Исаев незаметно сжег записку и закрыл глаза. Морщины на его лице разгладились, и сейчас казалось, что он просто-напросто отдыхает, предвкушая ужин с дорогим французским коньяком.
   «Так, – думал он очень медленно. – Теперь-то уж ни в коем случае нельзя проиграть. Раньше дело касалось меня одного, но сейчас ситуация переменилась. Я не думаю, что они включили в игру против меня Фривейского. Вряд ли. То, что он написал, больше похоже на правду. Во всяком случае, по высшей логике это правда. Значит, ключ ко всем этим людям, которые сегодня начнут перебрасываться в наш тыл, опять-таки знает один Гиацинтов. Следовательно, он один может дать нам этот ключ. А ключ я получу, только если он окажется у партизан. А потом в Чите и Москве. Ясно. Шанс один – охота. Это и мой шанс, и его. Недаром он с меня наблюдение снял – все хочет одним махом решить».
   А в маленькой комнате тем временем веселье шло вовсю. Седой старик Шамес – с пейсами на пепельном лице, в элегантнейшем смокинге, надетом поверх дырявой «душегрейки», – танцевал фрейлехс. Он пел, кружился на месте, выкрикивая жеманным голосом «ой-ой», играл своими иссохшими ладонями, закрывая лицо, неожиданно выхватывал из-под смокинга маленькую скрипку и пиликал пошленькие базарные мотивчики. Вдруг замирал и, закатив глаза, начинал играть трагического Брамса. И так же неожиданно обрывал музыку.
   – Почему я не могу позволить себе отдохнуть сегодня? Ведь завтра субботний день, и люди будут давать много меди. Нет человека добрее, чем в субботнее утро, и нет его злее, чем в воскресенье вечером.
   – Отчего вы не бежите к красным, Рувим? – спросил Ванюшин. – Там еврейское царство, вам выделят особняк и паек.
   – Вы наивный человек и, как газетчик, однодневножестокий. Зачем я нужен марксизму, хоть и стопроцентный еврей, если я утверждаю, что православный обычай – выносить покойника из дому только на третий день – сугубо научен и поразителен в своей гениальности.
   – Ты послушай, послушай, Косинька, – зашептал Минька, – с этого только поначалу холодно, а потом до самого конца спокойно.
   – Почему вы считаете этот древний обычай гениальным?
   – Все очень просто: если вы сможете зафиксировать электромагнитные волны, исходящие из мозга только что умершего, они будут почти такими же, как у живого. Они затихнут и исчезнут лишь на третий день, когда – по народному присказу – душа выйдет из тела. И первый и второй день покойник слышит все происходящее вокруг. Я еще не ответил себе на вопрос: организуется ли это слышимое в ужас там, в таинственном, распадающемся мозгу покойного?.. На самом-то деле выходит никакая не душа, а энергия разума. Энергия не исчезает, в этом я согласен с марксистами. Но если она не исчезает, следовательно, разум бесконечен, а человек духовно бессмертен. Он оставляет после себя в мире электромагнитые волны, и если я проживу еще несколько лет, то я сконструирую аппарат, который запишет речи Нерона, песни Древнего Египта и невысказанные мысли Макиавелли. Что вы смеетесь?! Не зря ведь говорят: «Идеи носятся в воздухе». Они действительно носятся в воздухе, они вокруг нас, следует только соответствующим образом подстроиться к ним, и тогда высший разум мира, накопленный всей историей нашей тревожной планеты, войдет в вас, и вы станете пророком, и вас распнут продажные торговцы, и все начнется сначала. Вы никогда не задумывались над тем, отчего великие люди либо маленького, либо очень большого роста? Юлий Цезарь, Вольтер, Наполеон, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Ленин – все невелики ростом. А Петр Великий, Кромвель, Линкольн – громадны. В чем дело? Случайность? Отнюдь нет! Они – вне среднего уровня, они над или под средним уровнем человечества. Я имею в виду физический средний уровень. И поэтому им легче – и громадным и маленьким – настраиваться на окружающие нас электромагнитные волны ушедших гениев, оставаться один на один с высшим разумом мира.
   – Свернут вам голову, Рувим, за эдакие-то бредни… Либо те, либо эти, но свернут обязательно.
   – Ха, а вы думаете, я боюсь? Я не боюсь! Почему я не боюсь? Не потому, что я храбрец! На всех евреев было два храбреца: один в Палестине, а другой в Одессе, у Гамбринуса. Нет, я трус, но я не боюсь за голову и вообще за жизнь. Почему? Потому что все очень просто: вы меня касаетесь пальцем, и вы ощущаете меня, но чем вы меня ощущаете и что вы ощущаете? Площадь кожи пальца, которым вы ко мне прикоснулись, состоит из атомов, а ведь атом – это ядро, вокруг которого в громадной пустоте вращаются крошечные электроны. В пустоте, запомните это! Так вот, вы прикасаетесь пустотой к пустоте. Поймите, в мире нет массы! Есть энергия, и есть магнитные поля! И больше ничего! Тело – это миф! Мы бестелесны! Мы – из атомов и пустоты, воздух – из этого же, мы все – подданные материи, поймите! Чего же бояться?! И потом, неужели вы никогда не чувствовали, что с вами все это, переживаемое сейчас, уже неоднократно было? Сны – это пережитое вами раньше. Сон – та сфера жизнедеятельности, которая перевернет науку гуманитариев! А в общем, все ерунда и чушь! Надоело!
   Шамес взмахнул скрипочкой и запел:
 
Ой, койфен, койфен,
Койфен, папиросен,
Сказал Рувиму
Гоиш часовой!
 

НАДО УЕЗЖАТЬ

   – Почему вы не идете в наш университет, Рувим?
   – В ваш университет евреев не пускают.
   – Ну, есть же Америка в конце концов…
   – А еще есть Житомир, где похоронено шесть поколений Шамесов, из которых только один Рувим стал приват-доцентом. Так пусть я сдохну в Житомире, честное слово, это будет приятно и мне и предкам.
   – Пейте водку.
   – Я боюсь опьянеть.
   – Не бойтесь. Это так прекрасно… А особенно прекрасно на второй день после пьянки, когда потихоньку опохмелишься, пойдешь гулять – звонность во всем кругом, тишина, нежность. Очень все обострено к жалости после опохмелки…
   Шамес выпил полстакана и сразу же начал раскачиваться из стороны в сторону.
   – Теперь весь пол облюет, образина, – беззлобно сказал Минька. – Ишь зенки начал закатывать. Еврей – он ведь особой конструкции человек, в нем есть такой клапан для хитрости. Как перебрал – клапан открывается, еврей выблевывается и завтра готов снова с чистой головушкой наш народ дурить, а русский человек – все в себе да в себе, нет у него клапана, да и добро жаль зазря переводить.
   Минька подхватил Шамеса под мышки, ласково поволок его в маленькую прихожую, положил на пол, укрыл тулупом и рысцой вернулся обратно к столу. Ванюшин сидел строгий, тихий, рубаху на себе застегивал и смотрел прямо перед собой в одну точку.
   Исаев кашлянул у двери и сказал:
   – Николай Иванович, поехали собираться. Мы Гиацинтова не дождемся, тронем одни, а?
   – Да, да, тронем одни… Может быть, взять с собой Шамеса?
   – Пожалейте старика. Его Гиацинтов за пейсы по снегу оттаскает.
   – Да, да, оттаскает, это уж непременно, – как-то угодливо согласился Ванюшин, по-прежнему глядя прямо перед собой. – Миня, проводи меня, я пойду. Пойду я…
   – Куда, Косинька? Я картошечки отварил, сейчас покушаем, чайку попьем…
   – Проводи меня, Миня, – повторил Ванюшин. – Проводи. И если ты меня чтишь, возьми вот сто долларов и на них Шамеса корми и холь. Я тебя по-божески прошу.
   – Господи, господи, куда ж такие деньги-то, Косинька, да погибнем мы с них, не надо. Христом-богом прошу, господи!
   – А ну, забожись на образа.
   – Чего божиться-то?
   – Божись, что на вас деньги истратишь, на обоих, а ему будешь, как мне в детстве, нянькой.
   – Косинька, Косинька, я забожусь, вот божусь я, только что это ты, а?
   – Ничего, старый. А мы, помнишь, маменьку ведь на второй день с утра из дома вынесли – и на кладбище. Значит, все слышала она. Слышала, как мы торопились, чтоб на поминках больше водки выжрать.
   – Господи, Косинька, я беспокоюся… У меня вот и рука левая захолодела.
   – Все торопились, торопились, наслаждения искали. А ее на второй день вынесли, скоты. И еще чего-то там изображаем. Борцы, освободители! Ну, будь здоров, скоро увидимся… Пошли, Максим Максимыч, а то мне очень жутко здесь смотреть, как Шамес в углу собакой спит, самого себя стыдно…

ВЛАДИВОСТОКСКИЙ ВОКЗАЛ
ПОЗДНЯЯ НОЧЬ

   – Группа «Сокол»… – звучит приглушенный голос Гиацинтова на темном перроне, оцепленном японцами так, что муха не пролетит.
   – Здесь, – отвечает мужчина крестьянского обличья, стоящий перед строем из семи человек, также одетых в крестьянскую одежонку.
   – Пароль в Чите?
   – Осенний дождик.
   – Отзыв?
   – Будильник.
   – Прошу в вагон. Группа «Рысь»?
   – Здесь, – отвечает человек, одетый в форму красного командира. Рядом с ним семеро «бойцов» Народно-революционной армии.
   – Пароль в Верхнеудинске?
   – Сверху донизу.
   – Отзыв?
   – Ломберный стол.
   – Прошу в вагон. Группа «Рожь»?
   – Здесь, – отвечает человек, одетый оперуполномоченным госполитохраны ДВР. Рядом с ним семь человек – тоже вроде госполитохрановцы.
   – Пароль в Борзе?
   – Гнус.
   – Отзыв?
   – Пиджаки.
   – Прошу в вагон. Группа «Амалия»?
   – Здесь, – отвечает «красный партизан». Рядом с ним семь человек с алыми лентами на папахах. Ни дать ни взять – красные партизаны.
   – Пароль в Благовещенске?
   – Горит свеча.
   – Отзыв?
   – Взойдут семена.
   – Прошу в вагон. Группа «Шпала»?
   Так шла проверка групп в течение получаса. Потом эшелон с потушенными огнями, составленный из восьми вагонов, разделенных глухой перегородкой на две части – в каждой по группе, – двинулся к линии фронта. Впереди катилась платформа с мешками, набитыми песком: партизаны выступали с каждым днем все сильней и беспощадней.
   Заехав после отправки групп в контрразведку, Гиацинтов пробежал последнюю сводку. Молчанов сообщал, что занята станция Волочаевка, а на Волочаевской сопке, контролирующей все подходы к стратегическим рубежам для возможного красного контрнаступления на Приморье и Хабаровск, закончены инженерные работы, которые превратили это место в бастион свободной, белой России, и отныне никакие возможные неудачи на фронте не смогут никого беспокоить во Владивостоке.
   После, быстро переодевшись, Гиацинтов заехал в «Версаль», прочитал записку Ванюшина, в которой тот предупреждал, что они с Исаевым уже уехали на заимку, секунду постоял, раздумывая, потом спустился вниз, приказал шоферу быстренько заехать за ружьями и корзиной с вином, только что полученным от французов, и – без остановок к Тимохе.
   Стенограмма разговора Блюхера по прямому проводу с командующим Восточным фронтом С. М. Серышевым.
   Б л ю х е р. Здравствуйте, Степан Михайлович! Ваших соображений о наступлении не получал, поэтому решил вас вызвать к аппарату, с тем чтобы выяснить задачу ваших войск на ближайшие дни. Прошу сообщить, прежде чем перейти к этим разговорам, обстановку на фронте и ваши предположения.
   С е р ы ш е в. Здравствуйте, товарищ Главком! Вчера в разговоре с вами я уже напоминал о накапливании в Ольгохте, Волочаевке частей 2-го корпуса. Предполагаю их сегодняшнее наступление на станцию Ин. Всю ночь противник проявлял большую активность. Замечалось продвижение его разведпартий к станции Ин; горел мост между 2-й и 3-й казармами западнее Ольгохты. Я решил, что дальше мы задыхаться на проклятом участке Ин – Ольгохта не можем, ввиду неимения на этом участке возможности вести какую-нибудь сторожевую службу. Получив от начальника Инской группы удовлетворительные сведения о состоянии наших войск, выявивших большой подъем идти вперед, я дал приказ ликвидировать группу противника на Ольгохте, развивая успех до Волочаевки включительно, ибо считаю нужным надломить 2-й корпус каппелевских войск, чтобы иметь возможность выиграть пространство и время для развертывания благоприятных условий подходящим подкреплениям. Мое мнение: эта операция достигнет успеха. Мосты все исправлены, выезжал на боеучасток с товарищем Томиным.
   Б л ю х е р. Товарищ Серышев, вчера, прося оставить Троицко-Савский полк на станции Ин, вы мотивировали это тем, что не имеется полной уверенности в удержании станции Ин в случае перехода противника в наступление частями Инской группы. Сегодня вы от вчерашней неуверенности перешли к убеждению, что сможете не только отбросить наступающего противника, но и занять станцию Волочаевку. Свое решение перейти в наступление вы мотивируете тем, что задыхаетесь на проклятом участке станции Ин – Ольгохта и что не можете на этом участке вести какую-нибудь сторожевую службу. Эти противоречия мне непонятны. Поэтому я вынужден потребовать от вас выполнения следующего плана: перешедшего в наступление противника разбить и отбросить к Волочаевке, не переходя своими частями в решительное наступление до полного сосредоточения кавалерийского дивизиона Читинской бригады в районе станции Ин. Этот дивизион сменить на станции Тихонькая сводным отрядом, сформировать который вам надлежит из частей тыла в районе станции Бира. Второй этап операции должен состоять в следующем: 5-й, 6-й и Особый Амурский полки составляют сводную стрелковую бригаду, которая переходит в наступление по линии железной дороги на Волочаевку. 4-й кавалерийский полк, Троицко-Савский полк, кавалерийский дивизион Читинской бригады составляют сводную кавалерийскую бригаду, обеспечивая успех наступления сводной стрелковой бригады, наносят удар по непосредственному тылу Волочаевской группы противника. Отряд Шевчука с этой же целью с севера наступает на Дежневку. Второй этап имеет задачей овладение районом Волочаевки. На выполнение этой задачи мною своевременно будет отдан вам приказ. Без приказа и моего распоряжения наступать не разрешаю. И наконец, третий этап – овладение Хабаровском и уничтожение противника в районе его – должен начаться только после занятия Волочаевки и проводиться следующим образом: Особый Амурский пехотный полк, 6-й пехотный полк и вся сводная кавалерийская бригада, объединенная командованием Томина, составляют ударную группу и направляются через Новгородское – Ново-Троицкое, захватывая Казакевичево, на станции Корфовская, разъезд Красная речка с задачей отрезать пути отступления противника на юг и уничтожить его живую силу. Отряд Шевчука и 5-й пехотный полк составляют группу, задача которой – наступление на Хабаровск по железной дороге. Вот идея занятия Хабаровска и уничтожения в его районе живой силы противника. Она для успешного завершения требует не поспешного и случайного решения, а строгой предусмотрительности и соответствующей подготовки.
   Теперь же, т. е. в ближайшие дни, к ней следует подготовляться, а для этого нужно разбить перешедшего в наступление противника на станции Ин и отбросить его обратно на Волочаевку. Самим же не увлекаться частным успехом, и, не подготовившись, к решительному наступлению не переходить. Ваш приказ значительно в деталях расходится с намеченным мной планом, поэтому должен быть отменен, так как намеченная в нем разбросанность частей и отсутствие концентрированного удара по противнику может вызвать неуспех, аналогичный понесенному нами под Волочаевкой. Все это мною будет подтверждено приказом, до получения которого со станции Бира на станцию Ин вы не выезжайте.

ЗАИМКА ТИМОХИ

   Ванюшин спал и во сне с кем-то ругался грубым, жандармским голосом. Филеры, проработавшие весь вечер поварами, храпели на два голоса. Они лежали, как сторожевые собаки, на шкуре медведя – у самого порога, так, чтобы никто, входящий или выходящий, не мог их миновать.
   Сашенька и Максим Максимович сидели возле маленького оконца. Оконце было заледенелое, мохнатое, белое. Лед казался мягким и шерстистым. Сашенька прижалась к оконцу щекой и шепнула:
   – Сначала как будто жарко, а потом очень холодно.
   – Я при вас несколько глупею, Сашенька. Мне при вас хочется говорить только самые умные вещи и обязательно афоризмами.
   – Это, наверное, вам передается мое состояние. Мне тоже хочется быть ужасно оригинальной и умной, чтобы вы не сразу поняли, какая я дура.
   – Смотрите, месяц молодой, – слева. Загадывайте.
   – Загадала.
   – У вас глазищи китайские.
   – Да?
   – Конечно. Разве не знаете?
   – Знаю.
   – Загадали?
   – Загадала, чтобы вы влюбились в меня.
   Исаев тоже прижался щекой ко льду на стекле и сказал:
   – Сначала холодно, а потом необыкновенно жарко.
   – У вас на скулах румянец с синевой, как у склеротиков.
   – Понятно. Не надо держать пальцы на льду, они занемеют.
   – Нет, надо.
   Исаев взял руку девушки в свою небольшую, но очень крепкую ладонь и сказал:
   – Давайте играть в ладушки.
   – Я не умею.
   – Вы просто забыли. Сейчас я буду петь и подбрасывать вашу ладонь, а вы бойтесь, чтобы я вас между делом не хлопнул по руке.
   – А вы не сильно будете хлопать?
   – Нет, совсем не сильно.
   – Давайте, – еще тише сказала Сашенька, не отнимая своей руки от холодной ладони Исаева.
   – Ладушки, ладушки, – начал тихонько напевать Максим Максимыч, – где были? У бабушки! А что ели? Кашку! А что пили?
   – Спирт, – улыбаясь, ответила Сашенька и хлопнула Исаева по руке. – Вы не по правде играете, я не боюсь вас: поддаетесь и в глаза мне не глядите.
   – Сашенька, а вот если люди были вместе долго, вечность, а потом вдруг один из них взял и уехал, но чтобы обязательно и вскорости вернуться – тогда как?
   – О чем вы, Максим Максимыч? Я же отказалась ехать к Гаврилину в Америку, коли вы не захотите…
   – Когда б вы только видели, как я отвратителен, если сфотографировать мое отражение в ваших глазах: я кажусь маленьким и расплющенным, словно на меня положили могильную плиту. И рожа как новый пятак.
   – Зачем вы так говорите? Я же не княжна Мэри, я прожила революцию и пять лет войны. Меня окольно не надо отталкивать, вы мне лучше прямо все говорите, а то я бог весть что подумаю.
   Исаев взял с полочки маленькую, замысловатой формы свистульку, вырезанную Тимохой, и начал тихонько играть, как на флейте. Сашенька смотрела на него, подперев голову кулачками, и покусывала губу. Луна – громадная и желтая – высветила лед на оконце, и он теперь казался фантастическим врубелевским рисунком.
   – Знаете, – сказала Сашенька, – вы когда-нибудь очень пожалеете, что не разрешили мне быть подле вас.
   – Я знаю…
   И он снова начал играть на свистелочке тоскливый и чистый мотив, который обычно напевают пастухи – самые влюбленные люди на земле.
   Сашенька поднялась из-за стола, накинула свой тулупчик с белой оторочкой и, перешагнув через заметавшихся филеров, вышла на крыльцо.
   – Кто? – спросил один из филеров, сунув руку под подушку. – А, барышня, простите, сон чумной увидел…
   Исаев вышел следом.
   – Смотрите, какая тайга под луной. Будто декорация. Совсем некрасиво оттого, что слишком красиво…
   – Если играть «Богатели» возле картин Куинджи, тогда все смотрится иначе.
   – У вас лоб хороший, выпуклый.
   – Вы про лоб подумали оттого, что я вам сказала о музыке и живописи? Вы, верно, решили, что я умная?
   – Нет?
   – Женщине надо быть дурой, тогда ее ждет счастье.
   – Вам кто-нибудь говорил про это?
   – Не-а…
   – Неправда. Это слова мужчины. Держите свистелочку.
   Сашенька стала играть детскую пьеску – ту, которую разучивают малыши, впервые усаженные родителями за рояль. И впрямь, тайга сделалась иной: тени, лежавшие на хрупком, нафталиновом снегу, перестали быть рисованными, а сделались реальными и подвижными, верхушки громадных кедрачей стали походить на великанов из сказок, а далекие высверки луны на заледенелых солонцах, казавшиеся прежде неживыми, сейчас замерцали и сделались переливными.
   – Сашенька, – сказал Исаев, – моей профессии… журналистике… противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали, потому что для меня всегда главным были мои… читатели. Они, читатели, требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать мое дело вполсилы – тогда незачем огород городить. Так я считал.
   – Вы продолжаете и теперь считать так?
   – Да.
   – Я поцелую вас, Максим Максимыч, можно?
   Девушка обняла его голову, прижала к себе и поцеловала в губы.
   – Максим Максимыч, – шепотом сказала Сашенька, – а ведь ваши читатели газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут – я сама видела.
   Исаев погладил ее по лицу. Он гладил ее лоб, щеки, губы, на ощупь, как слепой. И лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на иконе.
   – Я пойду за вами, куда позовете, – говорила Сашенька. – Я готова нести на спине поклажу, в руках весла, а в зубах сумку, где будет наш хлеб. Я готова быть возле вас повсюду – в голоде, ужасе и боли. Если вы останетесь здесь, я останусь подле вас, что бы нам ни грозило.
   Она говорила и говорила, а Исаев терся об ее щеку, как маленький щенок, и на лице у него были скорбь и счастье.
* * *
   Часа через четыре вернулся из тайги Тимоха и кивнул головой Исаеву, который сидел возле Сашеньки, прикорнувшей на широкой тахте.
   – Возьмем зверя? – спросил Исаев.
   – Должны.
   – Далеко отсюда ходит?
   – Верст десять в сопки.
   – И то хорошо, – сказал Исаев, вздохнул, закрыл глаза и снова начал гладить лицо Сашеньки.
   – Поспали б, господин Исаев, – сказал Тимоха, – а то завтра маетность предстоит.
   – Ничего, – тихо ответил Исаев, – это все пустяки, сущие пустяки, Тимоха…
   Уже под утро, когда луна скрылась за тучи, потянувшие серой тоскливой стеной с океана, окна заимки чуть осветились прыгающим светом автомобильных фар – это торопился Гиацинтов.
   Исаев, так и просидевший всю ночь подле Сашеньки, осторожно поцеловал ее в висок, укрыл потеплее и пошел на постель к Тимохе. Тот подвинулся к стенке, Исаев сбросил пимы и лег рядом с егерем. Запрокинул руки за голову и закрыл глаза.
* * *
   Гиацинтов вошел в заимку, осторожно перешагнул через филеров, которые со сна сразу же потянулись за пистолетами под голову.
   – Отдыхайте, отдыхайте, – шепнул Гиацинтов.
   Следом за ним в заимку вошли еще три филера. Они сели к столу и сразу же начали доедать то, что осталось от ужина. Гиацинтов подошел к Исаеву, лежавшему рядом с Тимохой, нагнулся над ним и долго, неотрывно смотрел в лицо Максима Максимовича. А тот сладко посапывал, и ни один мускул в его лице не дрогнул, и ресницы лежали большими тенями на щеках: спокойно спал Исаев, как ребенок.
   Гиацинтов судорожно вдохнул воздух, потому что, разглядывая Исаева, он не дышал, отошел назад и, сев на скамью, стал в задумчивости барабанить пальцами по столу опереточный мотивчик.
   – Тише ешьте, – попросил он чавкающих филеров, – люди спят…

ПЕРЕДОВЫЕ ПОЗИЦИИ КРАСНЫХ ВОЙСК

   По бескрайней снежной равнине, по узкой санной дороге, которая вьется по буеракам и взгорьям, медленно бредут части разбитой Народно-революционной армии, выходящей из окружения. На обочине, по пояс в снегу, воткнуты два голых трупа народармейцев. Они облиты водой и заморожены белыми насмерть. Один держит в зубах табличку, на которой написано: «На Москву». А у второго к груди прибита дощечка со стихами: «У кого ж… не драта, голосуй за демократа». Белые так себя стали называть – демократами, это Николай Дионисьевич Меркулов придумал, слово-то очень мужику нравится – непонятное и со смыслом.
   Мертвый снег кругом, скользкая дорога кажется тоннелем в этих сугробах, воронье кружится над убитыми бойцами, мертвая тишина, и только усталое шарканье сотен и сотен подошв по бугорчатому, порыжелому льду дороги.
   Молча идут бойцы, только разве изредка сухой кашель забьет кого-нибудь из стариков, он остановится, скрючится посреди дороги и долго будет стоять так, позеленев, пока, наконец, отдышится и сможет сделать первый шаг – дальше, на запад.
   И вдруг то ли пригрезилось, то ли ветер зашумел как-то странно, только послышалась людям песня. Боевая, с присвистом и задором. Ни дать ни взять как на параде в мирное время. И бойцы, шедшие по унылой, бесконечной зимней дороге, не смели поднять голову или остановиться, потому что изнурительное многодневное отступление притупляет и успокаивает, оно принимает в себя и несет целый день – до случайного ночлега или до смерти, когда вьюга подует еще сильней и негде будет обогреться. Оно, это движение, безнадежно монотонно, его нельзя нарушать остановкой, потому что в этой монотонности и есть надежда на спасение.
   Но слишком уж звонка песня, уж рядом она, вот здесь, за пригорком.
   И колонна замирает, каждый боится спросить соседа и боится на него глядеть, каждый смотрит в небо: оно не обманет, оно молчаливо, но в нем сейчас – песня.
* * *
   Выходит из-за пригорка полк. Все бойцы в «богатырках» – высоковерхих шапках, как у буденновцев, шинельки на них ладные, рукавицы теплые. И шаг печатают, будто на параде, а впереди, рядом со знаменем, – командиры. И песню ревут так, что воздух трясется.
   – Ура! – тихо и хрипло говорит заросший седой боец с обвязанной марлей рукой, висящей на перевязи.
   – Ура! – шепчет старик партизан сквозь слезы.
   – Ура! – страшно и тонко кричит мальчишка с обмороженным лицом.