– Решетки на окна не хотите укрепить?
   – Увольте. Я жил в стране, где решетки были повсюду, не только на окнах... За год Германию удалось обнести громадной, незримой решеткой, а еще через год решеткой – вполне эластичной, незаметной с первого взгляда – опутали каждого немца... В конце концов, будь что будет, да и потом я практически не выхожу из дома, а мой сосед – прекрасный человек, шофер на грузовике, очень сильный и добрый... Да и потом наци теперь поджали хвосты, не посмеют...
   – Они убеждены, что после разгрома вашей прежней квартиры все материалы, представлявшие для них какую-то опасность, уничтожены?
   – А почему вы, собственно, думаете, что у меня есть такие материалы?
   – Так считает дон Хосе.
   – Сколько времени вы у него живете?
   – Порядочно, – солгал Штирлиц. – Я занимаюсь проблемой нацизма. Не только в Германии, но и в Испании, Австрии, здесь, на юге нашего континента.
   – Вы американец?
   – Канадец.
   – Воевали?
   – Да. Именно поэтому и занимаюсь этой темой.
   – Можно почитать ваши труды?
   – Нельзя. Их нет. Я занимаюсь этой проблемой для того, чтобы подбросить работу нюрнбергским судьям... А поскольку, как и вы, я убежден, что нацизм не уничтожен, а затаился, чтобы восстать из пепла, свою работу целесообразнее держать вот здесь, – Штирлиц постучал себя по лбу, – чем хранить дома.
   – Если они узнают об этом, ваша жизнь будет ежедневно и ежечасно подвержена опасности.
   – Но ваша ведь не подвергается – после пожара?
   – Потому что я после этого капитулировал. Они знали, что делали. Каждый приехавший из рейха напуган, до конца дней своих напуган, и ничто его не спасет от самой заразной и въедливой бациллы – страха.
   – Вы не могли бы ответить на ряд моих вопросов, доктор Зуле?
   – Нет.
   – Вы даже не хотите знать, какие вопросы меня интересуют?
   – Я понял, что вас интересует. Вы делаете благородное дело. Вы и обязаны его делать: демократии виноваты, что Гитлер пришел к власти. Вам и карты в руки – смойте позор с тех, кто спокойно смотрел, как преступник рвался в рейхсканцелярию, хотя одного вашего демарша перед Гинденбургом хватило бы, чтобы остановить мерзавца.
   – Согласен, – кивнул Штирлиц. – Принимаю каждое ваше слово. Но и вы, немец, тоже виноваты в том, что Гитлер стал фактом политической жизни. Что вы, лично вы, сделали, чтобы он не стал канцлером? Бранили его в университетской столовой? Говорили друзьям, что карикатурный истерик мнит себя вторым Фридрихом? Или просто отмахивались: «Бред, такое невозможно, покричит и успокоится, мы слишком культурны, чтобы пустить его»? Что вы сделали, доктор?
   – Я бранил его в университетской столовой, вы правы. А моя жена – она лежит в клинике, ей, слава богу, лучше – выступала против него на митингах и составляла прокламации... Она принадлежала к берлинской организации социал-демократов. Ну и что? Ах, как она честно и красиво выступала, дон Максимо, как отважно! Ну и что?
   – Вам неприятен мой приход? Вы поэтому так подчеркнуто презрительно назвали меня «доном»?
   – Да, ваш приход мне отчего-то неприятен. И я не намерен этого скрывать.
   – Вы не посмели бы так говорить, – Штирлиц даже набычился от внезапно охватившей его ярости, – если бы я не был тем, кто дрался с наци... Если бы я был здешним затаившимся гадом, вы бы покорно отвечали на мои вопросы, потому что прекрасно знаете – не ответь вы на то, что меня интересует, и я отправлю вас к праотцам! Или отравлю в клинике вашу жену!
   Штирлиц резко поднялся, успев подумать: «Какое счастье, что нет привычной боли. Господи, как важно ощущать себя здоровым и сильным!»
   – Отстегните цепочку на двери, дон Хорст. Мне как-то совестно быть в вашем антинацистском доме.
   Лицо Зуле странно стекло, стало видно, какое оно нездорово-отечное, глаза сделались испуганными, заячьими, руки мелко, по-стариковски затряслись...
   – Я могу закричать, – прошептал он осевшим, совершенно иным голосом. – Я стану кричать.
   – Ну и кричите. Нельзя так трястись. Такая паническая боязнь есть форма страха за шкуру, а не за жизнь. Простите за резкость, но после окончания войны я получил привилегию говорить то, что думаю.
   – Подайте мне вон тот пузырек, – еще тише сказал Зуле, кивнув на подоконник. – У меня останавливается сердце.
   Лицо его сделалось синюшным. «Зря я так, – подумал Штирлиц, – в конце концов, он просто трус, как и большинство обывателей от науки. Они ниспровергают все и вся в кругу близких, а прилюдно молчат, – самый горький балласт истории».
   – Сколько капель? – спросил Штирлиц, по-прежнему раздраженно.
   – Я пью из пузырька, скорее, пожалуйста.
   Зуле приник посиневшими губами, прорезанными ярко-красными склеротическими сосудиками, к пузырьку, сделал большой глоток, откинулся на спинку стула и расслабившись, закрыл глаза.
   – Давайте я помассирую вам грудь, – сказал Штирлиц, сердясь отчего-то на себя, а не на этого мышонка: «Собрал информацию, классифицировал ее и спрятал, низость какая!»
   Старик кивнул, показал рукой на сердце.
   – Это не сердце, – сердито сказал Штирлиц. – Обыкновенный невроз. Если плохо с сердцем, печет в солнечном сплетении. И отдает в локоть... «Дьявол лозою лезет по жилам, источенным тленьем», – последнюю фразу из популярной берлинской песенки тридцатых годов Штирлиц произнес по-немецки.
   – Я сразу понял, что ваш родной язык немецкий, – не открывая глаз, прошептал Зуле. – Что вам от меня надо? Вы правильно поняли: если я пойму, кто вы на самом деле, – я отвечу на все ваши вопросы, мои жилы разъедены страхом...
   – Ну, а если я скажу, что я не немец? Если я признаюсь, что работал против Гитлера? Нелегально? Что тогда?
   – Мне трудно в это поверить... Я очень недоверчив... Государственная жестокость учит не доверять: никому, нигде, ни в коем случае, ни при каких условиях.
   – Один раз проиграли – и второй проиграете, – сказал Штирлиц, продолжая массировать грудь старика, – если не научитесь уверенности. Нельзя бороться, то есть стоять на своем, никому не веря. Ну, легче?
   – Да. Спасибо.
   – Вздохните глубоко.
   – Я боюсь.
   – Вздохните носом!
   Старик снова сжался в комочек, но вздохнул глубоко, отвалившись при этом на спинку шаткого стула.
   – Еще раз!
   Он послушно вздохнул еще раз и начал застегивать пуговицы на старенькой, штопаной рубашке ватными пальцами.
   – В туалете у меня собраны папки по нацистам в здешнем регионе. Если вас не затруднит, принесите их, я вам кое-что объясню... Только, пожалуйста, не ссылайтесь на меня... Если я умру, жене будет не на что купить хлеба, она плохо говорит по-испански... А кому здесь нужны старые немецкие социал-демократы?
   – Почему не возвращаетесь в Германию?
   – Кому я там нужен? Да и потом я теперь гражданин Аргентины... Я получил гражданство... Понимаете? Я был убежден, что Гитлер – надолго.
   – Почему вы спрятали папки с нацистами в туалет?
   – Поближе к нечистотам, вот почему, – озлившись чему-то, ответил Зуле. – Если бы вам удалось найти тех, кто до переворота в сорок третьем вел в Сенате расследование антиаргентинской деятельности, вы бы получили исчерпывающие материалы. Опираясь на те материалы, можно понять суть происходящего и поныне... С осени сорок четвертого года сюда пришли две волны нацистской эмиграции: одна – в декабре, тайная, а весной и летом сорок пятого – сверхтайная. Декабрьская волна – их было всего пять – десять человек, одного из них зовут Нибель. Он работает в банке, ведет операции с иностранными фирмами, тихий и незаметный человек, сторонится «Немецкого клуба», где собирались фанатики... Весенние эмигранты – те, что прибежали сюда после краха, – вообще не выходят из своих домов... Но в Аргентине, как и в Испании, трудно хранить секрет, о профессоре Курте Танке знают в городе... Но знают ли об этом за границами Аргентины? Сюда не очень-то любят пускать иностранцев... Кроме тех немцев, которым верят в Буэнос-Айресе. А вот про Рольфа Ритнера не знает никто, а знать про него надо, потому что он возглавлял банду СС в том университете, где я читал лекции... Я знал его там, в рейхе, и я увидел его здесь. Но я сделал вид, что не узнал его, потому что именно он санкционировал все аресты в нашем университете, я панически боюсь его – до сих пор.
   (Имя Рольфа Ритнера отдал Роумэну в Игуасу Райфель; большой начальник, только он вправе разрешать споры, возникающие между «партайгеноссен», только он и никто другой. Адреса Райфель не знал, телефона тоже, выход – по связи. Штирлиц в разговоре с Роумэном предположительно определил этого человека как ключевую фигуру. «Что ж, я довольно быстро на него вышел, шесть дней – не срок, на такие выходы порой тратят месяцы. Выход есть, а вот как его реализовать? Как заставить говорить этого самого Ритнера? Но не менее важен банкир Нибель, сидящий на операциях с иностранными фирмами, я почему-то убежден, что он весьма и весьма интересен. Подход, как найти подход?»)
   – Скажите-ка, доктор, – спросил Штирлиц, – а что вы знаете о профессоре Карлосе Гунмане?
   – Откуда он вам известен? – старик снова испугался, сжавшись на своем колченогом, скрипучем стуле.
   – Я хочу его узнать. Увы, я не знаю его. Мне нужен немец, который дружит с ним, кому он безусловно верит, но который может на чем-то дрогнуть и таким образом открыть мне подступы ко всем этим людям, профессору Гунману в частности.
   – Они из гранита. Непрошибаемы.
   – Еще как прошибаемы, – Штирлиц, наконец, усмехнулся и пошел в туалет. «Черт, мне показалось или я действительно решил, что он здесь хранит свои материалы? – спросил он себя. – Горько жить лишенным иллюзий: постоянная тяга приблизиться к правде; отсутствие права на ошибку, ну, жизнь!»
   – Они непрошибаемы, – повторил Зуле, – я их знаю.
   Штирлиц взял несколько папок, покрытых пылью. «Значит, старик давно их не смотрел, это к добру, сам заинтересуется, начнет вспоминать. Как ужасно работать экскурсоводом, – подумал он вдруг и сразу же вспомнил музей природоведения, март сорок пятого, последнюю весну войны, когда он ходил по пустым залам и ждал приезда рейхсляйтера Бормана, и туда пришла несчастная женщина-экскурсовод в рваных мужских башмаках. Она привела учеников, рассказывала им про виды, а наши армии уже стояли у ворот Берлина. – Ну и ну, поди придумай такую деталь! Но как ловко Борман исчез! Его место демонстративно пустовало в Нюрнберге, приговорен к повешению. Что-то он сейчас делает? К чему готовится? Он знает свою работу, как никто другой в рейхе, он знает, что и как сказать, он ждет своего часа, «фюрер национал-социализма, призванный спасти мир от большевистских орд»».
   – Как вы знаете это? – спросил Штирлиц, кивнув на ворох папок, которые принес на кухню. – Отлично, хорошо или поверхностно?
   Зуле ответил:
   – Человек, лишенный права на действие, мыслит обостренно и помнит фотографически.
   Они перешли на немецкий, как-то заново обсматривая друг друга. Воистину, сокровенное таинство общего языка непознано наукой, это надежнее любого пароля; если слова пароля произносит иностранец, ему все равно меньше веры, чем своему, даже когда свой на самом-то деле принадлежит к числу врагов.
   – Кто из коричневых немцев пил, скандалил, разводился с женой, был замечен в нарушении финансовых законов? – спросил Штирлиц.
   – Только один Вайц. Но он совершенно безграмотен, пьяница и бабник, – Зуле начал отвечать по-немецки – деловито, несколько автоматически. – Даже коричневые не очень-то пускали его в клуб...
   – Кто он, этот Вайц?
   – Как вам сказать... То он был шофером в банке, то решил открыть пивную возле авиазавода, – после работы люди с радостью выпивали пару кружек, он привозил мюнхенское пиво, белое, кажется, из Мендосы... Потом разорился, устроился мастером по наладке канализации, это было довольно выгодно, здесь многие строились во время войны, – продавали мясо голодной Европе, зарабатывали золото... Потом вдруг стал уборщиком в университете... Он всегда кричал, что он истинный национал-социалист, служит идее, а не фюреру: «Мы, коричневые, пришли в мир, чтобы дать свободу рабочим». И что-то еще в этом роде...
   – В каком году он сюда приехал? – насторожился Штирлиц. – В тридцать четвертом?
   – Видимо, да... Откуда вы знаете? В тридцать четвертом или тридцать пятом, именно тогда, вы правы... Ладно, Вайц неинтересен, давайте я буду рассказывать о здешних лидерах, которые связаны со столицей, Мендосой, Посадос, Санта-Фе и Патагонией...
   – Я Теодор Вайц, – ответил человек с красным, рубленым лицом в рабочей джинсовой робе. – Да заходите, чего там...
   Квартира его была на первом этаже нового дома, маленькая прихожая, две комнаты и кухня; в дальней комнате шумели дети.
   – Внучки, – объяснил он, и его лицо изменилось, сделавшись на какое-то мгновение мягким.
   – Благодарю вас, партайгеноссе Вайц.
   – Я исключен из рядов, – ответил Вайц, приглашая его в комнату, которая служила и гостиной, и спальней: рядом со столом стояла большая тахта, накрытая толстым зелено-красным пледом. – Садитесь. Кто вы?
   Штирлиц был в темном костюме (купил на распродаже, почти даром), фасон сорок третьего года, в белой рубашке и бабочке; очки в толстой роговой оправе (чудовищно дороги, но зато меняют лицо до неузнаваемости), волосы тщательно набриалинены, зализаны набок, так он никогда еще не причесывался, любого собьет со следа, если Вайцу будут задавать вопросы о визите незнакомца.
   – Мы знаем, что вы исключены из рядов, Вайц. В каком году вы писали апелляцию?
   – Последний раз в тридцать восьмом.
   – Дайте мне копию.
   – Зачем?
   – Затем, что изменились времена.
   – Верно. Гитлер привел нас к тому, что погубили великую идею. Если бы он не продался финансистам, если бы он не уничтожил партайгеноссен Рэма и Штрассера, мы бы построили в Германии новое общество национальной справедливости...
   – Кому вы передавали свою апелляцию?
   – Зандштете и Людвигу Фрейде, специально ездил в Буэнос-Айрес.
   – Ну и что?
   – Они сказали, чтоб я ехал в рейх... Все, мол, в порядке, восстановят в СА, тебя оклеветали, а я в это время получил письмо из Бремена, – двух моих братьев арестовало гестапо как родственников человека, предавшего фюрера...
   – Что вы после этого предприняли?
   – А ничего... Что может сделать простой человек? Я же денег не имею, по-английски не говорю, на испанском с трудом... Крутился, как мог...
   – Вы понимаете, что в НСДАП были изменники?
   – Чего ж не понимать, конечно, понимаю.
   – Вы понимаете, что из-за них мы проиграли?
   – А из-за кого ж еще, ясно, из-за них... Чаю хотите?
   – Благодарю, с удовольствием.
   – Тогда пошли на кухню. Девчонки! – крикнул он, улыбаясь закрытой двери. – Спать! Быстро в кроватки! Время! Шалуньи, – продолжая улыбаться, он обернулся к Штирлицу. – Никогда не думал, что дедом быть интересней, чем отцом... А вы, между прочим, кто такой?
   – Я представляю национал-социалистов... Кстати, у вас можно говорить? В квартире нет аппаратуры?
   – Слушают тех, кто что-то может, а что я могу? Трубы могу починить, вот что я могу... Как вас зовут?
   – Я не могу назвать свое подлинное имя. Обращайтесь ко мне «Шнайдер». Или как хотите, не важно... Мне бы хотелось просить вас вспомнить, кто из здешних немцев, богатых немцев, тех, которые забыли идею и погрязли в финансовых авантюрах, нечистоплотно вел себя по отношению к другим членам колонии. Как вы можете охарактеризовать, к примеру, профессора Гунмана? Вы же работали в университете, должны были его встречать...
   – Я у него трубы ремонтировал... Нет, сам-то он неплохой человек, скромный такой, ничего дурного не совершал... Я тогда в рейх не вернулся еще и потому, что арестовали этого самого придурка, который Гитлера хотел в Мюнхене взорвать, помните, в тридцать девятом? Наших ветеранов тогда в Бюргерброе положили множество, а Гитлер оттуда вовремя уехал... Ну, а здесь стали говорить, что, мол, это дело затеял Отто Штрассер, а я ж с ним дружил, он фотографию мне подарил с надписью... А, вспомнил, есть тут один сукин сын, Анцель... Хотя нет, он не наш, он монархист... Вас же интересуют наши... Меня исключили, а я все равно больше наш, чем все здешние сеньоры... Погодите, вспомнил, у Зитауэра брата арестовали за грабеж... Яблоко от яблони недалеко падает...
   – Это какой Зитауэр? Эрнст? Девятьсот третьего года рождения?
   – Да нет, это как раз его брат, он молодой, а самому-то под шестьдесят, с завода самолетов, знаете?
   – В каком году арестовали его брата? Как зовут? Где судили? – Штирлиц знал, как говорить с ветеранами; пусть он исключен, все равно коричневый, «идеалист», такие никогда не прозреют, плюнь в глаза, все равно скажут, что божья роса: «Если бы фюрер послушал нас, все было бы прекрасно»; а ведь из рабочих, что за ужасная притягательность сокрыта в идее национальной исключительности, почему, когда это состоялось?!
   – Арестовали его, значит, в сорок втором... Только он не Эрнст, а Пабло, он здешнее имя взял – растворился... Судили его в Санта-Фе, поэтому сюда не дошло, а Зитауэр никому не сказал, его бы за это с работы вытурили, такое не прощают... Братец-то его из тюрьмы бежал, да снова схватили...
   – Кто вам сказал об этом?
   – Так моя дочь за здешнего вышла, а он секретарем в суде работал, все подробности знает...
   – Почему вы убеждены, что Зитауэр не поставил об этом в известность наших?
   – Хорошую жизнь любит... Я его на этом...
   – Ну, давайте, давайте, договаривайте! Вы же на этом его взяли, когда решили открыть пивную?
   Вайц покачал головой и, как-то странно усмехнувшись, спросил:
   – Он уже признался?
   Через три дня Зитауэр передал Штирлицу имена коллег, которые приезжали из Европы в начале ноября этого года. Они – доверительно – представляли бывшие корпорации «Мессершмитт», «Дорнье», «Опель» и «Клекнер». Гиганты поверженного рейха еще не функционировали, однако их золото – основа основ любого дела – хранилось в швейцарских банках. Подставные лица уже мягко обсуждали вопрос о получении лицензий от американских и британских оккупационных властей на развертывание производства.
   Таким образом, первым зарубежным вояжем людей, создавших военную экономику Гитлера, оказался полет в Аргентину и встречи с профессором Танком и его ближайшими коллегами.
   – О чем они говорили, я не знаю, – потухшим голосом, словно заученное, отвечал Зитауэр. – Если вы обещаете помочь мне с братом, который попал как кур в ощип, я выясню все, что вас интересует. Пока же я открыл вам то, что мог, не взыщите.
   – Скажите-ка мне, какова подлинная фамилия инженера Хуана-Альфрида Лопеса? – спросил Штирлиц. – Он работает у вас, живет на калле Санта Анна...
   – Он только что сюда прибыл, кажется, из Европы, точно не знаю... Профессор Танк однажды назвал его «герр Виккерс», но это было только один раз... «Роумэн зацепил звено, – удовлетворенно подумал Штирлиц, – его жена славно поработала в Лиссабоне, еще бы – „герр Виккерс“ – это Кемп, вот куда он залетел, голубь долгожданный, вот кто такой „Лопес“, не зря я начал работу с флангов, хорош бы я был, явись к нему на улицу Санта Анна: „3драсьте, я ваша тетя!“»
 
   В тот же день Штирлиц отправил письмо Роумэну – по заранее обговоренному адресу. Тайнописью сообщил обо всем, что ему удалось сделать; запрашивал информацию, которую Роумэн получил в Европе. Купив «лейку» (сто семь долларов) и высокочувствительную пленку, сделал на улице нужные фотографии; качество получилось вполне пристойное. Вложил в письмо фотографии трех людей с надписями: «от любящего дяди» (это был Рольф Ритнер, палач из университета), «дружески, на память» («банкир» Нибель), «от верного тебе брата» (профессор Гунман).
   ...Изо всех предъявленных к опознанию портретов Лангер ткнул пальцем в Нибеля:
   – Он приезжает за деньгами...

Роумэн (Нью-Йорк, декабрь сорок шестого)

   Роумэн брился неторопливо, оценивающе, с какой-то особой тщательностью; перед трудным разговором он простаивал в ванной минут по десять; звук скрипящего по коже лезвия действовал на него успокаивающе. Он рассматривал свое изображение в зеркале так, словно перед ним был совершенно незнакомый человек; поглаживал новые морщины, появившиеся за последний месяц, осунулся; лицо, тем не менее, продолжало оставаться округлым.
   – Конопушка! – крикнул он, не оборачиваясь. – Ты не находишь, что я несколько оплыл?
   Криста готовила завтрак (они остановились в пансионате, где была предусмотрена кухонька с электроплитой и маленьким, но очень вместительным холодильником), откликнулась сразу же, словно бы постоянно ждала его вопроса:
   – Ты прекрасно выглядишь.
   – Это тебе кажется. Я действительно оплыл.
   – Давай проверим почки.
   – Они функционируют отменно.
   – Может быть, камни?
   – Это сердце. Когда я волнуюсь перед делом, у меня молотит сердце и отекают глаза. С моей-то бабьей рожей...
   – Если ты еще раз посмеешь так сказать о своем лице, я уйду от тебя. Я считаю, что мой муж самый красивый мужчина на земле! Пожалуйста, не разубеждай меня, это нечестно: либо я вышла за тебя замуж по расчету, либо ты женился на дуре с ужасным вкусом: только безвкусные дуры выходят за мужиков с бабьими лицами.
   – Да? Ну, хорошо, – Роумэн улыбнулся своему изображению. – Пожалуйста, повторяй это почаще... Что у нас на завтрак?
   – Тебе – омлет с сосиской, стакан апельсинового сока и подогретый хлебец. Мне – кефир.
   – Ты и так худая.
   – Я не «и так худая», а потому худая, что утром пью кефир, днем ем вареное яйцо; это позволяет мне пировать с тобою вечером, проклиная себя за это утром. С завтрашнего дня сяду на голодную диету, я вычитала про это новшество в «Балтимор сан».
   – Когда меня морили голодом в камере у наци, на третий день ноги и руки сделались совершенно ледяными... Ужасное ощущение... Пожалуйста, не садись на эту дурацкую голодную диету, прошу тебя... Ну-ка, быстро, в каком ухе звенит?
   – В левом! – ответила Криста, потому что видела в полуоткрытую дверь ванной, что Роумэн стоял, прижавшись левым плечом к стене; звенит обычно в том ухе, которое ближе к стене, странно. – Угадала?
   Звенело в правом ухе.
   – Умница, – сказал Роумэн. – Угадала. Слушай, когда мы начнем ссориться, а? Все знающие люди говорят, что после первого месяца супружества неминуемо должна случиться ссора... По пустяку, глупая, но обязательно ссора.
   – Мне тоже так говорили. Это бы случилось, не будь ты Роумэном, а я Кристой.
   – Не будь я старше тебя на пятнадцать лет...
   – Не будь ты умнее меня в семьсот тридцать четыре раза... Я совсем от тебя голову потеряла, когда ты до конца ломал Лангера... А особенно, когда ты сказал, чтобы он сам открыл чулан и привел Ригельта... Они ведь могли оба убежать.
   – В обкаканных штанах далеко не убежишь...
   Криста засмеялась:
   – Сюжет для Уолта Диснея – «волки в обкаканных штанишках».
   Роумэн протер лицо одеколоном и вышел в комнату:
   – Ты прекрасно сказала: «в штанишках»... Очень по-детски, так маленькие девочки говорят... Я очень гордился – мне тогда было лет шесть, – когда мне начали покупать брюки, а не штаны... Давай завтракать, время. Я должен быть у моего босса секунда в секунду, он педант, и за это я его ценю.
   Криста знала, что в номере говорить нельзя. Роумэн предупредил ее, что, вполне возможно, друзья поставили их жилье на запись. Про то, чтобы она упомянула имена Лангера и Ригельта, они договорились заранее, на улице, – так или иначе он будет рассказывать о них Макайру, пусть тот знает загодя, но ни одного другого имени тех, которые они узнали во время стремительной поездки по Европе – Рим, Аскона, Гамбург, Стокгольм, называть не надо; еще рано; все зависит от того, как пойдет разговор в кабинете босса, какова будет его реакция на ту информацию, которую собрали Роумэн, Спарк и Штирлиц.
   Криста молча улыбнулась Роумэну, показав глазами на отдушину; он отрицательно покачал головой, кивнув на телефон.
   – Знаешь, конопуша, если сегодня разговор пройдет так, как я надеюсь, и мне удастся за неделю закончить дело, мы с тобой, наконец, возьмем отпуск и отправимся на какой-нибудь маленький остров... Чтоб ни души... Сейчас стали рекламировать Сан Блас, всего час лета от Панамы, крошечные островки в океане, живут индейцы, ловят рыбу и собирают кокосовые орехи. Правда, было бы чудно?
   – Я даже боюсь об этом мечтать.
   – Всегда надо мечтать о самом прекрасном.
   – Только мечтай без оглядки.
   – Буду.
   – Какой мне надеть костюм?
   – Поскольку их у тебя всего два, надень первый.
   Роумэн рассмеялся:
   – Первый – это серый? Или синий?
   – Синий. К твоей седине идет синий цвет.
   – А галстук? Серый?
   – Красный. Почему все американцы так любят черные костюмы и черные галстуки? Вы одеваетесь, как гробовщики.
   – Не оскорбляй нацию. Я патриот.
   – Разве можно считать оскорблением замечание, которое продиктовано желанием лучшего?
   – Можно, – вздохнул Роумэн и поднялся из-за стола. – Омлет был прекрасен, только ты забыла его посолить, конопушка.
   – Правда?! Почему же ты не сказал?
   – Потому что у нас нет соли. Купи. Ладно? И потом никуда не уходи из дома, портье предупрежден. Двери запри на цепочку. Телефон, куда в случае чего звонить, ты знаешь. Ругай меня.
   – Мои друзья из театра говорили иначе: «Пожелай мне счастья и удачи».