- А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?
   Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:
   - Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час.
   А карту он обязан был показать полковнику Бергу - тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным - ему явно не верили. Покажет карту - поверят.
   - Ну, хорошо, - сказала Аня, - если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова.
   - Погоди, - сказал Муха, - я тебе приготовил поесть.
   - Спасибо, - улыбнулась Аня, - а то я голодная как волк.
   Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук.
   - Ой, спасибо, - сказала Аня, - красота какая!
   - Погоди, - сказал Муха, - я тебе еще кринку простокваши приготовил.
   - Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.
   - Это почему? Самое вкусное, что есть, - простокваша.
   - Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут - для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.
   - Вот женщины! - сказал Муха. - А еще туда же - воевать... Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко...
   Через десять минут они вышли из дому.
   - Слушай, Ань, - спросил Муха, - а какое у нас задание теперь будет, не знаешь?
   - Знаю, - ответила Аня, - задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь - с ним разберетесь.
   - Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые?
   Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым - точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах.
   - Тут велосипедов много? - спросила Аня.
   - В каждом доме. А что?
   - Ничего. Интересуюсь.
   И они свернули в лес.
   СТАРЫЙ РЫНОК
   "Липа, - подумал Вихрь, - это липа, они меня берут на пушку. Это их человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать "Беги!" или подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят парня, зря погубят. Вряд ли... Это не случайность. Это не может быть случайностью - слишком точно все сыграно".
   Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев - пять шагов вперед, пять назад.
   - У вас нет хорошего корма для индеек? - склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь.
   Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:
   - Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду индюшат...
   И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.
   "Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, - думал Вихрь. - Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас - один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча проклятых если..."
   Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу:
   - Знакомься, это наш друг.
   А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты - кольцо тополей, издревле окружающее старый город, - и двинулись вдоль трамвайных путей - к реке.
   Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо - ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые. а ножки тоненькие, как спички.
   "Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, - думал Вихрь, нет смысла. Зря погибнуть - всегда легче легкого".
   - Спотыкайся немножко, - шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся.
   Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий - по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде.
   Возле высокого дома, соседнего с гостиницей "Варшавской", вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом.
   "А если ринуться назад! - подумал Вихрь. - Нет. Там их люди. Наверняка там хвост. Все проиграю. Нельзя".
   Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.
   В большой комнате, почти совершенно пустой - маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, - возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела 111-А. Он улыбался.
   - Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать спектакли.
   Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень - громко расхохотались.
   ВКУС ШНАПСА
   Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан разыграл все правильно - как они репетировали в бараке. Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:
   - Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
   Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством.
   Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова.
   Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.
   - Знаешь, что самое страшное? - говорил он. - Самое страшное - это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?
   Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:
   - Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.
   - Ну-ка, хлебало открой, - говорит Пал Палыч.
   - Что?
   Он грязно ругается и повторяет:
   - Хавало открой свое! Рот, понял?!
   Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:
   - Что, "желтую сару" уже сняли гансы?
   Я ничего не понимаю.
   - Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!
   - Теперь понял. Не было у меня "желтой сары".
   - Экономно жил?
   - Экономить было не с чего.
   - Не давали большевички навару? В черном теле держали?
   - В каком?
   - В черном! - орет Пал Палыч. - Больной, что ли?!
   - Я-то здоровый...
   Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.
   - Ты - умненький, - усмехается он, - шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж... вертеть?
   - Нет ее у меня. Кости одни остались.
   - Пожалеть?
   - Пожалел волк кобылу...
   - Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты - человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?
   - Сорок второй.
   - Костюм какого размера носил?
   - Тот, что украл?
   - Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?
   - Не знаю.
   - Как не знаешь?
   - У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
   - Давай, давай, чекистская харя! "Отец подарил"! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А ну, стань к стене!
   - Стрелять хочешь?
   - Мараться!.. Исполнителя держим - все, как у больших.
   Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.
   - Так я и думал, - говорит он, - пятидесятый, третий рост.
   - Раньше-то продавал?
   - Точно. Продавал, - тихо отвечает он, - у тебя зрачок есть.
   - Что продавал-то?
   - Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного не покаешься - вот и грешим.
   Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
   - Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. - Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: - Послушай, твои друзья концерт задают.
   Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:
   - Страшно, подследственный?
   - Страшно.
   - Мне - тоже.
   - Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
   - Что ты? - удивляется Пал Палыч. - Я храбрый, я возмездия жду - а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру - трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром - боец.
   - Какой ты боец? Палач.
   - Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом - по-честному, я - вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?
   - Будешь еще, верно, и резать и ломать...
   - Боишься? А? Я - не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.
   В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:
   - Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
   - Не пойдет.
   - Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили - велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!
   - Ладно, посмотрю.
   Пал Палыч говорит:
   - В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором - наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы - химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид - из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда - так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.
   - "Лаборатории" надо говорить, а не "лаболатории"...
   - Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?
   - В согласие не перейду.
   - Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки - и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.
   - А фамилия у Пал Палыча какая?
   - Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!
   - Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.
   Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:
   - Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит...
   Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на "толковище". Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.
   - Этот? - спрашивает он Пал Палыча.
   - Так точно.
   - На карточке ты красивше, - говорит Василий Иванович и коротко бросает: - Можете садиться.
   Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.
   Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:
   - Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время - хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он - ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность - категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты - карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса - самый смак. Понял? То-то и оно! А нам - расхлебывай, гестапо не шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело - наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя
   римешь - только здоровье до конца сорвешь. Думай.
   Я мотаю головой.
   Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:
   - Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.
   Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:
   - Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.
   Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.
   - Отопри шкаф, - говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.
   Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу - они прижаты к телу.
   - Подследственный, - слышу я голос Пал Палыча, - ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться - ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет...
   Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.
   Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в ассенизаторы.
   - Доцент, - отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. - Вожу дерьмо.
   Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя - насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма - пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону - к готовым. Если заметят - вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.
   По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне - целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо - пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.
   Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит - для пяти-шести человек - беседы о советской литературе. Он читает свои "лекции", полузакрыв глаза, и непонятно - видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.
   - Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, пророчествует доцент. - В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет - прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?
   Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.
   - У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, шепчу я, - а здесь война. Не успели.
   - В каком ты учился?
   - В театральном, на режиссерском отделении.
   - Это где же?
   Я называю адрес.
   - Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?
   - Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.
   - Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?
   - Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.
   Кто-то просит:
   - Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.
   - Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина "тишина". Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту... Память...
   Ну а в комнате белой,
   Как прялка, стоит тишина,
   Пахнет уксусом, краской
   И кислым вином из подвала.
   Помнишь, в греческом доме
   Любимая всеми жена,
   Не Елена, другая,
   Как долго она вышивала...
   Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он
   оже умел находить конкретное проявление образа.
   Чудовищно, как броненосец в доке,
   Россия отдыхает тяжело.
   И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я подзабыл:
   Мне на плечи кидается век-волкодав,
   Но не волк я по крови своей,
   Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
   Жаркой шубы сибирских степей...
   Уведи меня в ночь, где течет Енисей
   И сосна до звезды достает,
   Потому что не волк я по крови своей
   И меня только равный убьет!
   Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов.
   Кто-то тихо, с болью шепчет:
   - Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
   - Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:
   Не мучнистой бабочкою белой
   В землю я заемный прах верну.
   Я хочу, чтоб мыслящее тело
   Превратилось в улицу, в страну
   Позвоночное обугленное тело.
   Осознавшее свою длину.
   Морячок шепчет:
   - Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
   - Улица моего имени, - поправляет доцент.
   - Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок.
   - Разговорчики! - орет капо.
   Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.
   - Тебя как зовут? - шепчет доцент.
   - Степан.
   - Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
   - Богданов.
   - Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
   - Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет...
   - Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?
   - Усачевка, дом семь.
   - А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу - хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
   - Вы?!
   - Да, а что?
   - Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
   - А ты? Ты...
   - В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит, туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине.
   - Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая .целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце высверкивает, глаза режет...
   Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
   Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
   - Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет.
   - Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
   - Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я все запомнил.
   У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать.
   - Вы что, Сергей Дмитриевич?
   - Ах, отстань, бога ради! - отвечает он сквозь слезы. - Отстань!
   - Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...
   - Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
   - Мой сокамерник...
   - Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна!
   - У меня с Пал Палычем родины разные.
   - С каким Пал Палычем еще?
   - Со следователем моим.
   - Изуверы есть всюду.
   - Тоже верно.
   - Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных и тогда можно обратно, можно хоть до конца...
   Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте "Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
   - Быстрей, быстрей! - кричат нам.
   Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: "Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!"