2. Планирование сосредоточения этих сил...
   3. Планирование привлечения и подготовки резервов за счет гражданского населения, предоставляемых по указанию партийных руководителей соответствующих областей в распоряжение вермахта для задач обороны...
   4. Освобождение руководящих кадров партии и работников госаппарата от военной службы по согласованию с гауляйтерами и государственными комиссарами обороны соответствующих областей.
   5. Подготовка распределения сил по объектам для сооружения укреплений и выполнения других оборонительных и боевых задач...
   6. а) Подготовка к эвакуации военнопленных во взаимодействии с государственными комиссарами обороны.
   б) Информирование о мероприятиях по эвакуации иностранных рабочих, осуществляемой рейсхфюрером войск СС. в) Информирование о подготовительных мероприятиях по эвакуации немецкого гражданского населения, входящих в компетенцию только гауляйтеров.
   7. а) Подготовка к рассредоточению, эвакуации и выведению из строя объектов, а также к подрывным работам в зоне военных действий.
   б) По требованию государственных комиссаров обороны и во взаимодействии с ними участие в подготовке плана мероприятий по рассредоточению, эвакуации и выведению из строя или уничтожению объектов в районах, не охваченных боевыми действиями, что входит в компетенцию государственных комиссаров обороны, действующих в соответствии с директивными указаниями высших государственных инстанций, а также оказание поддержки госкомиссарам обороны при осуществлении указанных мероприятий...
   Кейтель".
   АДВОКАТ ТРОМПЧИНСКИЙ И СЫН
   Как всегда по средам, в маленьком лесном поместье Тромпчинского, что за Рыбны, собирались пан Рогаль-ский, бывший издатель "Жиче Краковскего"; герр Трауб, немецкий писатель, военный корреспондент при штабе группы армий "А" в Вавельской крепости, давнишний знакомый Кейтеля, еще с тех пор, как он был в милости у имперского министра пропаганды Геббельса; и пан Феоктистов-Нимуэр, полукровка - мать немка, отец русский известнейший актер, исполнитель жанровых песен, приехавший на гастроли в войска.
   Адвокат Тромпчинский принимал этих людей у себя в поместье, закусывали чем бог послал, пили самогон, который Тромпчинский выменивал на бумагу и перья, а после ужина садились за преферанс.
   Сын Тромпчинского Юзеф готовил кофе, а когда отец выходил на кухню заняться закусками, он заменял его за зеленым ломберным столом.
   Адвокат держал тридцать кур. Это считалось богатством. Он готовил для гостей прекрасный омлет - его рецепт славился не только в Кракове. Омлеты адвоката Тромпчинского до войны знали в Варшаве и в Париже, куда он частенько ездил по делам фирм, представляя их интересы на всяческих
   еловых конференциях и при торговых переговорах.
   - Господа, - говорил Тромпчинский, сдавая карты, - я вчера наслаждался Цицероном. Я позволю себе прочесть маленький кусочек. - Он бегло посмотрел на свои карты, пожал плечами и коротко бросил: - Пас. Так вот, прошу... И, полузакрыв глаза, по памяти начал цитировать: - "Если бы духовная доблесть царей и вообще правителей в мирное время была такой же, как и на войне, то человеческие отношения носили бы характер ровный и устойчивый и не пришлось бы наблюдать ни смещений одних правительств другими, ни бурных революционных порывов, изменяющих и ниспровергающих все. Ведь власть легко удерживается при условии сохранения тех принципов, под влиянием которых она вначале создавалась. Но стоит только внедриться в обществе праздности вместо трудолюбия, произволу и надменности вместо выдержки и справедливости, как сейчас же вместе с нравами коренным образом изменяются внешние условия жизни..."
   Юзеф поморщился: он не любил, когда отец щеголял своей профессиональной адвокатской памятью.
   Писатель Трауб буркнул:
   - Чепуха. Цицерон - не история, а современность. Я отношусь к этой его тираде как к передовице в "Дас шварце кор". Юлиус Штрайхер любит подобные отступления в стиле антики, перед тем как перейти к очередным призывам против пархатых американцев и кровавых большевиков.
   Тромпчинский тонко улыбнулся: он обожал спорить, сознавая за собой достаточную силу, чтобы побить противника изяществом аргументации.
   - Мой друг, - сказал он, поправив пенсне, - Цицерон утверждал: "Удачи оказывают растлевающее влияние даже на мудрецов".
   - Какие к черту удачи? - удивился Трауб. - Бьют повсюду, а вы говорите об удачах.
   Все сразу замолчали. О неудачах немцев мог говорить только немец. Остальные обязаны были этого не слышать.
   - У меня мизер, - сказал Рогальский и потер свои маленькие веснушчатые руки, - чистый мизер, господа, можете не переглядываться.
   - А я буду играть девять пик, - сказал Феоктистов-Нимуэр.
   - В таком случае я беру мизер без прикупа.
   Трауб хмыкнул:
   - Славяне начали драчку, будет чем поживиться арийцу. Как думаете, Юзеф?
   - Думаю, что ариец останется с пиковым интересом, - сказал Юзеф.
   - Все злитесь, все злитесь, - вздохнул Трауб. - И правильно делаете. Глупый немецкий писатель только к старости понял, что единственное губительное снадобье для искусства - это национализм.
   - Господа, - сказал Рогальский, - у меня начинает ломить в висках от вашей политики. Я не хочу политики, я чураюсь ее, потому что боюсь того, чем ее подтверждают.
   - У гестапо плохо с пленкой для диктофонов, - сказал Трауб, - и потом, здесь нет электричества, А если кто из вас донесет - все равно поверят мне, а не вам. Правильно, Юзеф?
   - Вам лучше знать гестапо, господин писатель.
   - Что у вас - зубы режутся? - спросил Трауб. - Кусать охота? А? - И бросил свои карты на стол. - Ловить пана издателя будет repp-товарищ актер? - спросил он. - Обожаю, когда дерутся интеллигенты. Драка - это всегда начало истории. Когда социал-демократы вертели задом и дрались с коммунистами - родился фашизм. Когда дерутся интеллигенты - крепнет аппарат тайной полиции.
   - Юзеф, - сказал Тромпчинский, - будь любезен, сыграй за меня, я должен посмотреть яйца и молоко. Господа, через полчаса будет омлет.
   Феоктистов-Нимуэр ловил Рогальского. Трауб сидел, откинувшись на спинку высокого стула, и задумчиво смотрел мимо Юзефа, куда-то в стену - между двумя старинными картинами предков Тромпчинских.
   - Как вы думаете, за чем будущее, Юзеф? - спросил он.
   - За правдой.
   - Бросьте чепуху пороть. Я задаю вам серьезный вопрос.
   - Я серьезно отвечаю вам, писатель.
   - Перестаньте называть меня писателем, я просил вас сто раз. Я же не называю вас пианистом без консерватории или, например, офицером...
   - Почему? Можете называть.
   - Много чести: офицер без армии. В этом все вы, поляки, - нация добровольных безумцев.
   - Мы не такие уж безумцы, - отвлекся Рогальский, - как это может показаться.
   - Безумцы, безумцы, - повторил Трауб, - но не просто безумцы, а добровольные безумцы. Это я вам комплимент говорю. Мы, например, продуманные кретины. Это я о немцах. О себе и о половинке Феоктистова. Великая нация, великая нация! Нация не может быть великой, если она заставляет всех уверовать в это с помощью концлагерей. Признание величия обязано быть актом добровольным. Как выборы. Как наши самые свободные в мире выборы в нашем самом счастливом государстве самых добрых людей, руководимых гением великого фюрера.
   - Господин Трауб, это нечестно по отношению к завоеванным, - сказал Рогальский. - Право слово, нечестно. Вас пожурят, нас повесят.
   - А что я сказал? - удивился Трауб. - Я сказал, что мы - самая великая нация, самое великое государство самого доброго и мудрого фюрера.
   - Важна интонация, - сказал Рогальский.
   - Э, бросьте... За интонацию пока еще не сажают. Если бы я сказал, что мы - нация кретинов, несчастное государство, попавшее в лапы идиота, тогда я первый бы проголосовал за свой арест! Но я-то сказал прямо обратное.
   - С вами день ото дня труднее, - сказал Юзеф, - что с вами, милый писатель?
   - Я не писатель! Я - добровольный наймит с душой подхалима!
   Трауб поднялся со стула и отошел к столику, уставленному бутылками с самогоном. Следом за ним поднялся Юзеф. Он остановился возле Трауба и сказал:
   - Господин военный корреспондент, мне нужен чистый аусвайс для одного друга...
   - Дурачок, - ответил Трауб, выпив, - если я ругаю мое государство и его лидеров, так это не значит, что я готов продавать мой народ, попавший в их лапы.
   - Каждый народ заслуживает своего правительства.
   - Глупо. Значит, вы в таком случае заслуживаете то, что имеете сейчас. Я к вам неплохо отношусь, но спасти от виселицы не смогу: Геббельс меня теперь не любит. Не лезьте в кашу. Выживите, это будет ваш долг перед родиной. Чтобы ей служить, надо уметь выживать. Побеждает выживший. Погибший герой обречен на забвение, выживший трус может стать живым героем, когда кончат делать пиф-паф друг в друга.
   - Это вы красиво говорите, Трауб, - задумчиво ответил Юзеф, - но только мы боремся против вашего правительства, а ваш народ ваше проклятое правительство поддерживает.
   - Я в своей прозе всегда вычеркивал эпитеты. "Проклятое" - это эпитет. Двадцатый век смял человека. Сейчас все будет решать - помимо нас великое неизвестное, название которому - _время_.
   - Юзеф! - крикнул с кухни пан Тромпчинский. - Юзеф, дрова кончаются.
   - Простите, я сейчас, - сказал Юзеф и вышел из гостиной.
   На кухне возле двери стоял Зайоцкий. Для пана Тромпчинского-старшего он был просто Зойоцкий - часовщик и самогонщик. Для Тромпчинского-младшего это был товарищ Седой. На самом деле он был Збигнев Сечковский - начальник группы разведки Краковского подпольного комитета Коммунистической партии Польши.
   Юзеф и Седой вышли во двор. Ночь была холодная. Порывами налетал студеный - не июньский, а скорее ноябрьский - ветер. Звезды были по-осеннему яркие.
   - Юзеф, - спросил Седой, - когда ты в последний раз видел Андрея?
   - Андрея? Позавчера. А что?
   - Погоди. Где ты его видел?
   - В городе.
   - Это ясно. Где именно?
   - Возле магазина пана Алойза.
   - В какое время?
   - В три часа.
   - Он был пьян?
   - Что ты... Нет...
   - Сколько денег ты ему передал?
   - Тысячу злотых, как обещал.
   - Куда он пошел после?
   - Не знаю. Я смотрел, чтобы за мной не было слежки. За ним я не смотрел. А в чем дело?
   - Погоди. Как он был одет? Не в немецкой форме без погон?
   - Нет. Он был в сером костюме.
   - Серая рубашка с красным галстуком?
   - По-моему, да... Наверняка - да.
   - Вот так штука...
   - А что случилось?
   - В пять часов его видели входящим в абвер. В девять часов он вышел оттуда.
   - Не может быть... Он ведь прислан красными... Он русский разведчик.
   - А до часу ночи он пил в казино для немецких офицеров с полковником абвера Бергом.
   - Что ж мне - пора уходить в лес?
   - Ты два раза передавал ему деньги?
   - Да.
   - Ты ведь ему не говорил, кто ты такой?
   - Нет. Сказал, что пришел от тебя.
   - А я для вашей семьи не столько часовщик, сколько самогонщик. Ты с ним не говорил ни о чем?
   - Никогда.
   - Как бы не пришлось менять квартиру мне... Ты вне игры, он не знает, кто ты и откуда. Передавал деньги за самогон моему человеку - это убедительно. Ай-яй-яй, какая штука получается...
   - Ты запрашивал красных?
   - В лесу кончилось питание для рации. Ладно, иди, проигрывай деньги немцу. Завтра утром я к тебе подойду, может, что прояснится. Во всяком случае, помни: ты передавал деньги моему человеку за самогон, который получал у нас. Для отвода глаз я тебе брошу письмецо с просьбой остаток вашего долга передать пану Андрею.
   - Хорошо.
   Седой пожал Юзефу руку и пошел вниз, к дороге. Он всегда прощался и здоровался, очень крепко сжимая руку, чуть дергая ее на себя - будто борец перед началом схватки.
   Юзеф стоял на крыльце до тех пор, пока не затарахтел мотоцикл на нижней дороге: это значило - Седой уехал. Юзеф достал сигарету и закурил. Он почувствовал, что руки у него дрожат.
   Но ни Юзеф, ни Седой не знали, что "красный разведчик" Андрей, посланный сюда три месяца назад, имеет кличку Муха и что именно на встречу с ним была заброшена группа Вихря.
   ОДИССЕЯ СОРОК ЧЕТВЕРТОГО ГОДА
   - Я совершал побег из концлагеря возле Аахена раз сто, - медленно говорил Степан Богданов, прислонившись затылком к дощатой стене барака. Коля слушал его, закрыв глаза, и чувство гадливости к себе не покидало его - он ничего не мог с собой поделать - он не верил Степану. Он не верил его рассказу оттого, что встреча их здесь, в Польше, была слишком уж неожиданной, странной, а его учили остерегаться всякого рода незапланированных странностей. - Я перебегал к вагонеткам, - медленно продолжал Степан, - бросался плашмя на уголь, полз вплотную к откаточным рельсам, ждал, когда резанет белым, окаянным светом прожектор, потом забирался в вагонетку и начинал засыпать себя углем. Я совершал побег раз сто - в мыслях. А в тот раз мне предстояло совершить его наяву. За пазухой я спрятал кусок фанеры, чтоб было чем забросать себя углем. Выйдет? Или пристрелят.
   - ...Строиться! - кричат конвойные. - Быстро!
   Довольно трудно строиться быстро после десяти часов работы в шахте, поэтому охрана орет зло и монотонно. Вообще немцы орут монотонно - у них даже в этом какой-то свой, особый, немецкий распорядок.
   - Вперед! Бегом! Живей!
   Грохочут деревянные колодки. Задыхаются люди. Смеясь, переговариваются охранники. Я бегу и смотрю на них. Их двое. Колонна бежит, а они неторопливо идут справа от нас - по узенькой асфальтовой дорожке, сделанной специально для них. Охране не надо бежать - колонна длинная, они видят нас сбоку, справа. А слева - вплотную - проволока с пропущенным током и вышка с пулеметами. Так что охрана отвечает только за правую сторону - за уголь и вагонетки. Еще правее, следом за тремя большими кучами угля, тоже проволока с током и вышки с пулеметами. Для меня сейчас единственный выход - вагонетка с углем, потом стометровый путь по откаточным рельсам через проволоку и охрану - к железнодорожному бункеру, в который меня вышвырнут, перевернув вагонетку метрах в трех над бункером.
   Но сейчас я не думаю о тех трех метрах, которые мне предстоит пролететь вместе с глыбами угля. Сейчас я бегу и смотрю на немцев. Обычно они останавливаются и, повернувшись друг к другу лицом, прикуривают сигарету. Мне нужен именно такой момент. Они чиркают спичкой или зажигалкой - и на какую-то долю минуты перестают видеть. Так бывает, если сначала посмотреть на горящую лампу, а потом на вечерний лес. Тогда лес покажется сплошной черной стеной. И люди - тоже. Я специально зажигал спичку, а потом смотрел по сторонам - и ничего не видел. Только звенящую, черно-зеленую темноту. Я высчитывал, сколько времени продолжается эта черно-зеленая темнота, и получалось почти достаточно, чтобы добежать до ближайшей угольной кучи, броситься рядом с ней, замереть и ждать, пока пройдет колонна с охранниками, а потом снова ждать белого луча прожектора, который с немецкой пунктуальностью начинает шарить по этому кусочку лагеря особенно тщательно после того, как пройдет колонна.
   Остановились! Я вижу, как они наклоняются друг к другу. Вспыхивает огонек спички. Он колеблется на ветру. Я рывком выбрасываюсь направо, делаю десять прыжков. На четвертом прыжке у меня сваливается с ноги колодка.
   - Живей! Живей! - орут немцы.
   Значит, они ничего еще толком не видят и поэтому кричат особенно зло. Сейчас у них пройдут зелено-черные круги перед глазами и они смогут видеть все вокруг, а значит, и меня они смогут увидеть. А мне еще надо сделать восемь шагов. Ведь я бегал здесь сто раз - я же знаю. Я высчитал. Я делаю восемь шагов и вижу, что мне еще осталось сделать столько же.
   Все. Это конец. Я ошибся с расстоянием, но я не мог ошибиться с огоньком спички. Сейчас у них прошли эти черные круги и они обязательно оглянутся по сторонам. А оглянувшись, увидят меня.
   - Э! - кричит кто-то в колонне. - Эй, ребята, колодка слетела! Стойте!
   - Живей! - орут немцы. - Свиньи! Живей!
   Они выучили эти русские слова специально для нас, военнопленных.
   - Колодку потерял! - кричит кто-то.
   Я слышу, как у меня за спиной начинается свалка. Это меня выручают ребята. Только б охрана не стала стрелять в них! Нет. Просто орут. Это ничего, они всегда орут.
   Я падаю и вжимаюсь в землю. Крики моментально прекращаются, охрана тоже успокоилась. Только колодки гремят. А потом становится тихо-тихо, как в лесу.
   Через пять минут прожектор переползает на мой участок. Я вижу, как он шарит по дороге, потом медленно перебирается почти вплотную ко мне, быстро скользит по угольным кучам, снова возвращается на дорогу и осторожно, словно слепой, ощупывает каждый метр.
   Как в кино, детально, в свете прожектора - моя колодка. Я холодею. "Все. Увидали, собаки. Сейчас пойдет облава", - думаю я.
   Луч прожектора лежит на моей колодке чуть дольше, чем следовало бы. Я прищуриваюсь - и моя колодка кажется мне куском угля.
   "Может быть, им тоже так кажется? Ведь они дальше".
   Прожектор уходит, а потом резким рывком возвращается назад. И снова в луче - моя колодка. Луч прожектора становится нестерпимо ярким, голубым даже, а не белым, а потом постепенно исчезает. Становится темно и гулко. Я поднимаюсь, в момент оказываюсь на том месте, где только что лежал круг голубого света, хватаю колодку и бегу к углю. Подбегаю к вагонеткам, переваливаюсь в одну из них и начинаю орудовать куском фанеры. Через минуту я спрятан под углем. Все. Теперь надо ждать, когда вторая смена станет давать уголь и вагонетки пойдут к бункерам.
   ...Люди говорят: "Фу, какая проклятая жара!" Неужели я тоже так говорил? Не может быть! Я никогда не говорил так. А если и говорил, то никогда больше не скажу. Я всегда буду говорить: "Какая благословенная, прекрасная жара!"
   Я думаю так потому, что моросит дождь. Это даже не дождь, а скорее мокрый снег. Ноябрь. Пора бы и снегу быть. А я лежу босой. В робе, которая от пота, от голодного пота, стала жестяной.
   Не надо думать о холоде. Но и о жаре тоже не надо думать. У нас было запрещено говорить и думать о еде. Мне тоже надо запретить себе думать о жаре. Но и о холоде тоже надо постараться не думать. "Постараться не думать" - слабо. "Надо не думать" - так вернее.
   У нас работал электромонтер-чех. Он получил семь лет за дочь. Его дочери восемь лет. Любопытное сочетание возраста дочери и срока, полученного за нее чехом. Их город разбомбили союзники. Во время бомбежки погибло много людей, потому что оборудованные бомбоубежища были только в немецкой колонии. Никто из немцев не пострадал. И дочка нашего чеха предложила:
   - Надо забрать у немцев бомбоубежища и засыпать их землей, тогда сразу же мир заключат, потому что немцам тоже будет страшно без бомбоубежищ...
   Чех рассказал про это дочкино предложение в очереди за свеклой. На него донесли. Он потом понял, что на него донес маленький человечек из соседнего дома, который ходил тихо и неслышно, всем улыбался и норовил помочь каждому. Он, как оказалось, не брал денег в гестапо. Он доносил со страху.
   Чех, видимо, догадывался, что я иду в побег. Он отдал мне свои перчатки. Поэтому рукам довольно тепло. Руки в побеге очень важны. Если пальцы застынут - тогда совсем плохо. Пока-то их согреешь! А ведь пальцы могут понадобиться в любой момент, и они у меня в любой момент готовы. Пальцы - мое оружие. Я храню его в тепле. Спасибо чеху!
   Когда ты в напряжении, тогда видишь и слышишь то, чего ждешь, на мгновение раньше, чем на самом деле увидел или услышал. Я еще ничего не почувствовал - ни толчка, ни подергивания троса, я ничего не слышал - ни усиливающейся работы мотора, ни гудка регулировщика, но я уже твердо знал, что через секунду, самое большее - две, вагонетки тронутся и поползут к бункерам.
   И они поползли к бункерам. Медленно, натруженно визжа, поскрипывая. Бельгиец-моторист, с которым я подружился, говорил, что вагонетка ползет до бункера минут десять. Я начинаю считать. Я стараюсь спокойно отсчитывать шестьдесят ударов, чтобы знать, когда пойдет десятая минута. Та самая, когда надо будет лететь три метра - в бункер: съежиться как можно крепче и падать боком, подставляя под удар мякоть руки и ноги, но обязательно закрывая ребра, плечо и бедро. Ну и голову, конечно. У меня с детства сохранился ужасный страх за висок. Я помню, как у нас во дворе умерла девочка, потому, что мать стукнула ее за баловство ложкой по виску. Не сильно стукнула, по-матерински, а девочка все равно умерла - легла поспать и не проснулась.
   Все ближе и ближе слышу грохот. Это переворачиваются вагонетки, ссыпая уголь в бункер. Я слышу гудки паровоза, который маневрирует на запасных путях. Слышу, как другой паровоз где-то совсем рядом отфыркивается, наверное, он стоит у водокачки. Иногда я слышу голоса немцев. Я на свободе, потому что немцы не орут и не ругаются. На свободе они совсем иные, они становятся зверями, как только входят за проволоку, к нам в лагеря.
   Я слышу, как сталкиваются буферами вагоны и от этого по всей станции, где-то внизу подо мной, проходит длинный, веселый перезвон.
   В лагере я не слышал таких звуков. И гудок паровоза, и голоса людей, которые не орут и не ругаются, а просто говорят, и перезвон буферов - все эти звуки являются для меня сейчас олицетворением свободы.
   Лечу в бункер. Я стараюсь съежиться, повернуться боком, стать пружинистым и маленьким, но не успеваю этого сделать. В самый последний миг вижу голубые - от звезд - рельсы, а потом чувствую удар в затылок и уже больше ничего не вижу и не слышу, только мама поет.
   Я открываю глаза, стараюсь пошевельнуться - и ужас входит в меня: я не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Я весь стиснут глыбами угля. Я заживо закопан. Напрягаюсь, чувствую, что глыбы на моей спине шевелятся, извиваюсь, кричу - аж глаза лезут из орбит.
   Трудно заставить себя замереть и подумать в такой ситуации. Мне это не сразу удается. А когда наконец я замираю, чтобы прийти в себя и осмыслить происшествие, начинаю понимать: укачивала меня не мать и приговаривала не она - просто бункер идет по рельсам, а я придавлен углем, и ничего страшного в этом нет, только не надо сходить с ума и тратить силы на бесполезные движения. Надо постараться перевернуться на спину и откопать себя. Ничего нет страшного, я ведь не под землей, я в бункере, который везет меня к свободе.
   Когда я вылез на поверхность, то был весь мокрый и потный. Я видел над собой небо, усыпанное звездами. Я долго сидел на глыбах угля, чтобы прийти в себя, успокоиться, отдышаться, а потом, отдышавшись, стал петь песни.
   Уже рассвело, когда состав остановился. Я снова закопался в уголь и незаметно для себя уснул. Не знаю, сколько я спал. Только проснулся будто от толчка. Всего меня знобило. Я потрогал лоб. Пальцы у меня были холодные, и поэтому лоб показался горячим, как жаровня. Потом я увидел, что уголь вокруг - белый.
   "Это жар, - решил я. - Плохо дело!"
   После я понял, что это снег лег на уголь. Пушистый, крупный, сплошные звездочки.
   На каком-то ночном полустанке я вылез из своего бункера и ушел в лес.
   Мне казалось, что я иду строго на восток. Даже не знаю, почему я был так убежден в этом. Теперь, когда я быстро шел, меня все сильнее знобило. Но я понимал, что ни в коем случае нельзя останавливаться или ломать темп, который я взял с самого начала, как только углубился в лес.
   "Ночью разложу костер, - думал я, - обязательно большой, из еловых веток, и отогреюсь как следует. Сначала спину, потом грудь и бока. Озноб пройдет, и все будет в порядке".
   Сначала я не думал о том, что у меня нет спичек и никакой костер я разложить без них не смогу. Но чем дальше я шел, тем явственнее понимал, что костра не будет. Тогда я стал уговаривать себя, что смогу добыть искру трением.
   "Найду сухой бересты и буду сильно тереть ее друг о дружку. Появится дым. Сначала он будет синим, а потом, постепенно, станет серым, голубым, белым, вовсе исчезнет и появится огонь, - так думал я и быстро шел к востоку. - Только надо все время идти, не задерживаясь ни на минуту".
   К вечеру я вышел к шоссе. По бетонной широкой автостраде проносились машины: я слышал, как противно визжали шины, когда шофер входил в вираж. Я лег в кустарник, чтобы дождаться темноты. Лег - и сразу впал в забытье.
   Наверное, я пролежал в кустах часа два, потому что, когда открыл глаза, уже стемнело. Меня всего било. Только зубы были стиснуты так сильно, что я никак не мог разлепить рта. Казалось, что если я сейчас же не поднимусь, то уж вообще не поднимусь никогда.
   Я стал кататься по земле, чтобы унять противную, слабую дрожь и хоть немного согреться. Я поднялся, но меня по-прежнему всего било, и рот не открывался, потому что зубы будто срослись и стали единым целым.
   Я уже не очень-то понимал, куда иду. Только когда я увидел вокруг себя красивые одноэтажные дома, то понял, что забрел в деревню. Я не испугался. Просто испуг уже не доходил до меня из-за холода, из-за того, что всего било, и еще из-за того, что живот стал прирастать к спине. И вдруг меня что-то толкнуло в грудь. В двух метрах от себя я увидел человека в теплой куртке, в ботинках и охотничьей шляпе с пером. У его ног стояли банки консервов, построенные пирамидой, а над головой на веревках висели окорока, колбасы и гирлянды сосисок.
   "Магазин", - думаю я спокойно и трезво. Я понимаю, что разбить стекло значит погубить себя. Но мне очень хочется разбить стекло и раздеть этого фарфорового болвана, который не знает, что такое холод.
   Ощупываю дверь. Ищу замок. Я помню, что на дверях магазинов обязательно должны быть большие висячие замки. А здесь его нет. Ясное дело - немцы. Нация изобретателей, будь она трижды неладна! Дверь заперта на внутренние замки. Их, кажется, два. Меня в нашем театральном институте учили анализировать творчество драматургов, меня учили сценическому перевоплощению и музыковедению, только вот взламыванию замков, к сожалению, не учили. Придется учиться самому.