Страница:
"Видимо, это, - подумал Нойбут. - В последнее время они то и дело колют нас, солдат, этой своей гадостью. Зачем? Пусть за газовые печи, если это необходимо, гестапо отвечает перед нашим будущим и своей совестью. Я солдат. Нация позвала меня на борьбу, и я стал на борьбу".
Нойбут поднялся с кровати, подошел к окну, поднял светомаскировку и долго смотрел на город, который будет уничтожен.
"Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, - вспомнил отчего-то генерал. - О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!"
Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом - о казнях и высылке в Германию - он задумался по-новому.
"Я старый человек, - подумал он жалобно и горько. - Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом".
Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: "Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо - доказательства преступления".
Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.
"Корректировать фюрера? - подумал он. - Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно - не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: "отступи вовремя". Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это - очевидно".
Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:
- Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, - о будущем Кракова.
Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.
Нойбут сидел за столом - строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги - каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: "Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие".
Он откинулся на высокую спинку и подумал: "Ну что ж... По-моему, это достойно. Я говорил как солдат".
Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся - возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.
"Вот оно, - подумал Нойбут. - Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата".
Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:
- Только драться... До конца...
С этим он лег. Уснул легко.
Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.
Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.
- Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, - попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. - Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.
Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке "смирно" офицера охраны СС, дежурного по этажу - инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:
- Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.
- Хорошо, господин генерал.
Нойбут протянул пани Зосе леденец:
- Это вашим внукам.
Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:
- Благодарю вас, у меня нет внуков.
- Дайте сыну, - улыбнулся Нойбут, - пусть точит зубы.
Пани Зося сделала книксен еще раз:
- Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.
Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу - он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.
Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель - ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем - он у нее столовался.
ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
- Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
- Чуть развеяться, господин майор.
- Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
- Не хочу.
- Отчего так?
- Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
- Что ты говоришь?!
- Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании - у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
- Когда за вами? - спросил Ганс.
- Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной - до колен - ру бахе.
- Салют воину!
- Салют писателю! - ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
- Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
- Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
- В столе - виски.
- Откуда здесь виски?
- Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн".
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
- Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
- Что новенького?
- Ничего.
- Скоро дальше?
- Какое "дальше" ты имеешь в виду?
- Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
- Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
- Смешно, - сказал он. - Куда сегодня?
- Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
- Это крематорий.
- Писатель, ты злой, отвратительный человек.
- Едем в казино - больше некуда.
- У тебя новенького нет ничего?
- Ты имеешь в виду баб?
- Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
- Нет, ничего особо интересного нет.
- Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
- Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
- Почему? Меня изумляет это чудо.
- Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
- Так.
- Это - от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. - Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. - Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей - столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле - о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц - к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
- В этой связи все-таки стоит продумать вопрос - с кем мы будем сегодня спать.
- Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
- Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, - зевнув, сказал майор.
- Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать - мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.
- Где та блондиночка из Гамбурга?
- Иди к черту!
- Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
- Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь - это одно, а отчаяние прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. "Желчные скептики" - так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом - это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от "желчности" в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже - на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья - и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.
- Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
- То есть?
- Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я - солдат. Ты - писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это больно. И - потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут - то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.
- Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.
- Бандиты застрелят.
- Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас - похоронят с почестями, и родные будут .знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч - и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты - интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.
Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:
- Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны - это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно - перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями - тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: "Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики". Попробуй - это само спасение.
Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.
- Божественно, - сказал фон Штромберг, - и страшно.
- Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.
- Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.
- Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.
- Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению - как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен...
Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные - толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее.: - первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов - он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.
Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: "Краков будет уничтожен как один из центров славянства".
Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.
Трауб снял трубку и набрал номер.
- Пан Тромпчинский? - спросил он. - Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне - только непременно.
Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.
- Все сходится, - сказал Вихрь. - Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.
Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.
Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.
КРЫСЯ
Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное "выгленд" [внешний вид (польск.)], чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии - если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то
еисправность в мостах или двигателе.
Еще в шахте "Мария" Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший "выгленд". Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.
Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.
Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.
Механик Ленц как-то сказал Богданову:
- Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона - так все вылизываешь.
Богданов молчал, продолжая надраивать "опель-капитан". За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все.
- Погоди, - сказал механик, - ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь.
Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка.
Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это.
- Все понимаю, - сказал Коля, - все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать - ни к чему.
- А что мне делать? Объясни. Я так не могу.
- Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС.
Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны.
Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый - совсем мальчик.
- Я все понимаю, - говорил он, - я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь.
Он называл ее Мышь, и лицо его делалось, как у святого: чистое, светлое, ласковое.
До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила, как все люди, а не так, как сейчас - испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца.
- Я ж люблю его, - сказала она тогда, - я не могу так. Я не продажная какая...
- Ты понимаешь, что говоришь? - спросил связник.
- Если б не понимала...
- Родину, значит, продаешь, ради кобеля?
- Он не кобель, он мальчик...
Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги.
- Эх ты, курва! Паршивая немецкая подстилка...
Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу - смеется она или это истерика у нее.
Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они - из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а _не инструментом_ забвения вроде водки или морфия.
Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой - и от Богданова, и с других явок - засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.
Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.
"Надо будет ему сказать, - подумал он, - что нельзя так вертеться. Резкое движение - могильщик разведчика, во всем, и в резких поворотах мысли - тоже".
На пороге стоял немец. Это был Курт.
- Здравствуйте, панове, - сказал он на ломаном польском и тихо, вроде Крыси, прошмыгнул мимо них на кухню. Сначала там было тихо, наверное, целовались, а потом начали быстро говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали.
Богданов кивнул головой на кухню и шепнул:
- Ишь Монтекки и Капулетти.
- Тш-ш-ш, - Коля приложил палец к губам.
Коля все время прислушивался к разговору: немца переводили в Германию, он не хотел уезжать.
"Немец был бы нам очень кстати, - подумал Коля, - " только какой-то он раззява. Понятно, что мальчик, но нельзя же быть таким - война как-никак".
А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала егй, что-то быстро шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова.
- Ну что же делать, - шептала Крыся, - что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба.
- Я никуда не уеду отсюда, - выдохнул Курт, - никуда.
...Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, но по прошествии времени в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или не прав. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и провидение на самом деле оказываются внешним выражением некоего _комплекса одаренности_, который мешает им впоследствии продолжать начатое, - они разбрасываются.
Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы и путь их к решению тяжел и долог. Этот тяжелый и долгий путь к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все "за" и "против", выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие люди сплошь и рядом оказываются перед трагической дилеммой: изменить данному слову или держаться его, наступив на горло собственной песне. Причем такие люди приходят к этой дилемме не от эмоционального поворота, но от мучительного, холодного, "самоедского" логического разбора.
Из людей первого рода рождаются самоубийцы - в том случае, конечно, если речь идет о человеке недюжинном, а слово, данное им, или решение, принятое однажды, имеет поворотное значение в его судьбе.
Из людей второго рода - если рассматривать их применительно к разведке - чаще всего рождаются агенты-двойники.
И только редкий союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности рождает тот сплав, который делает человека разведчиком - не просто видящим, слушающим и молчащим, но главное - быстро и точно думающим; не просто оценивающим факт, но анализирующим его с точки зрения перспективы.
Коля этим даром обладал.
Откуда это пришло к нему - судить с полной определенностью трудно. Но вполне возможно, что передалось ему это поразительное качество - сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством и недостатком, а вкупе великий дар - от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери Александре Николаевне Гаврилиной как Максим Максимович Исаев, а Кальтенбруннеру - как оберштурмбанфюрер СС Штирлиц.
Коля поднялся из-за стола и пошел на кухню - к немцу и Крысе.
В ЦЕНТРЕ
Только около часа шифровальщики кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем.
- Чайку у нас не осталось? - спросил полковник капитана Высоковского. Замерз я что-то, погреться хочу.
- Сейчас я включу плитку, - сказал капитан. - У меня, по-моему, и медку есть немного.
- Это будет божественно, - сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку: курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу.
Нойбут поднялся с кровати, подошел к окну, поднял светомаскировку и долго смотрел на город, который будет уничтожен.
"Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, - вспомнил отчего-то генерал. - О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!"
Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом - о казнях и высылке в Германию - он задумался по-новому.
"Я старый человек, - подумал он жалобно и горько. - Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом".
Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: "Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо - доказательства преступления".
Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.
"Корректировать фюрера? - подумал он. - Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно - не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: "отступи вовремя". Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это - очевидно".
Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:
- Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, - о будущем Кракова.
Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.
Нойбут сидел за столом - строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги - каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: "Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие".
Он откинулся на высокую спинку и подумал: "Ну что ж... По-моему, это достойно. Я говорил как солдат".
Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся - возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.
"Вот оно, - подумал Нойбут. - Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата".
Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:
- Только драться... До конца...
С этим он лег. Уснул легко.
Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.
Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.
- Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, - попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. - Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.
Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке "смирно" офицера охраны СС, дежурного по этажу - инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:
- Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.
- Хорошо, господин генерал.
Нойбут протянул пани Зосе леденец:
- Это вашим внукам.
Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:
- Благодарю вас, у меня нет внуков.
- Дайте сыну, - улыбнулся Нойбут, - пусть точит зубы.
Пани Зося сделала книксен еще раз:
- Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.
Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу - он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.
Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель - ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем - он у нее столовался.
ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
- Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
- Чуть развеяться, господин майор.
- Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
- Не хочу.
- Отчего так?
- Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
- Что ты говоришь?!
- Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании - у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
- Когда за вами? - спросил Ганс.
- Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной - до колен - ру бахе.
- Салют воину!
- Салют писателю! - ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
- Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
- Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
- В столе - виски.
- Откуда здесь виски?
- Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн".
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
- Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
- Что новенького?
- Ничего.
- Скоро дальше?
- Какое "дальше" ты имеешь в виду?
- Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
- Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
- Смешно, - сказал он. - Куда сегодня?
- Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
- Это крематорий.
- Писатель, ты злой, отвратительный человек.
- Едем в казино - больше некуда.
- У тебя новенького нет ничего?
- Ты имеешь в виду баб?
- Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
- Нет, ничего особо интересного нет.
- Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
- Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
- Почему? Меня изумляет это чудо.
- Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
- Так.
- Это - от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. - Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. - Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей - столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле - о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц - к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
- В этой связи все-таки стоит продумать вопрос - с кем мы будем сегодня спать.
- Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
- Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, - зевнув, сказал майор.
- Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать - мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.
- Где та блондиночка из Гамбурга?
- Иди к черту!
- Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
- Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь - это одно, а отчаяние прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. "Желчные скептики" - так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом - это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от "желчности" в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже - на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья - и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.
- Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
- То есть?
- Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я - солдат. Ты - писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это больно. И - потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут - то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.
- Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.
- Бандиты застрелят.
- Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас - похоронят с почестями, и родные будут .знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч - и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты - интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.
Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:
- Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны - это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно - перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями - тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: "Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики". Попробуй - это само спасение.
Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.
- Божественно, - сказал фон Штромберг, - и страшно.
- Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.
- Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.
- Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.
- Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению - как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен...
Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные - толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее.: - первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов - он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.
Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: "Краков будет уничтожен как один из центров славянства".
Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.
Трауб снял трубку и набрал номер.
- Пан Тромпчинский? - спросил он. - Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне - только непременно.
Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.
- Все сходится, - сказал Вихрь. - Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.
Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.
Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.
КРЫСЯ
Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное "выгленд" [внешний вид (польск.)], чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии - если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то
еисправность в мостах или двигателе.
Еще в шахте "Мария" Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший "выгленд". Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.
Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.
Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.
Механик Ленц как-то сказал Богданову:
- Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона - так все вылизываешь.
Богданов молчал, продолжая надраивать "опель-капитан". За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все.
- Погоди, - сказал механик, - ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь.
Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка.
Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это.
- Все понимаю, - сказал Коля, - все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать - ни к чему.
- А что мне делать? Объясни. Я так не могу.
- Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС.
Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны.
Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый - совсем мальчик.
- Я все понимаю, - говорил он, - я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь.
Он называл ее Мышь, и лицо его делалось, как у святого: чистое, светлое, ласковое.
До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила, как все люди, а не так, как сейчас - испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца.
- Я ж люблю его, - сказала она тогда, - я не могу так. Я не продажная какая...
- Ты понимаешь, что говоришь? - спросил связник.
- Если б не понимала...
- Родину, значит, продаешь, ради кобеля?
- Он не кобель, он мальчик...
Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги.
- Эх ты, курва! Паршивая немецкая подстилка...
Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу - смеется она или это истерика у нее.
Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они - из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а _не инструментом_ забвения вроде водки или морфия.
Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой - и от Богданова, и с других явок - засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.
Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.
"Надо будет ему сказать, - подумал он, - что нельзя так вертеться. Резкое движение - могильщик разведчика, во всем, и в резких поворотах мысли - тоже".
На пороге стоял немец. Это был Курт.
- Здравствуйте, панове, - сказал он на ломаном польском и тихо, вроде Крыси, прошмыгнул мимо них на кухню. Сначала там было тихо, наверное, целовались, а потом начали быстро говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали.
Богданов кивнул головой на кухню и шепнул:
- Ишь Монтекки и Капулетти.
- Тш-ш-ш, - Коля приложил палец к губам.
Коля все время прислушивался к разговору: немца переводили в Германию, он не хотел уезжать.
"Немец был бы нам очень кстати, - подумал Коля, - " только какой-то он раззява. Понятно, что мальчик, но нельзя же быть таким - война как-никак".
А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала егй, что-то быстро шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова.
- Ну что же делать, - шептала Крыся, - что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба.
- Я никуда не уеду отсюда, - выдохнул Курт, - никуда.
...Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, но по прошествии времени в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или не прав. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и провидение на самом деле оказываются внешним выражением некоего _комплекса одаренности_, который мешает им впоследствии продолжать начатое, - они разбрасываются.
Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы и путь их к решению тяжел и долог. Этот тяжелый и долгий путь к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все "за" и "против", выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие люди сплошь и рядом оказываются перед трагической дилеммой: изменить данному слову или держаться его, наступив на горло собственной песне. Причем такие люди приходят к этой дилемме не от эмоционального поворота, но от мучительного, холодного, "самоедского" логического разбора.
Из людей первого рода рождаются самоубийцы - в том случае, конечно, если речь идет о человеке недюжинном, а слово, данное им, или решение, принятое однажды, имеет поворотное значение в его судьбе.
Из людей второго рода - если рассматривать их применительно к разведке - чаще всего рождаются агенты-двойники.
И только редкий союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности рождает тот сплав, который делает человека разведчиком - не просто видящим, слушающим и молчащим, но главное - быстро и точно думающим; не просто оценивающим факт, но анализирующим его с точки зрения перспективы.
Коля этим даром обладал.
Откуда это пришло к нему - судить с полной определенностью трудно. Но вполне возможно, что передалось ему это поразительное качество - сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством и недостатком, а вкупе великий дар - от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери Александре Николаевне Гаврилиной как Максим Максимович Исаев, а Кальтенбруннеру - как оберштурмбанфюрер СС Штирлиц.
Коля поднялся из-за стола и пошел на кухню - к немцу и Крысе.
В ЦЕНТРЕ
Только около часа шифровальщики кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем.
- Чайку у нас не осталось? - спросил полковник капитана Высоковского. Замерз я что-то, погреться хочу.
- Сейчас я включу плитку, - сказал капитан. - У меня, по-моему, и медку есть немного.
- Это будет божественно, - сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку: курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу.