Страница:
Когда-то он скооперировался с Никитой - шло доставание и перепродажа сигарет, скотча, оливкового масла, колбас, печенья и шоколада из валютки. Потом братья-разбойники не поделили какую-то пригородную королеву, про которую Никитка сказал, что из нее вполне можно было настрогать штук шесть вполне годных бабенок, и вся любовь...
Дрались во дворе на Петровке, возле стены бывшего императорского яхт-клуба: косой снег, мгновенно смывшаяся, от греха подальше, парочка, тусклые желтые окна. Потом заедали снежком разбитые губы, смеялись, курили. Выходило, что никто не победил. "Я тебе, честно говоря, - хрипел Никита, - по старой памяти и врезать-то прилично не могу..." Берем-и-Едем снова нацепил на пальцы честно снятые кольца и повел нас в котельную напротив. Кисло пахло трубами, за столом сидел человек с воспаленными глазами и ветхозаветной бородой. "Гений! - сказал Берем-и-Едем, - нечеловеческих сил гений. "Войну и мир" пишет..."
Гения я знал, раньше он зарабатывал, вкалывая эксгуматором - внештатным, потому что на этом месте числилась здоровенная ряшка, за десятку дававшая долбить январскую земельку хилым студентам-гуманитариям. Гений продержался на трупах несколько зим и накупил из-под полы кучу великолепных, посадочных книг. Я приходил к нему выкупать выкраденного у меня Ницше. Гений не торговался и отдал за половину не существующей официально цены. Писал он рассказы из деревенской жизни: избы, Фёклы, волки, жирно распаханная земля, лешие и председатели колхозов в состоянии неизбежного хронического запоя. В деревне он никогда не был. "Но тянет, старик, к земле, - объяснял эксгуматор, - неодолимо тянет..." Мужики у него говорили в рассказах несуществующим величаво-неграмотным языком. Теперь оказалось, он и вправду писал "Войну и мир", вернее, переписывал Толстого, меняя князей на секретарей обкомов и Наполеона на Гитлера. "Потрясающе проявляются, старина, параллели!" - уверял он.
Дуэлянты умылись ржавой водицей, гений заварил чайку и выставил нам свой единственный стакан. Сам он пил из крышки графина. Ни Семен, ни Никита к чаю не притронулись, жгло разбитые губы. Криво усмехаясь, похлопывая друг друга по плечу, они договаривались о поездке в Среднюю Азию за серебром. "На рынке в Бухаре до сих мор можно за гроши купить тонну браслетов и колец. Если в Москве хорошо перепульнуть..." - разгорался Берем-и-Едем.
* * *
В Никите пропадал актер. Из окна его старенькой победы я наблюдал, как он, в длинном, глухо застегнутом пальто, с никоном на груди (пустой чехол), поджидал кого-то у дверей гостиницы Россия. Время от времени он посматривал на часы и поджигал гаснущую на ветру партагас. Дежурные мальчики из отдела по борьбе с валютчиками подкатывались к нему прикурить или спросить время типичная мулька, чтобы по акценту выпытать, кто перед ними. Никита был безупречен. Кавказская мягкость движений ничего общего не имела с легко опознаваемым полиомиелитом сов. Его малость синкопированный английский, конечно же, гарантировал наличие в дырявом кармане штатского паспорта. Агенты сваливали. Удобнее разваливаясь в его драндулете, я вспоминал лекции по маскировке. "Главное, мэн, - поучал Никитка, - это носки и шузы. Обычный начинающий мудак, как только разденет своего первого иностранца, тут же напялит джинсы и с наглым видом топает на второй заход. Вестимо, тут же и получает по черепу. На тебе могут быть какие угодно брюки и пальто, но шузы, носки и галстук должны быть стопроцентными".
Я ему советовал открыть школу. "Не-е-е, старый, - отвечал он, - меня тошнит от молодого поколения, они основали самоструг и ходят в самодельных ливайсах с нашитыми на жопу настоящими этикетками или в домашнего производства блейзерах, в которых за километр без очков узнаешь липу. Мы же настолько хорошо знаем родную фанерную продукцию, что, даже не понимая, в чем дело, отличаем самый дерьмовый западный шов от отечественного, потому что он принадлежит другой технологии... Когда-нибудь появится какой-нибудь мудила грешный и опишет наши идиотские страсти и увлечение западными шмотками, любой нездешней дрянью и объяснит нам самим, что это всего лишь навсего способ смыться из гнилой, запертой со всех сторон совреальности..."
Что касается самоструга, он же самострел, Никита был прав. Домашние полулегальные портняги наловчились шить под Запад: джинсы, американского фасона рубахи, кепи, сумки... Появились люди, умеющие отливать гербовые пуговицы, из драных кошек шьющие нездешние шубы, из контрабандной кожи куртки и пиджаки. "В Москве стали лучше одеваться", - сказал французский журналист. Ха-ха! Лучше! Мы наполовину раздели заезжих иностранцев, наполовину сами состряпали западный маскарад.
* * *
Ждать приходилось недолго. Никита вдруг как старому приятелю улыбался потерянного вида шведу, заросшему волосами до самых яиц, секунду они трёкали, поглядывая на маковки церквей, и под любовной опекой агентуры отправлялись на променад. Я заводил остывшие останки и переезжал на другой угол. Никита появлялся откуда-нибудь из подворотни, на лету, принимая его за иностранца, прилеплялся сопливый любитель жвачки, Никита посылал его куда подальше, "кто не работает, тот не жует", и мы катили, проверив хвост, в ресторан Пешт, где перед входом маялась очередь скучных богатеев, не знающих, как сунуть швейцару трешник. Никита проходил через соседний подъезд отеля, толкая меня перед собою, как бедного родственника. Через минуту мы уже сидели за столиком с по-деревянному накрахмаленными скатертями, а через пять нам уже тащили водочку, икорку, жирно-золотистые балыки и дымящуюся адски наперченную солянку.
Официант Сеня с напрочь пропитым лицом трясущейся дланью разливал по хрустальным рюмкам водку под ненавидящими взглядами соседних столиков: население ожидало заказа добрый час.
В разгар пиршества Никита бросал салфетку и уходил в уборную, где облегчался от выпитого, а заодно и от двухсот долларов, перекупленных у шведского сторонника немедленного разоружения. Официант брал зелень по курсу от трешника до четырех - в зависимости от ситуации на Лубне и в Белом доме. В дальнейшем Сеня пулял грины клиентам, отправлявшимся на обреченный Запад. Члены делегаций, участники обществ по борьбе с ..., просто тузы, имеющие шанс выбить визу, особой проверке не подвергались. Возвращались они с товаром: что-то для себя, что-то на продажу. Проданное окупало рестораны и утехи. Мельница вертелась отлично, но Никита не любил уличную работу. В дальнейшем на него работали центровые девочки, приводившие в гости свеженьких иностранцев. Любители приключений тянули водочку, как кюрасо, присматриваясь к навеки раскрепощенным Светам, Нинам и Тамарам, а друг дома, Никита, достаточно поговорив о нефтяном кризисе и закате Европы, грязной политике и чистой материи, устраивал свой небольшой ченж или договаривался о новой встрече, обещая, с трудом конечно же, раздобыть икону, лапти или истинного Фаберже.
Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: "Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая валюта..."
"Ты балда! - поучал он меня. - Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц? Работай со мной: у тебя же есть кое-какие связи с дипами? За один заход заработаешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?" Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что-нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным стейнвеем лабал для себя одного что-то из Питерсона. Бен - Вениамин Иванович кончил консерваторию, но после того, как его жена осталась на гастролях ("на вечных", - острил он) в Японии, сел на иглу. Рахманинов и Скрябин, которых он играл на выпуске, были прямой дорожкой к Биллу Эвансу и Джону Льюису, и, попадись он вовремя понимающим людям из Blue Note, он сделал бы феерическую карьеру.
Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал лагерной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми карпами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал: "Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну..." Каюсь, дважды я передавал ему промедол из домашней аптечки сестры...
* * *
Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. "Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, - предложил Никита. - Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись..." Я отказался. Одевшись, уже в дверях я спросил: "Слушай, у тебя не осталось что-нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?" - "С ума сошел! - Никита складывал вчетверо огромную сумку.Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые - от Трейна до Гарланда..."
* * *
Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз. На спинке кресла висел мундир с синими петлицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно-нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти акайи и дюали, ни пластинки никогда не появлялись в продаже. Однако капитан прекрасно знал, когда и где Телониус Монк играл с Коулменом Хокинсом, в каком клубе это происходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет Даун Бит о союзе Орнетта Коулмена с задвинутым контрабасистом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.
Я не любил капитана, но у нас было что-то вроде союза. В столице было меньше двух десятков сумасшедших меломанов, обменивавшихся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофонную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами.
Как-то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. "Представляешь, - говорил он, - премьер играет на тенор-саксофоне..."
Я ушел, унося завернутую в газету "Испанскую леди" Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту-Кармелиту в состоянии полной невинности. Лучшей пластинки, как мне тогда казалось, для фильма и нельзя было придумать. Но впереди была приемная комиссия.
* * *
Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая заместительница главного лежала в кресле, покуривая что-то американское. Аккуратный мальчик с испуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор был похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реплики. "Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают..."
Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расставлены барабаны, стиральные доски - просмотр шел в цехе звукозаписи. Голос мой мерзко срывался. Я пытался читать солидно, с достоинством, но с ужасом слышал в наушниках какие-то волчьи завывания.
На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: "Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про "жизнь, вынесенную на сцену улицы": нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают зады по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в материале, обыграйте их отсутствие... Студентов категорически снять. Сами знаете, что они недавно творили..." - "Но, - заикнулся было я, - как же снять про сцену? Вот ведь и у Бальзака... Какое там! Еще у Монтеня! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столицы..." - "Когда вы последний раз были в Париже?" - вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.
* * *
За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных террас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из соседней монтажной бутылку крымского шампанского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.
Он делал фильм и вправду второй год - что-то вроде "Спящей красавицы", но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое-чем о хрустальный гробик, теперь был заменен эдаким комсомольцем XIV века: с пламенными глазами и речами. Он-то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а проснуться к чертям собачьим и приступить к активному участию... "Кроме прочего, - грустно сказал режиссер, - меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут строиться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен между положительными героями". - Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?
"Резон,- сказала Елена,- у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж? Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: "Сидят двое в кафе. Один говорит: "Опять в Париж хочется". А второй спрашивает: "А ты что, уже был?" - "Нет,- первый отвечает,- уже хотелось...""
- А действительно, - сказал режиссер, из вас кто-нибудь был?" Мы с Еленой заржали: "Нет, конечно..." - "А я был, - грустно сказал режиссер, - и вернулся на неделю раньше. Не выдержал..." - "То есть как?" - обалдела Елена.
- Так,- сказал режиссер,- это все равно что из тюряги выйти на полчаса. У меня в Москве осталась жена и ребенок, да я и не собирался делать ноги, но шляться среди нормальных людей в этом сумасшедшем городе и знать, что ты обязан вернуться и что, скорее всего, никогда опять не получишь шанс... Даже не так... Ты гуляешь, как на веревочке... К тому же мы должны были ходить группой, вся делегация. Круговая порука. Если что случится, отвечают все. И мы, как идиоты, друг за другом смотрели. Денег нам поменяли в обрез - ходишь как идиот и облизываешься. Все есть, и ничего нельзя. Один кретин из Новосибирска, не знаю, как его примазали к делегации Мосфильма, разглядывая жратвой забитые витрины, заявил, что это пропаганда, показуха... Но главное люди, которым до наших проблем... которые делают, что хотят... Короче, я сослался на давление, и меня быстренько отправили назад. За решетку... Merde, как говорят французы".
* * *
Мы допили шампанское, и я отправился отсыпаться. Снилось мне в том, белыми мухами съеденном декабре, одно и то же: синий нездешний вечер, драгоценный свет бесчисленных лампионов, золоченые ворота сада, обелиск посередине площади, кружение машин да чья-то летящая накидка, чья-то широкополая шляпа, придерживаемая рукой, уплывающая в сторону моста. Сон повторялся, площадь Согласия подменялась грязной улочкой, заваленной цветными обрезками, у стены скучали черные чулки, появлялся крест монтажной отметки, а впереди мелькала все та же развевающаяся накидка, русые волосы, рука в перчатке. Сон густел, наливался тревогой, и мне казалось, что вот-вот она обернется и в жизни все переменится, что сама жизнь хлынет совсем по-другому.
* * *
Незаметно подошли Крещенские морозы. Станционный наш пруд промерз до самых пескарей, и по ночам с его стороны накатывались глухие разрыва льда. Как-то утром радио, завтракавшее со мною на пару, сообщило, что таких морозов не было сто лет. Я расхохотался. А подобная бредятина была? А водородные штучки-дрючки? А контейнеры с бактериологическими бац-бац-бацилами? А похищения, угоны, всемирное вранье? А запудренные вдребезги мозги миллионов? А заложники? Их же, конечно, интересуют морозы... Какой-нибудь заплесневелый бывший комсомолец, имеющий нынче допуск к архивам, пикантности ради выуживает со страниц "Русской Атлантиды" меж строк о готовящемся фейерверке в Татьянин день и размышлениями городского главы о возможных шалостях молодежи на студенческих гуляньях сообщение поставщика мехов при дворе Его Высочества о рекордно низкой температуре в обеих столицах...
А где, мерзавец, пушистый беспартийный снежок и горячий сбитень? Где саночки, крашенные кармином? Где гимназистки в беличьих шубках? Где честной люд, в воскресном платье возвращающийся из собора? Сучье племя, до чего же вам удается подтасовка времен... Нет на свете ничего более проститутского, чем прислуживающий передовому строю журнализм. "Гусарский полк имени Сальвадора Альенде перевыполнил план по сбору триппера в публичном доме Краснопролетарского района столицы... Канцелярия Их Тускнейшества сообщает о присуждении Георгиевского переходящего знамени столовой No 13 города Объедково..."
Проморозили русское прошлое, как станционный пруд, до зарывшихся в зыбкий ил пескарей...
* * *
С институтом заложников, думал я в то утро, может быть, я и не прав. Шантаж этот возможен только из-за гипертрофии чувства человечности. Скажи султану Ченгизбееву, что если он не выпустит бедного портного Шнеерсона домой в Кесарию, то через час будут расстреляны заложники, захваченные в чем мать родила в здании городской бани, и Ченгизбеев спокойно ответит: "Стреляй, враг своей жизни, стреляй, пока есть патроны, а потом мы тебя шлепнем..." Султан в гробу видел угрозы чьими-то жизнями. Для всеобщего испуга и давления на его контору толпа нужна, готовая иметь дело с булыжником, с оконными стеклами, с оружием всех времен и народов - нужно общественное мнение. А это то, чего в стране давным-давно нет. Есть необщественное мнение и общественное немнение. И все дела.
Чертово радио вывело меня из себя, и пришлось, напялив ушанку, валенки и полушубок, тащиться в лес, к воронам, выгуливать злость.
* * *
Я закончил наконец перепечатывать роман, дня три провозился с названием, приплел зачем-то имя дачного поселка: "Станция Кноль" - звучало забавно, перекинулся на вульгарное "Прыжок", добрался до чьей-то, в памяти размытой, цитаты про дикий мед, нашу и вашу свободу, мировую тоску, и в итоге дремучей ночью, когда прикатившая из цивилизованной столицы виолончелистка баскетбольной команды консерватории спала, как среднерусская возвышенность, бессонница подарила мне отвратительное "Минус жизнь", после чего я, рассвирепев, поиски прекратил. Первый экземпляр, завернутый в жирный номер "Правды" и укутанный в пластик, был запрятан на чердаке между садовой рухлядью и покончившими в одночасье с жизнью разносолами академика: морозец превратил огурчики и грибочки в кашу рыжего льда и осколков.
Девица застряла на три дня, надышала уюту, наварила щей и в награду воскресным вечером на хорошо протопленной кухне была вымыта мною в доисторическом корыте. До устройства зимней ванной атомный академик не поднялся. Рыжий свет с трудом продирался сквозь клубы пара, девица визжала и хохотала, увы, лишь частично погруженная в огромное корыто, а я, совершенно взмокший свинопас, тер розовые лопатки, впивался в горячую мыльную шею, слишком долго занимался ее нежной, с крошечными сосками грудкой и, заговаривая ей зубы сказками из Тантр, Камы-с-Утра, а также проделками ойран в стране восходящего солнца, продирался сквозь потемневшие косички на ее крепком мысе.
Несмотря на предварявшие купание вполне гладиаторские битвы в громкой бабушкиной постели, я все же терял дыхание, забывал разбавить горячую воду, мрачнел, делал девочке нечаянно больно и бежал в неожиданно простудные комнаты за купальной простыней, а также попытался, о чем тут же пожалел, донести розовокожую буйволицу до остывшего ложа.
Ночью меня разбудил стук в дверь. Я осторожно освободился от девичьей руки, имевшей привычку и во сне держаться за то, что ей больше всего нравилось во мне, накинул халат и, прихватив звякнувший бронзовый подсвечник, вышел в сени. Ледяная струя била из-под двери. Стук обернулся грохотом.
Есть такие люди, которые обожают ломиться в дом. Нет чтобы постучать, ну, не слышно, тогда посильнее... Эти же сразу лупят кулаком. И не то чтобы кулаки у них размером с небольшую тыкву - черта с два! - или сами они косая сажень в плечах... У Сани - дверь глотнула морозу - все худенькое, чуть-чуть усохшее. Дунет ветер у калитки, и занесет беднягу в сугроб. Да вот спасение: на поводке здоровенный бугай - боксер Маша, черчиллевская морда, слюнявая губа, обиженный для понту, шухарной глаз. Саня - мой соавтор по разнузданным хохмам и нехорошим анекдотам. "Сегодня мы насочиняли на 65 лет лагерей", подсчитывали мы обычно, расходясь.
Он покосился на подсвечник. "Спишь, что ли, бумагомаратель? Заховался!" Был Саня сентиментально пьян, давно не брит, в офицерском овчинном полушубке. Трубочка пыхтела в подгнивших зубах. "Что-нибудь случилось?" - спросил я, гремя засовом. "А... - топал он, сбивая снег, - остопиздило все. Даешь политубежище?" Из кармана полушубка он уже тянул бутылку столичной.
Через полчаса мы сидели в ногах проснувшейся кисоньки с чашками водки, с раскрошившимся сыром, с лихо нарезанной колбасой. "Ханина лишили московской прописки,- рассказывал Саня. - За анекдот. Прямо в очереди повязали мудилу. Говорят, счастливо отделался. Теперь, мол, новый закон. Нехуя, простите, красавица, порочить общественный строй". И он осторожно вытащил из-под одеяла кисонькину лапу сорок второго размера и громко чмокнул в пятку. "Все говно, кроме мочи..." - сдерживая икоту, резюмировал он.
Мы сидели в темноте, синий свет сочился сквозь разводы льда на окнах; было полнолуние. "Накатал что-нибудь новенькое?" - спросил я. "Засуха в Сахаре, наводнение в Атлантике, охрангел, боксер Иванов набил руку. Галич и Кривич поехали в Углич. Ни хрена нет. Шлак".
Мы зарабатывали с ним одно время, продавая по шесть рублей идиотские объявления на последнюю страницу в юмор играющей, либеральной прикидывающейся газетенки. Последняя наша хохма легла в черный ящик газеты. Все больше и больше мы выдавали непроходняк. "Пишущего пером не вырубишь топором, опрокинул чашку Саня.- Все остоебенело..."
Начали мы года два назад, пародируя официальный язык газетных сообщений: "Подсчитано, что любовники знаменитой актрисы Финики Моти вынюхивают в месяц три литра духов "Последний шанс", в то время как в рабочих кварталах этими духами и не пахнет". Крамола проскочила, и мы регулярно подрабатывали на табак, а иногда и коньячок. Но в последнее время начальство вдруг спохватилось, и на нас поставили крест. Сотрудники шелудиво-шаловливой газетенки к нам относились по-прежнему, но дальше буфета наши шутки не шли.
"Ну, мне пора спать, - сказал Саня, - мне утром коммунизм строить..." "Ты что, - разинул рот я, - на работу устроился?" - "А ты думаешь, я просто так нырнул в проточный маразм? Я теперь кую репортажи о стройках, выдрачиваю веселенькие интервью с директорами автобаз, пишу под пятью псевдонимами, ети их мать! Я даже подписываюсь "Ольга Жутковец", и ничего, проходит... Мадам пишет очерки о наших охуевших от счастья современниках... Где у тебя запасная койка?" Он покачался над кисонькой, издал звук, долженствующий быть свистом, но собака Маша спала, налакавшись водки из блюдца, и отправился на диван, где я навалил на него весь запас летних одеял. "Баюшки, - сказал он, - ебитесь потише, а то у меня комплексы..."
Я уже отчаливал к гости к Морфею, когда услышал его голос. "Знаешь, что такое советская власть? Это коммунизм минус электрификация всей страны... Я думал, что сам придумал, а оказывается некто Радек уже так нехорошо шутил. Меня, суки, в Прагу не пустили, на фотоконкурс. Я второе место занял... По черно-белой... "
* * *
Золотым, антисоветским по оптимизму утром мы проснулись от выстрела двери. Судя по хрусту снежного наста, деликатные Саня и Маша отправились в лесок на прогулку. Утром телам не нужно прилаживаться друг к другу. Ночь подогнала выступ к впадине, завела локоть за голову, отпустила руку, куда ей хочется. Кобылица моя не поворачивается, лишь длинно вздрагивает, как от боли вытягивая шею. Трогается с места на третьей скорости колесница, гремят башенки, тренькают бубенцы. Ворона, кагэбэшница, зырит через лунку окна, но мое собственное зрение уже гибнет в горячей мгле. Только что было обычное тело, а теперь сплошная мука. Стони, стони, дуреха, сейчас умрем... Эллинские игры это, а не ебля, разрази меня гром за татарское иго русского мата! Кончает она так, что мы летим куда-то в тартарары под треньканье лопающихся струн, под гром литавр. Коленки ее сами по себе подтягиваются к подбородку. Я вгрызаюсь в яблоко ее плеча, в плечо ее яблока... Прощай, жизнь! Здравствуй, грусть!..
Дрались во дворе на Петровке, возле стены бывшего императорского яхт-клуба: косой снег, мгновенно смывшаяся, от греха подальше, парочка, тусклые желтые окна. Потом заедали снежком разбитые губы, смеялись, курили. Выходило, что никто не победил. "Я тебе, честно говоря, - хрипел Никита, - по старой памяти и врезать-то прилично не могу..." Берем-и-Едем снова нацепил на пальцы честно снятые кольца и повел нас в котельную напротив. Кисло пахло трубами, за столом сидел человек с воспаленными глазами и ветхозаветной бородой. "Гений! - сказал Берем-и-Едем, - нечеловеческих сил гений. "Войну и мир" пишет..."
Гения я знал, раньше он зарабатывал, вкалывая эксгуматором - внештатным, потому что на этом месте числилась здоровенная ряшка, за десятку дававшая долбить январскую земельку хилым студентам-гуманитариям. Гений продержался на трупах несколько зим и накупил из-под полы кучу великолепных, посадочных книг. Я приходил к нему выкупать выкраденного у меня Ницше. Гений не торговался и отдал за половину не существующей официально цены. Писал он рассказы из деревенской жизни: избы, Фёклы, волки, жирно распаханная земля, лешие и председатели колхозов в состоянии неизбежного хронического запоя. В деревне он никогда не был. "Но тянет, старик, к земле, - объяснял эксгуматор, - неодолимо тянет..." Мужики у него говорили в рассказах несуществующим величаво-неграмотным языком. Теперь оказалось, он и вправду писал "Войну и мир", вернее, переписывал Толстого, меняя князей на секретарей обкомов и Наполеона на Гитлера. "Потрясающе проявляются, старина, параллели!" - уверял он.
Дуэлянты умылись ржавой водицей, гений заварил чайку и выставил нам свой единственный стакан. Сам он пил из крышки графина. Ни Семен, ни Никита к чаю не притронулись, жгло разбитые губы. Криво усмехаясь, похлопывая друг друга по плечу, они договаривались о поездке в Среднюю Азию за серебром. "На рынке в Бухаре до сих мор можно за гроши купить тонну браслетов и колец. Если в Москве хорошо перепульнуть..." - разгорался Берем-и-Едем.
* * *
В Никите пропадал актер. Из окна его старенькой победы я наблюдал, как он, в длинном, глухо застегнутом пальто, с никоном на груди (пустой чехол), поджидал кого-то у дверей гостиницы Россия. Время от времени он посматривал на часы и поджигал гаснущую на ветру партагас. Дежурные мальчики из отдела по борьбе с валютчиками подкатывались к нему прикурить или спросить время типичная мулька, чтобы по акценту выпытать, кто перед ними. Никита был безупречен. Кавказская мягкость движений ничего общего не имела с легко опознаваемым полиомиелитом сов. Его малость синкопированный английский, конечно же, гарантировал наличие в дырявом кармане штатского паспорта. Агенты сваливали. Удобнее разваливаясь в его драндулете, я вспоминал лекции по маскировке. "Главное, мэн, - поучал Никитка, - это носки и шузы. Обычный начинающий мудак, как только разденет своего первого иностранца, тут же напялит джинсы и с наглым видом топает на второй заход. Вестимо, тут же и получает по черепу. На тебе могут быть какие угодно брюки и пальто, но шузы, носки и галстук должны быть стопроцентными".
Я ему советовал открыть школу. "Не-е-е, старый, - отвечал он, - меня тошнит от молодого поколения, они основали самоструг и ходят в самодельных ливайсах с нашитыми на жопу настоящими этикетками или в домашнего производства блейзерах, в которых за километр без очков узнаешь липу. Мы же настолько хорошо знаем родную фанерную продукцию, что, даже не понимая, в чем дело, отличаем самый дерьмовый западный шов от отечественного, потому что он принадлежит другой технологии... Когда-нибудь появится какой-нибудь мудила грешный и опишет наши идиотские страсти и увлечение западными шмотками, любой нездешней дрянью и объяснит нам самим, что это всего лишь навсего способ смыться из гнилой, запертой со всех сторон совреальности..."
Что касается самоструга, он же самострел, Никита был прав. Домашние полулегальные портняги наловчились шить под Запад: джинсы, американского фасона рубахи, кепи, сумки... Появились люди, умеющие отливать гербовые пуговицы, из драных кошек шьющие нездешние шубы, из контрабандной кожи куртки и пиджаки. "В Москве стали лучше одеваться", - сказал французский журналист. Ха-ха! Лучше! Мы наполовину раздели заезжих иностранцев, наполовину сами состряпали западный маскарад.
* * *
Ждать приходилось недолго. Никита вдруг как старому приятелю улыбался потерянного вида шведу, заросшему волосами до самых яиц, секунду они трёкали, поглядывая на маковки церквей, и под любовной опекой агентуры отправлялись на променад. Я заводил остывшие останки и переезжал на другой угол. Никита появлялся откуда-нибудь из подворотни, на лету, принимая его за иностранца, прилеплялся сопливый любитель жвачки, Никита посылал его куда подальше, "кто не работает, тот не жует", и мы катили, проверив хвост, в ресторан Пешт, где перед входом маялась очередь скучных богатеев, не знающих, как сунуть швейцару трешник. Никита проходил через соседний подъезд отеля, толкая меня перед собою, как бедного родственника. Через минуту мы уже сидели за столиком с по-деревянному накрахмаленными скатертями, а через пять нам уже тащили водочку, икорку, жирно-золотистые балыки и дымящуюся адски наперченную солянку.
Официант Сеня с напрочь пропитым лицом трясущейся дланью разливал по хрустальным рюмкам водку под ненавидящими взглядами соседних столиков: население ожидало заказа добрый час.
В разгар пиршества Никита бросал салфетку и уходил в уборную, где облегчался от выпитого, а заодно и от двухсот долларов, перекупленных у шведского сторонника немедленного разоружения. Официант брал зелень по курсу от трешника до четырех - в зависимости от ситуации на Лубне и в Белом доме. В дальнейшем Сеня пулял грины клиентам, отправлявшимся на обреченный Запад. Члены делегаций, участники обществ по борьбе с ..., просто тузы, имеющие шанс выбить визу, особой проверке не подвергались. Возвращались они с товаром: что-то для себя, что-то на продажу. Проданное окупало рестораны и утехи. Мельница вертелась отлично, но Никита не любил уличную работу. В дальнейшем на него работали центровые девочки, приводившие в гости свеженьких иностранцев. Любители приключений тянули водочку, как кюрасо, присматриваясь к навеки раскрепощенным Светам, Нинам и Тамарам, а друг дома, Никита, достаточно поговорив о нефтяном кризисе и закате Европы, грязной политике и чистой материи, устраивал свой небольшой ченж или договаривался о новой встрече, обещая, с трудом конечно же, раздобыть икону, лапти или истинного Фаберже.
Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: "Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая валюта..."
"Ты балда! - поучал он меня. - Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц? Работай со мной: у тебя же есть кое-какие связи с дипами? За один заход заработаешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?" Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что-нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным стейнвеем лабал для себя одного что-то из Питерсона. Бен - Вениамин Иванович кончил консерваторию, но после того, как его жена осталась на гастролях ("на вечных", - острил он) в Японии, сел на иглу. Рахманинов и Скрябин, которых он играл на выпуске, были прямой дорожкой к Биллу Эвансу и Джону Льюису, и, попадись он вовремя понимающим людям из Blue Note, он сделал бы феерическую карьеру.
Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал лагерной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми карпами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал: "Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну..." Каюсь, дважды я передавал ему промедол из домашней аптечки сестры...
* * *
Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. "Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, - предложил Никита. - Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись..." Я отказался. Одевшись, уже в дверях я спросил: "Слушай, у тебя не осталось что-нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?" - "С ума сошел! - Никита складывал вчетверо огромную сумку.Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые - от Трейна до Гарланда..."
* * *
Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз. На спинке кресла висел мундир с синими петлицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно-нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти акайи и дюали, ни пластинки никогда не появлялись в продаже. Однако капитан прекрасно знал, когда и где Телониус Монк играл с Коулменом Хокинсом, в каком клубе это происходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет Даун Бит о союзе Орнетта Коулмена с задвинутым контрабасистом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.
Я не любил капитана, но у нас было что-то вроде союза. В столице было меньше двух десятков сумасшедших меломанов, обменивавшихся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофонную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами.
Как-то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. "Представляешь, - говорил он, - премьер играет на тенор-саксофоне..."
Я ушел, унося завернутую в газету "Испанскую леди" Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту-Кармелиту в состоянии полной невинности. Лучшей пластинки, как мне тогда казалось, для фильма и нельзя было придумать. Но впереди была приемная комиссия.
* * *
Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая заместительница главного лежала в кресле, покуривая что-то американское. Аккуратный мальчик с испуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор был похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реплики. "Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают..."
Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расставлены барабаны, стиральные доски - просмотр шел в цехе звукозаписи. Голос мой мерзко срывался. Я пытался читать солидно, с достоинством, но с ужасом слышал в наушниках какие-то волчьи завывания.
На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: "Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про "жизнь, вынесенную на сцену улицы": нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают зады по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в материале, обыграйте их отсутствие... Студентов категорически снять. Сами знаете, что они недавно творили..." - "Но, - заикнулся было я, - как же снять про сцену? Вот ведь и у Бальзака... Какое там! Еще у Монтеня! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столицы..." - "Когда вы последний раз были в Париже?" - вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.
* * *
За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных террас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из соседней монтажной бутылку крымского шампанского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.
Он делал фильм и вправду второй год - что-то вроде "Спящей красавицы", но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое-чем о хрустальный гробик, теперь был заменен эдаким комсомольцем XIV века: с пламенными глазами и речами. Он-то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а проснуться к чертям собачьим и приступить к активному участию... "Кроме прочего, - грустно сказал режиссер, - меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут строиться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен между положительными героями". - Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?
"Резон,- сказала Елена,- у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж? Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: "Сидят двое в кафе. Один говорит: "Опять в Париж хочется". А второй спрашивает: "А ты что, уже был?" - "Нет,- первый отвечает,- уже хотелось...""
- А действительно, - сказал режиссер, из вас кто-нибудь был?" Мы с Еленой заржали: "Нет, конечно..." - "А я был, - грустно сказал режиссер, - и вернулся на неделю раньше. Не выдержал..." - "То есть как?" - обалдела Елена.
- Так,- сказал режиссер,- это все равно что из тюряги выйти на полчаса. У меня в Москве осталась жена и ребенок, да я и не собирался делать ноги, но шляться среди нормальных людей в этом сумасшедшем городе и знать, что ты обязан вернуться и что, скорее всего, никогда опять не получишь шанс... Даже не так... Ты гуляешь, как на веревочке... К тому же мы должны были ходить группой, вся делегация. Круговая порука. Если что случится, отвечают все. И мы, как идиоты, друг за другом смотрели. Денег нам поменяли в обрез - ходишь как идиот и облизываешься. Все есть, и ничего нельзя. Один кретин из Новосибирска, не знаю, как его примазали к делегации Мосфильма, разглядывая жратвой забитые витрины, заявил, что это пропаганда, показуха... Но главное люди, которым до наших проблем... которые делают, что хотят... Короче, я сослался на давление, и меня быстренько отправили назад. За решетку... Merde, как говорят французы".
* * *
Мы допили шампанское, и я отправился отсыпаться. Снилось мне в том, белыми мухами съеденном декабре, одно и то же: синий нездешний вечер, драгоценный свет бесчисленных лампионов, золоченые ворота сада, обелиск посередине площади, кружение машин да чья-то летящая накидка, чья-то широкополая шляпа, придерживаемая рукой, уплывающая в сторону моста. Сон повторялся, площадь Согласия подменялась грязной улочкой, заваленной цветными обрезками, у стены скучали черные чулки, появлялся крест монтажной отметки, а впереди мелькала все та же развевающаяся накидка, русые волосы, рука в перчатке. Сон густел, наливался тревогой, и мне казалось, что вот-вот она обернется и в жизни все переменится, что сама жизнь хлынет совсем по-другому.
* * *
Незаметно подошли Крещенские морозы. Станционный наш пруд промерз до самых пескарей, и по ночам с его стороны накатывались глухие разрыва льда. Как-то утром радио, завтракавшее со мною на пару, сообщило, что таких морозов не было сто лет. Я расхохотался. А подобная бредятина была? А водородные штучки-дрючки? А контейнеры с бактериологическими бац-бац-бацилами? А похищения, угоны, всемирное вранье? А запудренные вдребезги мозги миллионов? А заложники? Их же, конечно, интересуют морозы... Какой-нибудь заплесневелый бывший комсомолец, имеющий нынче допуск к архивам, пикантности ради выуживает со страниц "Русской Атлантиды" меж строк о готовящемся фейерверке в Татьянин день и размышлениями городского главы о возможных шалостях молодежи на студенческих гуляньях сообщение поставщика мехов при дворе Его Высочества о рекордно низкой температуре в обеих столицах...
А где, мерзавец, пушистый беспартийный снежок и горячий сбитень? Где саночки, крашенные кармином? Где гимназистки в беличьих шубках? Где честной люд, в воскресном платье возвращающийся из собора? Сучье племя, до чего же вам удается подтасовка времен... Нет на свете ничего более проститутского, чем прислуживающий передовому строю журнализм. "Гусарский полк имени Сальвадора Альенде перевыполнил план по сбору триппера в публичном доме Краснопролетарского района столицы... Канцелярия Их Тускнейшества сообщает о присуждении Георгиевского переходящего знамени столовой No 13 города Объедково..."
Проморозили русское прошлое, как станционный пруд, до зарывшихся в зыбкий ил пескарей...
* * *
С институтом заложников, думал я в то утро, может быть, я и не прав. Шантаж этот возможен только из-за гипертрофии чувства человечности. Скажи султану Ченгизбееву, что если он не выпустит бедного портного Шнеерсона домой в Кесарию, то через час будут расстреляны заложники, захваченные в чем мать родила в здании городской бани, и Ченгизбеев спокойно ответит: "Стреляй, враг своей жизни, стреляй, пока есть патроны, а потом мы тебя шлепнем..." Султан в гробу видел угрозы чьими-то жизнями. Для всеобщего испуга и давления на его контору толпа нужна, готовая иметь дело с булыжником, с оконными стеклами, с оружием всех времен и народов - нужно общественное мнение. А это то, чего в стране давным-давно нет. Есть необщественное мнение и общественное немнение. И все дела.
Чертово радио вывело меня из себя, и пришлось, напялив ушанку, валенки и полушубок, тащиться в лес, к воронам, выгуливать злость.
* * *
Я закончил наконец перепечатывать роман, дня три провозился с названием, приплел зачем-то имя дачного поселка: "Станция Кноль" - звучало забавно, перекинулся на вульгарное "Прыжок", добрался до чьей-то, в памяти размытой, цитаты про дикий мед, нашу и вашу свободу, мировую тоску, и в итоге дремучей ночью, когда прикатившая из цивилизованной столицы виолончелистка баскетбольной команды консерватории спала, как среднерусская возвышенность, бессонница подарила мне отвратительное "Минус жизнь", после чего я, рассвирепев, поиски прекратил. Первый экземпляр, завернутый в жирный номер "Правды" и укутанный в пластик, был запрятан на чердаке между садовой рухлядью и покончившими в одночасье с жизнью разносолами академика: морозец превратил огурчики и грибочки в кашу рыжего льда и осколков.
Девица застряла на три дня, надышала уюту, наварила щей и в награду воскресным вечером на хорошо протопленной кухне была вымыта мною в доисторическом корыте. До устройства зимней ванной атомный академик не поднялся. Рыжий свет с трудом продирался сквозь клубы пара, девица визжала и хохотала, увы, лишь частично погруженная в огромное корыто, а я, совершенно взмокший свинопас, тер розовые лопатки, впивался в горячую мыльную шею, слишком долго занимался ее нежной, с крошечными сосками грудкой и, заговаривая ей зубы сказками из Тантр, Камы-с-Утра, а также проделками ойран в стране восходящего солнца, продирался сквозь потемневшие косички на ее крепком мысе.
Несмотря на предварявшие купание вполне гладиаторские битвы в громкой бабушкиной постели, я все же терял дыхание, забывал разбавить горячую воду, мрачнел, делал девочке нечаянно больно и бежал в неожиданно простудные комнаты за купальной простыней, а также попытался, о чем тут же пожалел, донести розовокожую буйволицу до остывшего ложа.
Ночью меня разбудил стук в дверь. Я осторожно освободился от девичьей руки, имевшей привычку и во сне держаться за то, что ей больше всего нравилось во мне, накинул халат и, прихватив звякнувший бронзовый подсвечник, вышел в сени. Ледяная струя била из-под двери. Стук обернулся грохотом.
Есть такие люди, которые обожают ломиться в дом. Нет чтобы постучать, ну, не слышно, тогда посильнее... Эти же сразу лупят кулаком. И не то чтобы кулаки у них размером с небольшую тыкву - черта с два! - или сами они косая сажень в плечах... У Сани - дверь глотнула морозу - все худенькое, чуть-чуть усохшее. Дунет ветер у калитки, и занесет беднягу в сугроб. Да вот спасение: на поводке здоровенный бугай - боксер Маша, черчиллевская морда, слюнявая губа, обиженный для понту, шухарной глаз. Саня - мой соавтор по разнузданным хохмам и нехорошим анекдотам. "Сегодня мы насочиняли на 65 лет лагерей", подсчитывали мы обычно, расходясь.
Он покосился на подсвечник. "Спишь, что ли, бумагомаратель? Заховался!" Был Саня сентиментально пьян, давно не брит, в офицерском овчинном полушубке. Трубочка пыхтела в подгнивших зубах. "Что-нибудь случилось?" - спросил я, гремя засовом. "А... - топал он, сбивая снег, - остопиздило все. Даешь политубежище?" Из кармана полушубка он уже тянул бутылку столичной.
Через полчаса мы сидели в ногах проснувшейся кисоньки с чашками водки, с раскрошившимся сыром, с лихо нарезанной колбасой. "Ханина лишили московской прописки,- рассказывал Саня. - За анекдот. Прямо в очереди повязали мудилу. Говорят, счастливо отделался. Теперь, мол, новый закон. Нехуя, простите, красавица, порочить общественный строй". И он осторожно вытащил из-под одеяла кисонькину лапу сорок второго размера и громко чмокнул в пятку. "Все говно, кроме мочи..." - сдерживая икоту, резюмировал он.
Мы сидели в темноте, синий свет сочился сквозь разводы льда на окнах; было полнолуние. "Накатал что-нибудь новенькое?" - спросил я. "Засуха в Сахаре, наводнение в Атлантике, охрангел, боксер Иванов набил руку. Галич и Кривич поехали в Углич. Ни хрена нет. Шлак".
Мы зарабатывали с ним одно время, продавая по шесть рублей идиотские объявления на последнюю страницу в юмор играющей, либеральной прикидывающейся газетенки. Последняя наша хохма легла в черный ящик газеты. Все больше и больше мы выдавали непроходняк. "Пишущего пером не вырубишь топором, опрокинул чашку Саня.- Все остоебенело..."
Начали мы года два назад, пародируя официальный язык газетных сообщений: "Подсчитано, что любовники знаменитой актрисы Финики Моти вынюхивают в месяц три литра духов "Последний шанс", в то время как в рабочих кварталах этими духами и не пахнет". Крамола проскочила, и мы регулярно подрабатывали на табак, а иногда и коньячок. Но в последнее время начальство вдруг спохватилось, и на нас поставили крест. Сотрудники шелудиво-шаловливой газетенки к нам относились по-прежнему, но дальше буфета наши шутки не шли.
"Ну, мне пора спать, - сказал Саня, - мне утром коммунизм строить..." "Ты что, - разинул рот я, - на работу устроился?" - "А ты думаешь, я просто так нырнул в проточный маразм? Я теперь кую репортажи о стройках, выдрачиваю веселенькие интервью с директорами автобаз, пишу под пятью псевдонимами, ети их мать! Я даже подписываюсь "Ольга Жутковец", и ничего, проходит... Мадам пишет очерки о наших охуевших от счастья современниках... Где у тебя запасная койка?" Он покачался над кисонькой, издал звук, долженствующий быть свистом, но собака Маша спала, налакавшись водки из блюдца, и отправился на диван, где я навалил на него весь запас летних одеял. "Баюшки, - сказал он, - ебитесь потише, а то у меня комплексы..."
Я уже отчаливал к гости к Морфею, когда услышал его голос. "Знаешь, что такое советская власть? Это коммунизм минус электрификация всей страны... Я думал, что сам придумал, а оказывается некто Радек уже так нехорошо шутил. Меня, суки, в Прагу не пустили, на фотоконкурс. Я второе место занял... По черно-белой... "
* * *
Золотым, антисоветским по оптимизму утром мы проснулись от выстрела двери. Судя по хрусту снежного наста, деликатные Саня и Маша отправились в лесок на прогулку. Утром телам не нужно прилаживаться друг к другу. Ночь подогнала выступ к впадине, завела локоть за голову, отпустила руку, куда ей хочется. Кобылица моя не поворачивается, лишь длинно вздрагивает, как от боли вытягивая шею. Трогается с места на третьей скорости колесница, гремят башенки, тренькают бубенцы. Ворона, кагэбэшница, зырит через лунку окна, но мое собственное зрение уже гибнет в горячей мгле. Только что было обычное тело, а теперь сплошная мука. Стони, стони, дуреха, сейчас умрем... Эллинские игры это, а не ебля, разрази меня гром за татарское иго русского мата! Кончает она так, что мы летим куда-то в тартарары под треньканье лопающихся струн, под гром литавр. Коленки ее сами по себе подтягиваются к подбородку. Я вгрызаюсь в яблоко ее плеча, в плечо ее яблока... Прощай, жизнь! Здравствуй, грусть!..