, не выдержав, сначала урывками, а потом по порядку прочитывал, морщился, сникал, собирался сесть и перепечатать, исправить неровности, убрать лишнее, и вдруг все бросал на завтра, мрачнел и думал о кружке холодного пива.
Несколько раз этой осенью он вдруг засыпал посреди дня как был, одетым, и это смахивало на короткий оглушительный обморок. Тогда, вынырнув обратно, взмокший, со слипшимися волосами, он необычайно оживал, бросался звонить по совершенно ненужным номерам, прибирал квартиру, стирал, делал неожиданные заметки, отправлял целую голубятню писем.
* * *
Так или иначе, к октябрю задуманное эссе было окончено, переписано дважды, переведено невесть откуда взявшейся студенткой и отдано в журнал. Зарядили дожди. В их характере было желание взять на измот. Мир слинял до однообразно серого марева. Стены собора промокли и почернели. Жалкие исхудавшие голуби жались по карнизам. Камин дымил. Денег на дрова не было, и теперь по вечерам он отправлялся на охоту за топливом.
Весело и быстро прогорали ящики из-под апельсинов. Вспыхивали грудастые красавицы. Тлели караваны дромадеров. Если везло, он притаскивал чурку с соседней стройки. Тогда огонь занимался не на шутку, и под унылый шепот дождя он читал, лежа на полу у камина, книгу за книгой, запретное дома, в России, чтиво.
Вместе с дождями вернулся и сон. Теперь он спал по восемь-десять часов, погружаясь так глубоко, что чтобы проснуться, приходилось всплывать сквозь целые пласты, слоистые этажи сна.
Кончались последние одолженные родственниками деньги. Дожди унесло ветром, один за другим распахивались свежие голубые дни. Утром вызолоченного до мелочей, до дверных ручек, до пуговиц продавца газет дня маленькая переводчица принесла журнал с напечатанной статьей.
"Мост назад, - читал он, положив русский текст рядом и угадывая французские слова, - строится в кромешной тьме; сорвавшихся вниз не хоронят. Но культура современной России не может быть восстановлена иным путем. Без осознания своего исторического и культурного прошлого невозможно шагнуть в настоящее. Революция уничтожила в первую очередь именно носителей исторической памяти, создателей культурной традиции. Она кричала о строительстве с нуля, о взлетной площадке в будущее и, расчистив страну бульдозерами от гор трупов, создала пустыню духа... Эмиграция не поиск удобств, не побег в нормальное, несуществующее, общество. Для нового поколения русских это попытка второй жизни. Неофициальная культура сантиметр за сантиметром все же реконструирует прошлое. Мост висит уже над бездной и его строят русские и с той, и с этой стороны. Будет ли когда-нибудь уложен последний пролет? Обнимутся ли люди над пропастью преодоленной исторической лжи? Не знаю. Может быть, если новый взрыв не разнесет в щепки кропотливый труд последних десятилетий...
... Эмигрировать - все равно что совершить самоубийство с расчетом на скорую помощь. Гораздо надежнее, когда тебя просто выкидывают из здания светлого будущего: звон разбитого стекла и вопли означают заодно и ожидающую внизу бригаду врачей. Но в обоих случаях жизнь со сломанной спиной - это пожизненное распятие. Скрепки в позвоночнике держат не спину, а развалившийся мир. Новое самосознание начинается все так же - с боли..."
* * *
Журнал был из новых, читаемых, странных. За успехом маячила обреченность: люди были слева, деньги справа. На фотографии Борис был похож на младшего брата - та же кривая ухмылка, прищуренный глаз. Но вывеска парижской булочной на заднем плане рокировку исключала.
Ожил телефон. Звонили соседи по прошлой жизни. О существовании на новом берегу одних он и не догадывался, о других и вовсе забыл. Мыча что-то в трубку, выгадывая время, мучительно роясь в захламленном углу памяти, среди миниатюрных пирушек и трамвайных встреч, он вытягивал за хвост спотыкающийся заснеженный переулок на Старом Арбате; кривой особнячок - запах мастики, оттаивающие на вешалке шубы, священнодействующий наверху рояль - все это существовало, а вот супруги Маклаковы, в два голоса протискивающиеся в трубку, никак не воплощались.
"А помните, Борис Дмитриевич, - (он и отчество не запамятовал!), - вы еще обронили шарф и я возвращался?.."
Приходилось соглашаться, договариваться о встрече, записывать русскими буквами плохо звучащий французский адрес - ничего, потом найду по плану - и накануне звонить, ссылаясь на дядю из Цинциннати, простуду, неожиданную беременность, выступление в клубе эксгуматоров-любителей, - одним словом, безбожно лгать, чувствуя головокружение и тоску.
Супруги Маклаковы со Скрябинским музеем вытащили на свет божий, сами того не зная, призрак молодого человека в волчьей ушанке. Припоминая его, Борис пропустил автобус. Стоял, бессмысленно таращась в лиловую лужу, пытаясь увеличить удаляющуюся сутулую спину. Соскальзывало. Память не срабатывала, и приходилось все прокручивать сначала. Спина приближалась, наезжал торчком стоящий воротник легонького пальто, глыбы грязного льда обозначали февраль. Подкатывал из парижской действительности автобус, Борис садился, арбатская кариатида с сифилитически облупленным носом сгущалась в вечереющем воздухе, мелькал Бульмиш, нужно было сходить, и, уже огибая Люксембургский сад, раскрывая упрямый, не в ту сторону выгибающийся зонт, он вспоминал, с идиотской улыбкой останавливался, спазм памяти ослабевал, и волчья шапка с облегчением удалялась навеки, и с грохотом рушилась преувеличенно стеклянная метровая сосулька.
То был болезненно-наглый однокурсник, навсегда заигравший синий томик Камю, цена на которого на черном рынке подскочила до пятидесяти рублей и покупать не было никаких сил.
* * *
Звонили и совсем неизвестные личности. Не всех удавалось переключить на более доступный английский. Они внятно и однообразно сожалели, спрашивали, сколько лет во Франции, уже порядком, скоро год, что же вы еще не говорите, только в булочной, жаль, говорят, у русских талант к языкам, не у всех, а мы-то надеялись пригласить вас выступить, но не по-английски же?..
Из Онфлёра, из оккультного, судя по словечкам, общества пришло письмо - в статье Борис упоминал Распутина, Гурджиева, Макса Волошина, русских масонов, просили быть в следующую пятницу.
Какой-то молодчик позвонил из Канады. Голос был напористым, вопросы идиотскими. Продолжалось это недолго, с неделю, с маленьким рецидивом после перепечатки статьи в Америке.
Он старался не пить, в крайнем случае стаканчик, не более, но, как-то лавируя между собакой и волком, был либо по-собачьи тосклив, либо по-волчьи зол, а в итоге к полуночи изрядно навеселе. Если так можно было назвать его мрачное ёрническое через три языка протискивание в ночных забегаловках...
Он уже подумывал о серии статей для одной левой полусредней газеты: продолжение темы, разработка деталей, ему давали карт-бланш на целых восемь номеров, - как неожиданно в два дня подписал контракт с молодым, но уже известным и оборотистым издательством, получил аванс и на той же неделе, стараниями хозяина ресторана, на дохлом ситроене-двухсилке переехал.
От прежних жильцов осталась целая плантация пальм, цветов, в стеклянной колбе плавал папирус, пыльные водоросли плюща ползли по стенам. В белых пустых комнатах гулял сквозняк. Во всех трех тускло мерцали зеркала и чернели камины, но разрешение было лишь на один, второй нужно было чистить, а в третьем жила жилистая телеантенна.
На барахолке он приобрел новенький невинный матрас, рыжее верблюжье одеяло. Все это устроилось на полу напротив узаконенного огня, а французские приятели привезли тяжелый раскладывающийся стол и пару хромых стульев. Штор не было, но неширокий балкон палубой шел вдоль всей квартиры и на ночь закрывались скрипучие, в струпьях облезающей краски, жалюзи.
Однажды по дороге с рынка он неожиданно для себя купил мощный приемник и теперь ночами, пока трещали все те же марокканские ящики или стреляло выуженное из канала Сен-Мартен мокрое полено, он обшаривал мир, сантиметр за сантиметром, и засыпал под бесконечный речитатив убийств, крушений, переворотов, похищений и угроз. Маленькие стремительные экскурсы на просторы родины вызывали неизменную тошноту: все то же величаво-фальшивое звучание голосов, сводки о перевыполнении плана и отчеты о забастовках и подорожаниях на Западе. По заявкам моряков передавались вальсы Штрауса, доярка из Чувашии интересовалась этюдом Листа, вползало бархатно-стальное сообщение ТАСС об очередном запуске на орбиту экипажа из чукчей и кубинцев, и Борис переходил на средние волны, нащупывая то парение трубы Дэвиса, то тяжелые пассажи Монка.
* * *
Консьержка подсовывала под дверь письма и унылую русскую газету, и этот мышиный звук будил его по утрам. Пишущая машинка, некогда побывавшая на экспертизе в Лефортово и малой скоростью наконец добравшаяся до Парижа (одолженный древний "ремингтон" был с благодарностью возвращен старичку белогвардейцу, вполне младенцу, судя по нескольким неудавшимся разговорам), устроилась на столе, заваленном теперь россыпью постаревших за последний переезд фотографий, рядом со стопкой отвратительно белой бумаги.
С утра он просиживал над контрабандным прошлым, разглядывая лица друзей, щели переулков, трамвайные рельсы, полинявшие пляжи, праздничные, с зарослями бутылок, столы. Подтаявший пласт прошлого с трудом удерживала от последнего обвала какая-нибудь загорелая рука, лежащая на плече московской приятельницы, - все, что осталось от ее ухажера, - или крест колокольни, повторяющий крест окна, у которого негром застрял неопознаваемый профиль. Он завел ящик с карточками и, путая бывшее с выдуманным, заселил их именами, биографиями, чертами характера, происшествиями. Книга еще не была начата, а толпа ожидающих уже теснилась на входе, сплетничала по ночам, жаловалась на обстоятельства и вычеркнутые знакомства.
Соотечественников он не видел, да и не жаждал. И лишь странные ошибки во вдруг спотыкавшемся русском языке толкали его на редкие встречи. Но друзья по Москве и Питеру, перебравшись в Париж, они узаконили немыслимо разнузданный тон, за которым сквозили разочарование и неуверенность. Селились они ближе к Латинскому кварталу, вечера просиживали в одних и тех же брассри и, с небольшими вариантами, пережевывали заплесневелые, все более неузнаваемые истории из бывшей жизни. Большинство, уехав, никуда не приехало, и из не захлопнувшейся двери прошлого тянуло сыростью и неодолимой хандрой.
* * *
В среду, стоя в ярко освещенной ванной комнате, Борис с удивлением обнаружил, что виски его оголились и волосы, сквозь которые еще недавно с трудом продиралась гребенка, дымчато просвечивают и остаются в пальцах, если дернуть посильнее. Он криво усмехнулся зеркалу, криво усмехнувшемуся в ответ. Маленькие ножницы, которыми он поправлял усы, мелко дрожали.
Позже, напустив горячей воды в ванну, он лежал и пытался сообразить, когда же начал лысеть отец. Но от отца в памяти осталось лишь что-то виноватое: скомканный взгляд, вывихнутый жест. Смешная поначалу мысль - я старею наливалась тяжелой угрюмостью, и от волглого жара вспотевшей враз комнаты, от удушливого пара и рыжеватой воды ему стало плохо. Пять лампочек над помутневшим зеркалом поплыли, уменьшаясь, во тьму, дыхание, расширившись, остановилось совсем, и он, боком, кое-как, выплеснувшись из ванной, залил пол водой и больно ударился затылком, о стену.
Несколько расплывшихся минут он сидел, сотрясаемый крупной дрожью, на кухне надрывался телефон, из-под двери тянуло холодом - он открыл ее слабым ударом пятки - чернеющий ручеек убегал в коридор, на белом кафеле, шипя, оседала пена, и мелко кололись остатки несмытых волос на ужасно голой бритой шее...
* * *
Был день вернисажей, свежий, хорошо проветренный, с затянувшимся хэпенингом заката, с розовыми в густеющих сумерках мостами, с иголкой самолета, тянущей расплывающуюся нитку воздушной пряжи, с шарами фонарей, с медленным потоком машин на левом берегу, со взрывами бешеных мотоциклов, ленивыми свистками постовых, с черными в сумерках, медленно падающими, листьями платанов.
Они встретились на Одеоне. Птички мира спали на заляпанном Дантоне. Крепко обтянутые джинсами мальчики, позвякивая связками ключей, хороводились у подножия памятника. Двое фликов в растопыренных пелеринах тормошили животастого клошара, уже устроившегося почивать с бутылкой красного в руке.
Она появилась совсем не с той стороны: улыбающаяся, коротко стриженная, в чем-то мягком зеленом. Ее крошечная машина была запаркована в переулке, и Борис, загипнотизированный, на секунду остановился (она возилась с ключами, зацепившимися в сумке за нитку бус) у витрины магазина хирургических инструментов: когти стальных крючков, пилки и ножи лунного цвета, зажимы тяжбы плоти и смерти.
Выставка была совсем рядом, и все было бесконечно знакомо: толпа, запрудившая тротуар, скопище безадресных улыбок, пластиковые стаканчики в руках: "Старик! Сто лет...", пара навьюченных кофрами фотографов, чья-то рука, лезущая здороваться, с жаром влепленный неизвестной тетей в самое ухо поцелуй - на каком языке она говорит? - пустое, но кипучее оживление.
Уже разбредались по соседним кафе, обменивались телефонами, выуживали из-под ног играющих детей, договаривались встретиться попозже где-нибудь на Сен-Жермене. Протиснувшись в галерею, Борис никакой живописи не нашел. Со стен свисали разлохмаченные веревки, окровавленная рубаха была распята над чистеньким зеркалом, заглянув в которое он прочел - ЭТО ТЫ! Работало несколько магнитофонов одновременно, наговаривая нарочито невпопад один и тот же текст.
Борис добрался до столика, налил два стакана скотча, добавил, для нее, лёд. Пили на улице, сидя на капоте чьей-то машины. Двое бродяг, уже изрядно набравшись, со своими стаканами переходили из галереи в галерею. "Она шлюха, раздавалось из-за спины, - а он прохвост. Они скупают все по дешевке, а потом в Нью-Йорке..." Знаменитый критик, абсолютный двойник Карла Маркса, шевеля подкрашенными губами, поучал стайку одинаково неулыбчатых очкастых поклонниц, поглаживая сальный загривок заспанного блондина.
"Скорая помощь", захлебываясь плачем, медленно пробиралась сквозь толпу, напрочь стирая все остальные звуки.
* * *
Они перебрались в Марэ. Накрапывало. Тянуло гнилью. Сержант полиции на углу шептался с воки-токи. В крошечной галерейке на черных кубах сидели оплывшие, словно сделанные из горячей жвачки фигурки. Мелькнула (между двумя стаканчиками) мысль, что уродцы в шляпах и карлицы в капотах плавятся не по прихоти похожей на них, в серебряное завернутой художницы, а из-за давящей растущей духоты.
Борис, плотно прижатый к француженке, вдруг с дурным смехом понял - она подняла бровь, - что забыл ее имя, напрягся, но память была загорожена пустяками, всмотрелся в ее разгоряченное лицо, стало щекотно от бобрика ее волос, она притиснулась ближе, было жарко, и безразлично спросила:
"Са va? Ты бледный!"
Ехать больше никуда не хотелось, но под крупно скачущим дождем они доплыли до американского центра на Распае, пришвартовались, потолкались и там: несколько сотен развешанных под потолком госпитальных халатов. Выпив с долговязой худой американкой, живущей между Бостоном и Иерусалимом, они уже повернулись уходить, как вдруг Борис, вздрогнув раньше, чем понял, увидел у столика с закусками старинного московского приятеля - сгорбленные плечи, седые лохмы, но он, несомненно, он! - протягивающего официанту пустой, крупно дрожащий стакан.
Борис не знал, что Осинский уехал, и теперь, глядя, как рука в несвежей манжете тянется к зарослям бутербродов, конечно же вытаскивая нижний, отчего все рушится и ползет набок, испытал не замешательство, а дурноту мгновенных перемещений. Но подойти, поздороваться, обнять он не мог по той же причине, по какой невозможно занять денег во сне.
* * *
Снова плыли через весь город, разбрызгивая синие маслянистые лужи, спотыкаясь о светофоры, потягивая из прихваченной бутылки остатки шампанского. Ее колено глазело из скачущей тьмы, ее рука шевелила детскими пальчиками на набалдашнике рукоятки скоростей, словно собиралась что-то сказать. Потом сквозь густые заросли дождя, сквозь его малиновые (киношка) и изумрудные (китайский ресторанчик) ветви бежали к подъезду; она сняла туфельки; карабкались на самый верх по винтовой лестнице, оставляя темные, не впитывающиеся следы.
Пока она рылась в сумочке, второй раз за вечер ища рыбью, недающуюся связку ключей, он опять ощутил летящую со всех сторон стискивающую сердечную дурноту. Он раскрыл рот, но отпустило и лишь перебросило из жара в хлад, и ткнулся губами в ее шею. Она обернулась, слишком порывисто обвила его мокрыми руками, слишком энергично впилась мягкими раздающимися губами. Целуя, она косила незакрытый глаз, и он вспомнил: Даниэль, Дани...