Когда генерал Рамирес начал формировать свой кабинет, полковник Перон мягко отклонил предложение войти в него и начал кампанию за избрание генерала Фарелла вице-президентом, оставаясь его адъютантом и ближайшим помощником; Фарелл в то время стал министром обороны.
   Перон продлил начатые ранее, до переворота еще, контакты с ФОРХА («Фронтом радикальной ориентации аргентинской молодежи»), созданным группой молодых интеллектуалов, философов, писателей и экономистов еще в тридцать пятом году. Молодые люди требовали сохранения верности идеям Иригойена, но добавляли к его доктрине «социальной справедливости» экстремистские пункты, содержавшие резкую критику империализма – как британского, так и «североамериканского колосса», – но не с марксистских позиций, а с тех, которые весьма и весьма смыкались с демагогией Муссолини.
   Следствием конспиративных встреч Перона с радикалами явилось опубликование в столичной газете «Ла Пренса» сообщения некоего анонимного чилийского журналиста о том, что три тысячи шестьсот офицеров Аргентины считают своим истинным каудильо не президента Рамиреса и не генерала Фарелла, а именно полковника Перона. Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Перон напечатал опровержение: «Я служу армии и родине, у меня нет и не было никаких персональных амбиций».
   Генерал Рамирес, исполнявший обязанности президента, отправил ему благодарственное письмо: «Так и только так может поступать истинный патриот Аргентины!»
   Слово генерала не разошлось с делом: Перон был назначен министром труда; странное и, по аргентинским понятиям того времени, не престижное назначение было, тем не менее, истинной победой Перона: он получил под свой контроль триста тридцать тысяч филиалов профсоюзных организаций по всей стране, соединив, таким образом, головы ФОРХА с руками «Всеобщей конфедерации труда».
   ...В конце сорок третьего в Боливии тоже произошел переворот; правительство возглавил Вильярроэль; незадолго до переворота в Буэнос-Айресе была зафиксирована встреча одного из друзей Вильярроэля с Пероном. Соединенные Штаты открыто объявили о том, что в Латинской Америке начинается аргентинская экспансия, подогреваемая из-за рубежа; военно-морские силы США остановились у берегов Уругвая в непосредственной близости от Аргентины; в Вашингтоне не скрывали подготовки к тому, чтобы арестовать все золото Аргентины в американских банках.
   (Именно в это время Ева Дуарте сошлась с подполковником Анибалом Франсиско Имбером; именно он представил ее своему шефу, генералу Доминго Мартинесу, возглавлявшему инженерный аппарат армии, а до того он был одним из начальников полиции. Ева совершенно очаровала генерала, и тот разрешил Имберу, руководившему отделом почт и телеграфов, подписать указ, предоставлявший сеньорите Дуарте особые привилегии на радиостанции «Бельграно».
   После этого она переехала в еще более роскошный апартамент на улицу Посадас, 1567, – как раз напротив радиостанции; в случае экстренной необходимости выход в эфир мог быть обеспечен в любое время суток...
   В эти же дни она познакомилась и подружилась с писателем Франсиско Хосе Муньос Аспири, тесно связанным с факультетом философии и литературы; вместе начали готовить цикл радиоспектаклей о выдающихся женщинах мира.)
   Пятнадцатого января сорок четвертого года в городе Сан Хуане произошло страшное землетрясение, тысячи людей остались без крова. Перон обратился к актерам, писателям и художникам Аргентины с просьбой собраться на фестиваль в Луна Парке: «Все сборы от фестиваля должны пойти нашим сестрам и братьям в Сан Хуане! Мы – аргентинцы! Мы – общность! Если мы не поможем себе, нам не поможет никто!».
   Здесь, на фестивале, он и встретился с Евой Дуарте; через два дня Перон приехал в студию, где работала Ева, на радиостанции «Бельграно». В прессе появились первые фотографии, на которых Перон и Ева были вместе. Затем он съехал со своей квартиры на улице Ареналес, где жил с молоденькой медичкой, и переселился в тот дом, где этажом выше жила Ева. Писатель Муньос Аспири – по представлению Перона – был назначен директором управления пропаганды в министерстве информации.
   Именно он, Аспири, и внес предложение выдвинуть Перона кандидатом в президенты Аргентины на предстоящих выборах.
   Директор жандармерии генерал Фортунато Дживанони пригласил Перона к себе в ставку:
   – Полковник, это правда, что актриса Ева Дуарте посещает вас в министерстве труда?
   – Истинная правда, – ответил Перон, помолодевший за эти недели на десять лет, подобранный, улыбающийся, со светящимися глазами. – Она посещала меня там и будет посещать, потому что она борется за права женщин, а я – за права армии.
   – Вы считаете, что это хороший пример для офицеров?
   – Да, если они имеют таких же подруг, как великая актриса Ева Дуарте.
   И он отправился в Сенат, где выступил в защиту феминисток, требовавших предоставления женщинам права участвовать в выборах. Выдающиеся актрисы страны, писательницы и художницы немедленно поддержали полковника.
   Не скрываясь, Перон поддержал фильм по сценарию Алехандро Касона, в котором Ева играла главную роль, получив за это немыслимый гонорар – пятьдесят тысяч песо!
   (Неизвестно, какую сумму уплатила Ева Дуарте своему другу, натурализовавшемуся немцу, члену НСДАП Людвигу Фрейде, но именно тогда она приобрела у него маленький отель по улице Теодоро Гарсия, 2102.)
   Все эти месяцы Ева работала день и ночь, выпуская радиоспектакли о выдающихся женщинах мира: тут была и Анна Австрийская, и госпожа Чан Кайши, и Сара Бернар, и Элеонора Дузе, и, наконец, леди Гамильтон.
   А когда по просьбе Евы ее старый приятель Оскар Николини получил назначение – опять-таки с подачи Перона – на пост директора почт и телеграфа, армия поднялась на дыбы.
   Перон, тем не менее, стоял на своем.
   Армия отказывалась утвердить это назначение.
   Тогда Перон отрекся от всех своих должностей и вышел из правительства.
   Капитаны генерального штаба подняли части столичного гарнизона и окружили его дом. Ева и Перон успели выйти черным ходом на улицу: там их ждал автомобиль Людвига Фрейде, он вывез их в свой маленький замок на острове в курортном местечке Тигре.
   В Буэнос-Айресе трудно сохранить тайну: на остров прибыл шеф полиции столицы Аристобуло Миттльбах и арестовал Перона, отправив его в заключение на остров Мартин Гарсиа.
   В тот же день Ева вернулась в Буэнос-Айрес и поселилась у своей подруги – актрисы Пьерины Далесси. Именно оттуда, на машине испанской певицы Кончиты Пикер, она отправилась на фабрики столицы, в рабочие окраины, в студенческие общежития; позже к ней присоединился руководитель профсоюзов холодильной индустрии анархист Чиприано Рейес; назавтра сотни тысяч рабочих, причем самых бедных, собрались на Пласа де Майо; множество людей пришли без рубашек. «Вы, безрубашечники, – воскликнула Ева, – являетесь армией Перона! Он пришел, чтобы дать вам права, труд и счастье!» С площади она отправилась на радиостанцию «Бельграно» и повела оттуда репортаж о происходящем на Пласа де Майо. В тот же день Перон был освобожден и прибыл в дом правительства; оттуда – уже в качестве нового руководителя страны – он вместе с Евой отправился в имение Сан Николас к доктору Роману Субица, будущему министру иностранных дел. Через неделю он бракосочетался с Евой; ни один журналист на церемонию не был допущен; акт подписал Хуан Антонио Ордиалес, будущий директор «Комиссии по вопросам собственности немцев и японцев» в правительстве Перона.
   Следом за этим Перон отправился в турне по стране – приближались выборы; все ключевые посты заняли его сподвижники; однако исход дела решали голоса аргентинцев.
   И когда Перон впервые вышел к микрофонам для того, чтобы произнести речь в качестве претендента на пост президента Республики, и Ева стояла рядом с ним – двадцатичетырехлетняя женщина с умом опытного политика, – он почувствовал растерянность, а «безрубашечники», собравшиеся слушать человека, который должен дать им труд, хлеб и свободу, напряженно ждали его программу.
   А он стоял у микрофонов, и перед глазами проходила его жизнь, и сквозь прекрасное лицо Евы, которая теперь постоянно была с ним, где бы он ни находился, он вспоминал и свое детство в Патагонии, и Рим, и немецких друзей и слышал свои слова восторга по поводу их побед над большевиками, а после он вспомнил, каким ударом для него было крушение Гитлера под Сталинградом, а потом был Курск, когда он как военный историк понял неизбежность краха третьего рейха, – воистину, война есть продолжение политики иными средствами, – а после он видел кадры хроники о штурме Берлина. И тут он осознал, что в нынешнем мире, в сегодняшней ситуации он не сможет сказать ни одного слова в поддержку разгромленных друзей, наоборот, он должен отдать их на заклание, и говорить сейчас следует совсем не то, что было написано на тоненьких листочках людьми из его предвыборного штаба, но то именно, чего ждут «безрубашечники»; лишь выиграв их, можно будет подумать о прошлом, а сейчас следует жить будущим.
   И Перон, отложив листочки с написанным текстом, заговорил о том, как богата страна и как беден народ, как бесправны неграмотные, женщины, юноши, сколь могучи силы олигархии, именно она парализует любое начинание, связанное с попытками улучшить жизнь крестьян; он называл болезни общества, которые были понятны всем, и призывал покончить с ними тем способом, который известен ему одному; он говорил о том, что лишь реализм должен отличать настоящего политика: «Мы не боимся контактов с тем миром, который неприемлем, – я имею в виду Россию. Если народ хочет, мы установим с ней дипломатические отношения, пусть все убедятся воочию, что между американским империализмом, британским колониализмом и русским большевизмом нет особых различий, наш путь, аргентинский, свой, особый, приведет нас к победе, пусть только мне поверят!»
   Рев толпы, столь похожий на шум прибоя, был ответом ему. И еще – напряженная, какая-то осторожная при всей ее открытой ослепительности – улыбка Евы...

Штирлиц (Игуасу, ноябрь сорок шестого)

   Когда индеец уснул – а он мужественно боролся со сном почти до самого рассвета (раннего, весеннего, ноябрьского, многокрасочного), – Штирлиц, продолжая тихонько постанывать, качаясь, поднялся с койки, оделся, держась за стену, вышел, еле передвигая ноги, в пустой коридор, освещенный тусклой бело-голубой, какой-то покойницкой лампочкой, добрел до туалета, только что не падая, открыл фанерную дверь, ввалился в насквозь пропахшую тюремной хлоркой щель и, ищуще набросив крючок, выпрямился. Продолжая стонать, кряхтеть, он достал из кармана ручку, конверт испанской аэролинии «Иберия» и записал на нем колонку цифр. Сверив эти цифры с циферблатом часов, он начал хрипеть, изображая приступ рвоты. Никто, однако, к двери туалета не подошел: тишина; только в пальмах кричат какие-то странные птицы («Уж не попугаи ли? А ведь и впрямь попугаи, вот чудеса!»). Он записал колонку цифр еще раз, снова изобразил приступ рвоты и в это время завел часы – неизвестно, когда удастся завести еще раз, упаси бог встанут, а это непростительно, потому что колонка цифр – время прилета и вылета самолетов из Игуасу. Он запоминал по-настоящему, лишь когда несколько раз записывал: цифры после этого делались своими. Все время игры в болезнь он мучительно повторял их про себя, дожидаясь того момента, когда сможет записать; холодные, отрешенные цифры станут после этого его собственностью, будь она трижды неладна. Он очень боялся, что его сморит и, проснувшись, он забудет эти чертовы «семь часов пятьдесят три минуты» и «пятнадцать двадцать две». «Почему прибытие и вылет планируют не круглыми цифрами, а как бы специально путая пассажира?! Какая разница: вылетит самолет в семь или в шесть пятьдесят восемь?! Почему вы мудрите, люди? Надо стремиться к простоте! Ну да, – возразил он себе, – из этих минут набегут часы, которые позволят компании пустить еще один рейс, а ведь это деньги, чистое золото!»
   ...Он отчетливо понял, как ему надо поступить, когда в Рио они ждали служащего аэропорта, который должен был отвезти их на знойное летное поле – туда, где прогревала моторы маленькая авиетка. Он понял это, увидав расписание вылета самолетов из Игуасу на Буэнос-Айрес – через Посадас и Корриентес. При полетах на внутренних рейсах паспорта не спрашивают, просят лишь номер страхового полиса, имя и адрес родственников (чтобы перевести деньги в случае катастрофы – три тысячи песо; вполне хватит на белую надгробную плиту для комочка обгорелой земли, который будет выдан семье погибшего, – останки, подлинность подтверждается экспертами, принимавшими участие в осмотре «фрагмента трупа»). Номер страховки пассажира, стоявшего перед ним, он запомнил; главное – не напутать с количеством цифр (люди всегда сгорают на мелочах), адрес он тоже запомнил: толстая дама летела в Корриентес, улица Росалес, тысяча семьсот пять; почему такие большие улицы? Наверное, они нумеруют подъезды; судя по тому, что служитель аэропорта не удивился и не переспросил удивленно: «Как вы сказали? Дом номер тысяча семьсот пять?», здесь такого рода нумерация была не в новость. Верно, именно в Бразилии проявил себя Шарль Эдуард Ле Корбюзье, новатор двадцатого века, фюрер обещал приковать его к позорному столбу за «кощунство над самой идеей градостроительства, полное отрицание традиций; фиглярство и служение беспочвенным идеалам интернационала».
   Он понял тогда, что единственным выходом (попыткой, актом отчаяния, страстным желанием вырваться) будут симуляция болезни в самолете, госпитализация, бегство; в Игуасу можно купить билет до Буэнос-Айреса, деньги в заднем кармане брюк.
   «Жаль, если разденут в клинике: Ригельт наверняка заберет мой костюм себе для анализа; перед посадкой успел переложить доллары в карманчик, который был нашит на трусы, такая уж у испанцев мода – всюду, где только можно, ляпать кармашки. Спасибо, испанцы, ну, выручили, ай да молодцы!
   Только б не забыть даты прибытия и вылета самолетов, только бы затвердить до той поры, пока не представится возможность записать их, посмотреть на колонки цифр раз двадцать, тогда они врежутся в память, не вырубишь топором; мужик, что бык, – втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь, – эк точно, а! Ведь как просто: казалось бы, мужик – человек упрямый. Вот и все. Но это пройдет мимо сознания, не споткнешься, не задумаешься, лежит наверху, а вот если поставить нужные слова в точный ряд, как это сделал Некрасов, родится образ, который – единожды прочитав – никогда не забудешь.
   Ну, хорошо, ты вызубрил даты рейсов, – сказал себе Штирлиц, выбрасывая мелко порванный конверт «Иберии» в очко. – Очень замечательно, молодец, а что тебе это дало? Авиетка уходит в двадцать три сорок две; уже ушла. А вторая отправляется в девять пятнадцать, попасть на нее – утопия. Или уж вместе с Ригельтом. А чем, собственно, он мне мешает? Прилетим в Буэнос-Айрес и расстанемся. Как он сможет не отпустить меня? Очень просто. Он обратится к первому встречному автоматчику: «Держите, его ищет полиция, он – наци»?! Вряд ли. Да нет, такое просто исключается: в полицию поедем, в одной машине. Я нужен ему, а точнее – тем, кто за ним стоит. Нужен, вероятно, в ином качестве. Поскольку они обладают организацией и поэтому информированы, игра пока что идет в их пользу. Но если я им нужен, то мне это не нужно, хотя через Ригельта я бы смог выйти на всю их цепь. Вышел, допустим. Ну и что? Кто об этом узнает? Как кто? Люди. Это не ответ, а сопли. Если я бы мог выйти на их цепь, но рядом был бы Роумэн... Или Клаудиа... Тогда про их четко функционирующую цепь стало бы известно людям. Я ведь помню адрес и телефон Старка? Помню. А через него это ушло бы в газеты. Или через того же Мигеля из Лондона, которому сунули информацию про «Стиглиса», он же «Бользен». Подставиться ригельтам, судя по всему, никогда не поздно. Только сделать это следует в нужное время. А сейчас надо уходить, – сказал себе Штирлиц. – Только сейчас. Утром может быть поздно. Утром, видимо, сюда приедут люди из его банды. И тогда я лишусь хоть какой-то, может быть, даже иллюзорной, но все же инициативы. Уходить надо здесь и сейчас. И ложиться на грунт. А потом идти в Буэнос-Айрес. Или в Асунсьон. Почему в Асунсьон? – удивился он. – Потому что у меня билет выписан до парагвайской столицы? Нет, – очень медленно и выверенно ответил он себе, – надо пытаться уйти туда, потому что там живет доктор Артахов, редактор «Оккультизма», с которым тебя познакомил добрый маленький старый генерал Серхио Оцуп, который и по-испански-то говорит с одесским акцентом, ан – генерал франкистской армии. Ну, двадцатый век, ну, судьбы людские! Артахов – зацепка, через него я вернусь в Буэнос-Айрес, но осмотревшись, это так важно – иметь время на то, чтобы осмотреться! А куда здесь, в этой деревне, можно уйти? На чем уехать? Не знаю, – ответил себе Штирлиц, – но если ты подумал об этом, значит, что-то дало тебе повод так думать. Да, – ответил он себе, – когда меня несли на носилках через маленький домик аэродрома, я видел объявление, там было написано, что желающие получить экзотический отдых в сельве – охота и рыбная ловля, могут обращаться к Джеймсу О'Карри – калле Викториа Агирре, сто двадцать пять. Очень хорошо, – сказал себе Штирлиц, – прекрасно, что ты запомнил это, но там были еще какие-то объявления, почему ты не заложил их в пеналы памяти? Попробуй вспомнить, это важно, два предложения – не одно, это уже выбор, а что может быть прекраснее возможности выбирать? Ладно, не можешь. Тогда давай сейчас подумаем, как найти эту чертову Викториа Агирре. А вообще ты зря рассуждаешь, – сказал себе Штирлиц, – детская игра; наверняка индеец, нанятый Ригельтом, давно уже стоит около дверей, прислушиваясь к твоему жалобному кряхтенью. Ну, зачем же так резко? Не надо так шутить с самим собой. Нет индейца. Он спит. Я хочу этого. Я очень этого хочу, и поэтому будет только так. Навязанная воля – явление непознанное, я в нее верю, пусть уж бог простит мне эту мою веру».
   Он отворил дверь – индейца в коридоре не было; закраины неба сделались фиолетово-красными, хотя месяц еще висел в чернильном провале неба, окруженный далекими (не то, что из самолета) звездами, которые переливно калились изнутри бело-сине-зеленым пульсирующим подрагиванием.
   Штирлиц вышел во двор клиники, продолжая раскачиваться («Мне совсем плохо, не могу лежать, Ригельт!»), огляделся, заметил под навесом двух коней и повозку, тихо подошел к каурому мерину, понял, что время игры кончилось, быстро оседлал коня, с трудом залез на высокое, странной формы седло (раньше легко взбрасывал тело, каждый раз ощущая при этом все свои мышцы, – нет ничего прекраснее этого спорта, разве что только теннис) и тихонько тронул коня.
   Выехав на улицу, – слава богу, земля не асфальт или булыжник! – тихо, нет грохочущего цокота копыт (этот звук всегда ассоциировался в нем с временем гражданской войны), – он с трудом поборол в себе желание пустить каурого аллюром к аэродрому. «Глупо: через час-два меня хватятся, Ригельт сразу же намылится именно на аэродром. Только Викториа Агирре, сто двадцать пять, О'Карри: „экзотический отдых в сельве – охота и рыбная ловля“, только туда. Я не знаю, отчего именно туда, но если меня тянет туда – значит, так надо, доверься чувству».
   В поселке было тихо, центральная улица взбегала вверх, две другие расходились вниз, к коричневой Паране, на другой стороне – Бразилия. «Ни одного пограничника, тишина» только б так быстро не светало, черт возьми! Пусть бы подольше был этот серый, размытый рассвет при полоске ослепительного неба на западе. Тут все наоборот, может, у них восток с другой стороны, но пусть бы так было с полчаса, потому что я могу разобрать названия улиц и номера домов, свет идет какой-то горизонтальный, и водопады гудят, в серой темноте слышно их бело-кипящее обрушивание, второе чудо света или восьмое, бог с ним, только б найти калле Викториа Агирре!» И он нашел ее, соскочил с коня, скрючился от боли, пронзившей поясницу, на этот раз застонал по-настоящему, без игры. «Если найдут, скажу Ригельту, что увидал каких-то двух подозрительных типов, решил бежать, подумал, не полиция ли ищет, потребует документы; в авиапорту Ригельт хорошо поднял шум: „Не до проверки, человек умирает, скорее в клинику“. Все же я славно придумал эту игру, только б конь послушался меня и отправился восвояси. Ну, иди, конь, иди к себе под навес, там стоит твоя подруга и пахнет свежим сеном, иди, я бы пошел на твоем месте, ах, как я бы припустил, коли б меня пустили, не пускают, конь, а ты – иди, я очень тебя прошу, иди, вот молодец, до свиданья, конь, спасибо тебе, ты очень меня выручил!»
 
   – Погодите, какая к черту охота? – удивился человек, зевая с собачьим подвыванием. – Откуда вы? Как черт из преисподни, право.
   – Вы угадали, – Штирлиц тоже зевнул. – Я – оттуда. Я стою перед дилеммой: лететь в столицу, чего мне не очень хочется, или плюнуть на все и недельку поохотиться в сельве. Сколько стоит это удовольствие?
   – А что у вас есть с собой?
   – Ничего.
   – О, это будет дорого стоить... Только объясните, откуда вы?
   – Из больницы.
   – Что вы там делали?
   – Лечился. Меня прижало в самолете, делали клизму.
   – А, это вас сегодня... Нет, вчера уже... привезли туда помирать? В поселке рассказывали... Ну, проходите, что ж мне с вами делать...
   Он пропустил Штирлица в маленький холл, увешанный какими-то странными рожками и застеленный шкурами незнакомых животных, включил свет, достал из скрипучего, старого шкафа бутылку джина, налил из ведра воды в стаканы, спросил, не хочет ли гость чего поесть, выслушал вежливый отказ и только после этого поинтересовался:
   – В какой валюте намерены платить?
   – В долларах.
   – Но вы не американец?
   – А если?
   – Значит, натурализовавшийся. У вас есть акцент.
   – Я испанец. Максимо Брунн, доктор Брунн.
   – Ни разу не видел испанцев. Так вот, неделя охоты вам будет стоить... Погодите, а вы один?
   – Да.
   – Девка не нужна?
   – Сколько стоит?
   – Это недорого. За неделю я с вас возьму тридцать долларов... Ей потом отдам пятнадцать песо, а себе оставлю остальное, – бизнес, ничего не поделаешь. Так, значит, оружия у вас нет?
   – Откуда...
   – Да, действительно... А костюм? Что, вы хотите охотиться в этом?
   – Я оплачу все расходы, мистер О'Карри.
   – Почему вы решили, что я О'Карри? Он хозяин фирмы, живет в Посадас; я – Шиббл... Имейте в виду, это удовольствие станет вам... Почему не пьете?
   – Боюсь, меня снова будет корчить...
   – Отравились?
   – Наверное.
   – В сельве я вам дам трав, все вылечат... Или отведу к Катарине.
   – А это кто?
   – Как то есть кто?! Колдунья!
   – Интересно.
   – Значит, вот что... Придется вам положить триста баков за все удовольствие...
   – Вы что, с ума сошли?
   – Дорого?
   – Вы сошли с ума? – повторил Штирлиц и шагнул к двери, поняв, что он ведет себя правильно, особенно после того, как Шиббл, растерявшись, сказал «дорого». В этом его «дорого» было и удивление собственной наглостью, и какое-то усталое лихачество, и скука, и надежда. Одно это слово дало Штирлицу возможность нарисовать психологический портрет человека, в чем-то даже придумать его. «Пусть ошибусь, только нельзя говорить с пустотой, всегда надо говорить с личностью».
   – Я дам вам сто долларов. Это очень хорошие деньги.
   – Вы с ума сошли? – поинтересовался, в свою очередь, Шиббл. – Вы в своем уме? Двести.
   – С девкой? Сто пятьдесят.
   – Вы тоже не очень-то зарывайтесь! Торг должен быть честным.
   – Я хочу, чтобы мы вышли в сельву сейчас же.
   – Да вы что?! В такую рань! Ничего же не готово!
   Штирлиц повторил:
   – Я хочу, чтобы мы вышли сейчас. Я не желаю встречаться с братом моей... жены... Он спит в госпитале... Я не хочу его видеть, понятно?
   – За неурочные сборы вам придется надбавить тридцать баков.
   – Десять.
   – Вы уже могли понять, что я удовлетворюсь только пятнадцатью, – усмехнулся Шиббл. – И последнее: мокрое дело за собой не волочите? Только честно! Мы будем пересекать шоссе, можем встретить полицию, они будут в курсе, если что случилось этой ночью... Брата жены бритвочкой по сахарному кадычку – жик-жик! И – ко мне: «Хочу отсидеться в сельве»...
   – Можете съездить в клинику. Он там спит.
   Шиббл добавил себе джина и деловито поинтересовался:
   – Вечным сном?
   Штирлиц рассмеялся:
   – Часто перечитываете Джером Джерома?
   – Заметно?
   – Очень. И у него, и у вас юмор отмечен печатью аристократической сдержанности.
   – Это комплимент... Ладно, сейчас тронемся. Какой у вас размер обуви?
   – Девятый.
   – Годится. Есть хорошие бутсы, всего пару раз надеванные. Куртка? Двадцать восьмой размер?
   – А черт его знает...
   – Как понять? Не помните своего размера?
   – Мой портной помнит, – нажал Штирлиц; каждый европеец знает, что костюмы шьют лишь очень состоятельные люди, большинству не по карману, сумасшедшие деньги, на них вполне можно приобрести три великолепные тройки в достаточно дорогом магазине.
   Шиббл окинул быстрым взглядом фигуру Штирлица и убежденно повторил:
   – Двадцать восьмой. Третий рост. Такой тоже есть. Носки натянете шерстяные, ноги не будут потеть. В тропиках часто бывали?
   – Первый раз.
   – Хорошо, что не соврали. Как переносите жажду?