Комяк согласно покивал головой. И похвастался:
   – Я навроде тут как бы затер с этими братцами одну тему. Насчет лошадей. Помнишь Трофима, с которым мы за тобой приезжали?
   Нет, я никаких Трофимов не помнил. Из всего, что было вчера, в моей памяти отложились лишь потная конская холка, толпа бородачей, которые несли меня на руках в боковину, и чернобровая Настя, взбивавшая мне подушку.
   – Так вот, – продолжал самоед. – Посулил я Трофиму такой же «Тигр», как у меня, если проводит нас на лошадях до Мезеня. Там в схроне есть у меня еще один карабин. Его и отдам. А от схрона того до Кослана верст сто пятьдесят напрямки. Подфартит, так на чем-нибудь по реке прямо и сплавимся.
   – В руки ментам.
   – А это уж как расстараемся, – хитро ухмыльнулся Комяк и сразу состроил серьезное выражение на косоглазой физиономии. – Тута, брат, один геморрой появился. Нехороший, прямо скажу, геморрой.
   – Что такое? – сразу насторожился я и отставил в сторону миску с жарехой. – Рассказывай.
   – Короче, прискакал к спасовцам нынче утром мужик один, единовер ихний из скита, что верстах в ста на запад отсюда. Предупреждал, чтобы посторожились. Бродят по парме тут еще четверо беглых. Два дня назад обули, падлы, двух нетоверов на ружья и хавчик. Да на одежу кой-какую. Подвалили к костру, где те сидели, отметелии так, что и мама теперь не узнает. Хоть и не замочили.
   – Ты уверен, что это урки, а не какие-то местные?
   – Урки, Коста. Без базаров, беглые урки. В клифтах арестантских все четверо.
   – Бля! И откуда они могли взяться!
   – В полутора сотнях верст в стороне, – проинформировал меня самоед, снова отхлебывая пиво из моей кружки, – в верховьях Выми, есть зонка одна небольшая. Оттуда и ломанулись, я думаю, несколько дней назад. Так что впереди по курсу у нас все мусора на шугняках. Эту четверку ищут. И дай Господь, чтоб сыскали прежде, чем мы там пойдем.
   – Хреново… – вздохнул я. – И правда, дай Бог, чтобы сыскали. А может, беглые эти на Магистраль [10]подадутся, легавых за собой уведут.
   – Нет, – покачал Комяк головой. – Не подадутся. Соображают, что это чистое палево. Почти в обязалово мусора на Магистрали повяжут, срока намотают. А так погуляют урки по парме недельки две-три, отдохнут и обратно в зону вернутся. Посидят в кичмане, конечно, но на этом все для них и закончится. Не захочет хозяин выметать сор из избы, раздувать дело не станет. Сколько раз так бывало уже.
   – Хреново, – повторил я и еще раз покачал головой.
   – Ништяк, братан. Не менжуйся, – похлопал самоед меня по плечу. – Пока мы здесь, ничего нам не грозит. Ни мусора, ни беглые урки сюда и не сунутся. Потом беспокоиться будем, когда в дорогу отправимся. А пока рановато. Сейчас, главное, ты, брат, поправляйся…
   Самоед ушел, а его тут же сменила Настасья. Поинтересовалась моим здоровьем, безжалостно прихлопнула тряпкой муху, развлекавшую меня сегодня полдня, потом принесла кружку горячего чая, настоянного на малине, большой ломоть ярушника и маленькую глиняную плошку, наполненную медом.
   – А скажи мне, красна девица Настя, – спросил я, обмакивая белый хлеб в мед и запивая его чаем с малиной, – нет ли у вас тут случайно каких мирских книжек? Не старого письма, не с молитвами. Их-то я видел. А каких-нибудь самых обычных книжек.
   Настасья отрицательно покачала головой.
   – Нет, родненький. Мирских мы не держим. Дедушко говорит, что буква дух мертвит. Во многоглаголании спасения не будет. Да и никонианской грамоте здеся никто не обучен. К чему она – антихристова печать?
   Было странно и дико слышать это от симпатичной девчонки, которой, по моим прикидкам, было не больше восемнадцати лет. В Питере и Москве ее ровесницы сдавали сейчас вступительные экзамены в институты и университеты, вышагивали по подиумам и взламывали сложнейшие системы защиты секретных компьютерных сетей, побеждали на конкурсах красоты и женили на себе медиамагаатов. А в этой проклятой глуши царил самый что ни на есть настоящий семнадцатый век.
   – Сколько тебе лет, красавица? – Некрасиво спрашивать девушку о ее возрасте, но все условности нашего мира на этой другой планете теряли силу. Или, наоборот, их сила умножалась в несколько раз, и в таких случаях они превращались из условностей в догмы и направляли всю жизнь этого уединенного общества.
   – Осьмнадцатый, – доложила мне Настя. – К Рождеству осьмнадцать исполнится.
   – Осьмнадцать… – задумчиво повторил я. – Замуж-то не пора?
   – Пора, родненький, – вздохнула Настасья. – Дык тока вот женишками Господь обделил. – Она перекрестилась. – Был один, по весне в парме сгинул. Еще ране четверо в мир подались, на сплаве работают. А тута остались… – Настя безнадежно махнула тоненькой ручкой. – Коли не при бабе и детях, дык либо старцы, либо безбрачники. Обет такой они приняли, – пояснила она. Наклонилась и зашептала мне на ухо: – Видал Николая, того, что без руки? – Уху было тепло от ее жаркого дыхания. – Сам отрубил ее топором, аки влекла его ко греху. – Настя отодвинулась от меня и процитировала из Евангелия: – «Аще влечет тебя око твое ко греху – выколи око. Лучше тебе без ока внити в Царствие Божие, нежели с оком ввержену быть в геенну».
   – Ты с этим согласна? – зачем-то спросил я, хотя заранее знал ответ.
   – Конечно. – Настасья была искренне удивлена тому, как я могу спрашивать о подобных вещах. Неужели способен хоть чуть-чуть сомневаться в непоколебимости подобных «жизненных установок»?!
   А я поспешил свернуть эту скользкую тему, угрожающую перерасти в религиозный диспут и перессорить меня не только с Настасьей, но и с остальными спасовцами. Мне это было совершенно не нужно. А потому свои атеистические воззрения лучше было держать при себе.
   – Расскажи лучше какую-нибудь сказку, – попросил я свою сиделку.
   – Каку сказку? – не поняла меня Настя.
   – Про Бабу-Ягу, про серого волка… Неужели тебе, когда была маленькой, не рассказывали сказок?
   – Не сказывали, – растерянно покачала головой моя собеседница. – От мира они, от Антихриста. – Настя поспешила перекреститься, а заодно перекрестила меня. – Сказания матушка сказывала. О святых великомучениках. О боярыне Морозовой. Об Аввакуме. О сестрах-мученицах Федосье и Евдокие. О преподобном Иове Льговском…
   А я о таких и слыхом не слыхивал. Конечно, за исключением Морозовой и Аввакума. Так что кое в каких вопросах Настасья была подкована лучше меня. Вот только повышать сейчас свое образование в этой сфере я не собирался. И капризно заявил:
   – Нет, не хочу слушать эти сказания. Скукотища.
   – Так о чем же, родненький, поведать тебе? – Настя была искренне расстроена, что между нашими интересами пробежала черная кошка, и мы никак не можем найти общую тему для разговора. – А желаешь, тебе каноны спою? У нас есть крюковые книги. Я умею по ним.
   – Крюковые книги? – совершенно не въехал я в тему.
   – Это, батюшка, – тут же поспешила разъяснить мне Настасья, – такой порядок записи звуков. У вас в миру есть ноты, но они от нечистого, грехом покрыты они. А мы песнопения исполняем по крюкам. Их еще называют знаменами. Эта знаменная грамота пришла к нам из древности, от греческой церкви. А меня ей обучила матушка. Так не желаешь послушать?
   Я предпочел бы сейчас послушать «Сепультуру» или «Дистракшн», но вряд ли бы в этом доме оценили мои музыкальные пристрастия. В стиль «трэш-металл» не въехал бы ни один из бородачей.
   – Давай, ты потом попоешь, – попросил я. – Расскажи лучше какую-нибудь историю. Ведь в тайге живешь, со зверьем всяким встречаешься.
   – Ага! – радостно встрепенулась Настасья. – Вот прошлым летом туточки недалече в распадке муравейник – здесь мы так ведмедей зовем – поселился. К нам все ходил за кислицей [11]да за малиной. И ведь ни собак, ни мужиков не боялся. Да и мы его тож. Живет, и Бог с ним, с тварью божьей. На огороде не безобразит, овес не мнет, скотину не пужает. Хороший ведмедь. По осени, чин по чину, он нагулялси и в берлогу залег. Ни слуху, ни духу о ем. И вдруг на самый сочельник объявляется, гостюшка дорогой. Слышим: чу, шо такое? Собаки вдруг разгорланились. Лают и лают. Мы-то уж спать легли. Батя и говорит: «Пойду погляжу. Не худой ли какой человек поблизости бродит? Али сохатый?» И вот выходит он на крыльцо и на собак: «Цыть, – кричит, – бесовское отродье. Чего разорались?» И тут же в карте [12]коровы как заблажили! Такими прям дурнущими голосами! – Настасья звонко расхохоталась. – Все ясно. Ведмедь. Из соседних изб братья ужо повыскакивали. Кто за дреколье, кто за топор. А батька мой первым, в одном исподнем, в хлев забегает. Глядит, муравейник уж на одной из коров. Давит ужо. Векшня там стояла. Батька мой хвать ее и хозяина по хребтине. И еще раз. Тот соскочил. Коровы все турманом из карты. Батька тоже бежать. А медведь за коровами. Но тута мужики подоспели и ну косолапого всем, что ни попадя, гладить. Кто по чем. Спужался ведмедь. В парму подался. Дык утресь по следу за ним прошли уже с ружжами. Подстрелили, дабы не безобразил. А буренку тоже забить пришлось. Поизранил всея, кожа аж клочками болталась. А жаль. Стельна корова была. Да молодая.
   – Зато медвежатиной разжились, – заметил я.
   – А, – махнула рукой Настя. – Какая там ведмежатина у шатуна к Рождеству. Шкура да кости. Сала и горшка не натопили.
   – Да и говядина к месту пришлась. После поста к Рождеству как раз и разговелись.
   – А мы постов не блюдем, – сообщила мне Настя. – Это церковники пущай блюдут по незнанию. Ан пользы всяко нет никакой. Настали ужо последние времена. Церковь, как старец Савелий вещает, давно убежала в горы и мерзость запустения ныне на месте святе. А в мире уже правит Антихрист. И остается читать псалтырь. И только.
   Настасья сделала паузу, предоставляя мне возможность переварить все услышанное. Да какой бы продолжительной эта пауза не оказалась, мне, несмотря на то, что вчера из меня кого-то изгнали, не хватило бы мозговых ресурсов разобраться хоть на десять процентов в том, что сейчас довелось услышать. Про мерзости запустения. И про церковь, бежавшую в горы… Нет, уж лучше слушать бодяжные зековские байки. Или, на худой конец, кровавые истории про медведей.
   – Вот что, красна девица Настя, – решил обнаглеть я. – Принеси-ка ты мне еще чаю горячего. И шанежку, если остались.
   – Сейчас, – девушка с готовностью сорвалась с места. – Погодь малость. Я скоренько.
   – А потом расскажешь мне еще что-нибудь про медведей, – крикнул я вслед Настасье и, дождавшись, когда за ней захлопнется дверь, пробормотал: – Ну, прям, обожаю я косолапых. – И принялся шарить под лежанкой в поисках своей ночной вазы, спеша воспользоваться моментом, пока остался один.
 
* * *
 
   На пятый день я, поднакопив сил на хорошем харче и горьких микстурах, сумел выйти на улицу и, пользуясь хорошей погодой, до вечера просидел на завалинке возле крыльца, наблюдая за тем, как спасовцы закладывают в стын сено. Трое женщин, в том числе и Настасья, возились на большом, по всей вероятности, артельном огороде, где я с удивлением обнаружил несколько парников, крытых целлофановой пленкой. Интересно, что она, так же как и стекла, порох и другие товары, доставленные из «мира», не считалась здесь «от Антихриста». «Может быть, существует даже утвержденный духовником [13]список того, что не греховно брать от мирян? – размышлял я. – Или здесь все решают интуиция бывалого скрытника и религиозная совесть?» (Мне тут же пришло на ум похожее и очень расхожее в недавние времена словосочетание: «партийная совесть»…)
   – Братец Костушка, гостинчика прямо с грядочки не желаешь, родненький? – ко мне подошла Настасья и с низким поклоном церемонно протянула большой капустный лист, на котором были выложены гигантских размеров морковка, несколько кругленьких репок и пупырчатый огурец. Минуту назад я внимательно наблюдал за тем, как девушка тщательно моет мой гостинец возле колодца.
   – Спасибочко за твое привечание, – с трудом сохраняя серьезную мину, в тон Насте ответил я. – С большим удовольствием, милая. – И захрустел сладкой репкой, даже и не подумав счистить с нее тонкую кожицу.
   От скотного двора мне добродушно улыбнулся в лохматую бороду Настин отец и толкнул в бок своего напарника, с которым они вместе кидали сено: «Мол, погляди, как моя молодуха хвостом вертит перед гостюшкой дорогим». Впрочем, я уже давно отметил, что наши теплые отношения с Настей не вызывают у спасовцев ни малейшей озабоченности или раздражения. Наоборот, в этом они видели хоть какой-то, хоть самый маленький шансик на то, чтобы оставить меня у себя, обратив в свою веру, и таким образом влить свежую кровь в начинающую угасать общину. И даже закрывали глаза на то, что последнее время Настасья совершенно «отбилась от рук» и ее не загнать ни на покос, ни на огород. Целые дни она проводила рядом со мной в боковице, внимательно слушала мои «греховные» повествования о жизни в миру, ни слову не верила, но все же сокрушенно качала головой и бормотала: «Во грехе живете вселенском! О Хосподи! Виднось, времена последни настали». И крестила меня двуперстием, наивно надеясь уберечь от грехопадения.
   Комяк тем временем, не желая задарма жевать чужой хлеб да и просто изнывая от одуряющего безделья, вовсю помогал спасовцам по хозяйству, и они, испытывающие острую нехватку рабочих рук, помощь эту принимали с искренней радостью. За несколько дней самоед в одиночку срубил взамен сгнившего новый подклет [14]и поправил прохудившуюся крышу на бане. А я был поражен: оказалось, что мой проводник умеет не только ходить по тайге и обращаться с оружием, но еще и неплохо машет топориком.
   Один я выступал в сикте в роли балласта. Ну и еще чуть-чуть в роли бесперспективного жениха, на которого надежды не больше, чем на эфиопского негра. Все равно сбежит в свою Африку.
   А вдруг все же останется? И женится на сестрице Настасьюшке. Вот вознесли бы тогда всей общиной хвалу Всевышнему!
   …Тем временем я, словно дряхлый старик, сидел на завалинке, хрумкал огурчиком и грел кости и легкие на по-осеннему скупом солнышке. И увлеченно наблюдал за тем, как, высоко подоткнув подол сарафана, стоит на грядке с морковкой моя суженая Настасья.
   Это было на пятый день.
   А на шестой мы с Комяком парились в бане по первому пару, вот тогда-то мне показалось, что отдам Богу душу.
   На седьмой я отважился выйти вместе с Настасьей за околицу сикта, и мы полдня гуляли по опушке тайги. Тем же вечером я подарил девушке кусок мыла «Сейфгард», который выделил мне самоед из тех запасов, что находились в первом схроне. Настя была в восторге, не могла найти подходящих слов, кроме «Грех-то… Грех-то какой», и жадно нюхая мой подарок, убежала прятать его в девочешник [15].
   На следующее утро она внимательно наблюдала за тем, как я чищу зубы (спасовцы для этого использовали золу), и, в конце концов, набравшись смелости, попросила дать попробовать ей. Я выдавил на щетку белую колбаску «Колгейта» и протянул Насте, чувствуя себя в этот момент кем-то вроде капитана Кука, объясняющего дикарям-папуасам, что бумага вовсе не предназначена для еды. Короче, Настасья тщательно почистила зубы, отметила, как обычно: «Грех», а потом битый час ходила с приоткрытым ртом, словно вместо зубной пасты я подсунул ей красный чилийский перец. В общем, девушка моими стараниями начинала понемногу приобщаться к цивилизации. А я с каждым днем все больше и больше накапливал сил.
   – Еще недельку здесь отдохнем и срываемся, – наконец поставил я в известность Комяка, и он радостно блеснул щелочками глаз.
   – Ага. А то до зимы не успеть. Ты на лошади хоть когда-нибудь ездил?
   Нет. Честно признаться, я даже боялся к ним приближаться, всегда оставаясь при мнении, что лошадь – это такое создание, одна сторона которого лягается, а другая кусается. И с трепетом представлял, как буду трястись через парму на подобном чудовище.
   – Завтра оседлаю Лошадку, – принял решение самоед. – Покатаемся децл. Привыкай держаться в седле. А то от этого можно устать не меньше чем от ходьбы. И отбить себе задницу. Так что готовься.
   Чего там готовиться? Настраиваться морально? Попросить прочитать мне лекцию по теории верховой езды на лохматой низкорослой кляче?
   Я вздохнул и, позвав с собой Настю, пошел накручивать километры по парме. К тому времени – а шел двенадцатый день моего пребывания в спасовском сикте – я уже окончательно оправился от болезни, и все мои мысли сейчас были только о том, как поскорее набрать надлежащую форму для перехода через тайгу.
   Был ослепительный солнечный день. Осень уже полностью овладела тайгой, и березовая роща, в которую мы забрели, не скупясь, осыпала нас отжившими свой недолгий век желтыми листьями. Невысокие хрупкие рябинки героически несли на себе тяжелые гроздья налившихся зрелостью ягод. Под опавшей листвой пытались укрыться от наших взоров коренастые обабки [16]и солонухи. Настасья собирала их в небольшую корзинку, плетенную из лозняка.
   – Пойдем завтра за красными [17]? – Она положила в корзину очередной подосиновик и вдруг, оставив ее в траве, встала с корточек и вплотную подошла ко мне. Почти прижалась ко мне! Ее простенький, украшенный скромной вышивкой сарафан легко касался моего камуфляжа. – Коста, родненький…
   Я никак не мог перехватить ее взгляд. Она отводила глаза, смотрела себе под ноги, и я в этот момент совершенно отчетливо ощутил то напряжение, с которым она пытается подыскать подходящие фразы. Как будто ее состояние передалось мне.
   Я взял ее за руки.
   Я знал, что она хочет сейчас сказать.
   Я ждал и очень боялся этого разговора, трусливо надеясь, что Настя отложит его на последний момент или вообще не решится его завести. Но она была сильной девочкой.
   Несчастной девочкой, обреченной на вечное прозябание в таежной глуши. Без семьи, без детей. Без настоящей любви… С непоколебимой верой в Спасителя. С крюковыми книгами, по которым умеет исполнять песнопения. С кусочком «Сейфгарда», который хранится в тайнике у нее в девочишнике…
   – Родненький мой! – Она наконец набралась решимости и, вырвав из моих ладоней руки, крепко обвила меня за шею. – Родненький! Кажин день Бога молю, чтобы не уезжал ты никуда. Чтобы он тебя надоумил остаться у нас, приобщиться к святости нашей.
   – Мне нельзя, Настя, – пробормотал я. – В Питере меня ждет одно дело. Очень важное дело. Его нельзя ни отменить, ни отложить.
   – Знаю я твое дело! – всхлипнула Настя. – На убивство тебя так и тянет. – Она уткнулась лицом мне в плечо, всхлипнула еще раз. – Так езжай, потешь лукавого кровью и возвращайся к нам грех свой замаливать. А я-то дождусь тебя, миленький. Век буду ждать. – И прошептала чуть слышно: – Люб ты мне. Разве не видишь?
   Белый платок, которым она, как и другие женщины и девочки, плотно повязывала голову, сбился на сторону, и я впервые увидел ее волосы, темные и пушистые, заплетенные в толстую косу и уложенные венцом на затылке. Я попытался развязать узел на платке. Не получилось. Тогда я просто спустил его на тонкую загорелую шею, вытащил из Настиной прически несколько деревянных шпилек-лучинок и начал расплетать косу. Девушка замерла, еще плотнее прижалась ко мне и, прошептав: «Грех-то какой», робко коснулась губами моей щеки.
   Я погладил ее по узенькой попке, сжал ладонями округлые ягодицы. Настя судорожно вздохнула, слабо попыталась от меня оттолкнуться, но этого проблеска разума хватило лишь на долю секунды. И вот девушка уже жадно припадает к моим губам. А я отмечаю, что она совершенно не умеет целоваться. Да и у кого ей здесь было брать такие уроки?
   Я присел на корточки, прижался лицом к ее животу. И почувствовал, какой он горячий, как напряжен брюшной пресс, даже через грубый материал сарафана. Я сместил лицо ниже, ошутил под щекой выпуклый лобок. Настя вздрогнула, шумно втянула воздух и впервые ничего не сказала про грех. Прошептала:
   – Любушка мой… Желанный… – И опустилась рядом со мной в густую, уже пожухлую по-осеннему траву.
   «Проклятие! И что же я такое творю? – промелькнуло у меня в голове. – Ведь это все равно, что играть в папу и маму с двенадцатилетней девчонкой! Настя, несмотря на ее почти "осьмнадцать", во всем, что я сейчас собираюсь с ней сделать, не искушеннее новорожденной. А я покручу с ней любовь и через неделю сбегу. Если и не обрюхатив эту красавицу, то уж точно оставив у нее в душе великую смуту. И неистребимое чувство вины. Ведь она и без того сумасшедшая. Нет! Так нельзя!»
   Я отлично понимал, что нельзя, а правая рука в это время все крепче и крепче сжимала узкое плечико. И левая рука уже блудливо прокралась под сарафан и скользила по гладкой коже ноги. Добралась уже до колена. И медленно продвигалась все дальше и дальше.
   Настасья замерла. Лежала, закрыв глаза, на спине, не в силах пошевелиться. Лишь шумно и прерывисто дышала, да с губ иногда срывалось чуть слышное:
   – Любимый… желанный…
   «Нет! Так нельзя! Надо остановиться! Немедленно прекратить!» А пальцы левой руки уже коснулись мягкого пушка на лобке. Настя вздрогнула, напряглась всем своим худеньким телом и, запрокинув голову, выдавила из себя глухой протяжный стон. А я уже вовсю ласкал ее влажное лоно, вожделенно наблюдая за тем, как девушка, подняв себе на живот сарафан, широко раздвинула ноги и ритмично приподнимает и опускает бедра.
   Я никак не мог решить, что делать дальше. Пойти на поводу своих кобелячьих инстинктов? Или все же не переступать запретной черты, избавить совесть от скверны?
   Я убрал ладонь с ее лобка, расстегнул брюки и стянул их и трусы до колен. Голыми ляжками ощутил холодную землю и жесткую траву.
   – Люби-ы-ымый…
   Взял ее руку и положил себе на член. Пальцы были тоненькими и горячими, ладошка – влажной от пота.
   – Жела-анный…
   Настасья до боли сжала мошонку, потом, словно обжегшись, резко отдернула руку и крепко обвила мою шею. Она развернулась на бок, решительно привлекла меня к себе и прижалась ко мне так, будто хотела слиться со мной в единое целое, стать второй половинкой меня. Чтобы я, как бы того не желал, не смог бы никуда от нее деться. Чтобы был обречен навечно иметь при себе эту фанатичную староверку. Эту самую лучшую, самую светлую и искреннюю девушку из всех, кого встречал в своей жизни.
   «И откуда в этом маленьком хрупком теле столько силищи, столько страсти? – подумал я, а Настасья закинула на меня ногу. Она уже почти оседлала меня. Ее всю трясло. И она уже совершенно не контролировала себя. – Как же она будет потом, когда опомнится, корить себя за все, что сейчас делает! Как ей, чистой и непорочной, будет стыдно! Какие страшные епитимьи она на себя наложит! Нет! Так нельзя…»
   Хоть это и было нестерпимо мучительно, но я смог сдержаться. Не переступил последней границы, не совершил непоправимого. Настасья так и осталась девушкой, а я избавил себя от неподъемного камня, который – я был в этом уверен – потом еще долго бы тяжелил мою душу. Мы пролежали в березовой роще до вечера, лаская друг друга, порой доходя до безумства, порой уже ступая на самую грань, но всякий раз, когда казалось, что уже поздно и назад не повернуть, я умудрялся брать себя в руки. Стряхивал с себя сладкую истому и упивался мыслью о том, какой я хороший! Какой же я не подлец!..
   – Настена, очнись. Пора возвращаться. Переполошим всех в сикте, еще кинутся нас искать. Очнись, любимая.
   Девушка открыла глаза, испуганно поглядела на меня. И, словно стряхивая с себя дьявольское наваждение, потрясла головой. И поспешила стыдливо одернуть задранный на грудь сарафан.
   – О Хосподи! Грех-то какой! Нечистый в меня вселился, поди. Лишил памяти. О Хосподи, грех! Не замолить-то теперича.
   – Настюшка… – Я наклонился, попытался ее поцеловать, но она увернулась. – Не было никакого греха. Не довели мы до греха.
   – Был грех, – уперто заявила Настасья. – И не замолить-то его теперича. – Она томно потянулась всем телом и, видимо на секунду забыв о том, что только что страшно согрешила, промурлыкала: – А сладко-то как! Никогда мне сладко так не было! – И она опять крепко прижалась ко мне…
   Мы, одуревшие от того, что недавно произошло между нами, уже почти дошли до сикта, когда Настя вспомнила, что забыла в роще корзинку с грибами. Пришлось возвращаться обратно, и я отметил, что участок примятой травы, где еще час назад стонала от небывалого наслаждения, Настасья обошла по широкой дуге, бросив на него испуганный взгляд. Словно он был заражен. Словно сатана обсыпал там все отравой.
   Когда мы вернулись в деревню, старец Савелий, повстречавшийся нам у околицы, лукаво улыбнулся в седую бороду и заметил:
   – Припозднились вы нынче. Угуляли далече небось. Или здесь рядышком?
   – Далече ходили, – не моргнув глазом, соврала Настя. – За старицу, в волчий сузем. – А когда мы уже отошли от старца подальше, снова повторила: – Грех-то. Грех-то какой нынче мы сотворили!
   Меня же в этот момент занимало другое – создалось впечатление, что Савелий чего-то недоговорил, о чем-то догадывается. Что он имел в виду, когда спрашивал «Или здесь рядышком…»? И не может ли теперь случиться у нас неприятностей, добавиться у меня проблем, которых и без того выше крыши. Мне очень не хотелось добавлять к ним еще одну, и немалую, из-за любовной интрижки…
   Настасья сама наложила на себя епитимью и весь следующий день провела в хлеву и на огороде. Носилась, как угорелая, через двор то с вилами, то с ведром и, когда случайно встречалась со мной, стыдливо отводила глаза. Не надо было обладать богатой фантазией, чтобы понять, как она сама себя грызет за то, что позволила себе накануне.