Страница:
Он вернулся домой, чувствуя себя обгаженным; какой-то ничтожный, жалкий подкаблучник, настоящий мужчина никогда бы не допустил подобного. "Ты удовлетворена? - спросил Бреннер. - Я не пустил их". - "Ах, какое мужество, отозвалась Мишель. - Не пустить в семейный дом шлюху!" "Но она говорила о тебе так, как могут говорить только о подруге". - "Ну, конечно, я мегера, а эта особа - лучший в мире человек, тебе ведь всегда нравились блондинки". - "Ты сошла с ума? Или начинаются месячные?" - "Мерзавец, сказала Мишель, - не припутывай физиологию!"
Бреннер вышел из дома, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.
Денег не было, он еще не зарабатывал тогда, еле сводил концы с концами, одолжил у Люсьена триста франков, поехал на Клиши, крепко выпил, сторговал старую проститутку в высоких лаковых сапогах, зашел в ее номер на третьем этаже маленького пансиона, наскоро переспал с ней, лишь бы потушить в себе гнев и острое чувство неприязни, возникшее к Мишель, потом уехал к тетке, она жила возле Эйфелевой башни, выпил виски и сказал, что останется ночевать, если ему позволят устроиться на диване в гостиной. Он проснулся в три часа утра, увидев прекрасное лицо Мишель над собою; начал чиркать спичками, потому что забыл, где выключатель, оделся и пошел через весь Париж домой; Мишель сидела на кухне в слезах, добрая и беззащитная; они помирились; Бреннер ненавидел себя за ту отвратительную измену со старой бабой; одолжил денег, увез Мишель на море; первые недели все было чудесно, но потом их пригласили в компанию и Мишель снова темно и внезапно возненавидела какую-то женщину, сказалась больной, ушла к себе, а когда Бреннер с друзьями, выпив сухого вина с гор, начал дурачиться и танцевать, Мишель выскочила и надавала Бреннеру пощечин; той же ночью он уехал; уехала и Мишель; он прислал к ней адвоката, чтобы оформить развод; из клиники позвонил ее отец, он все знал уже! "Слушай, - сказал он, - девочка ждет ребенка, в это время они становятся дурными, прости ее, я слег со стенокардией из-за всей вашей передряги".
Полгода прошло спокойно, примирение было искренним, хотя ребенок не родился, она сделала операцию. "Мне нужен только один ты, любимый".
Но потом к Бреннеру приехал профессор из Польши, Мишель не было дома, он не успел ее предупредить о визите, поэтому попросил хозяина соседнего ресторанчика принести пару антрекотов и хорошего сыра - идти в ресторан им было не с руки, надо успеть поработать над рукописями, поляк привез с собой манускрипт.
Мишель вернулась от отца; Бреннер вышел ей навстречу. "У нас гость, я представлю сейчас его тебе, поразительно интересный человек, я кормлю его антрекотом". - "Зачем же тебе нужна я? - Мишель побледнела, так бывало у нее всегда, когда накатывали приступы ярости. - Если можешь его кормить сам, ну и корми, я-то здесь при чем? Лучше пойду в парикмахерскую". - "Но я сказал, что познакомлю его с тобой! Это некрасиво!" Тем не менее она ушла, и тогда впервые Бреннер подумал, что Мишель больна, так было с женой Скотта Фицджеральда, об этом писал Хемингуэй, она слишком красива и здорова, меня ей не хватает, это шизофрения, сомнений не может быть. Когда Бреннер предложил ей пойти к психиатру, был новый скандал; он любил ее, не мог решиться на развод, примирения были сладостны, по крайней мере, пять медовых месяцев в году; потом он ушел в работу, сказав себе, что семейная жизнь для него кончена, крах, катастрофа; те женщины, с которыми он сходился, не могли заменить ему Мишель, его тянуло к ней...
А ее нет...
Она вышла замуж за него случайно, как-то слишком уж стремительно и лишь потом, по прошествии месяца, поняла, что это не тот, кто нужен ей; сначала, как советовал отец, пыталась заниматься психотерапией, сдерживала себя, но чем дальше, тем труднее ей, целостной и честной натуре, привыкшей к отцовской непререкаемой твердости, было жить вместе с Бреннером, который казался ей чересчур легким, быстрым, поверхностным, а потому жалким. К его успехам в газете она относилась равнодушно, считая это случайностью; жизнь сделалась ожиданием; впрочем, иногда в ней рождалась какая-то жалость к мужу, которая проходила, как только она прислушивалась к его ловким разговорам с бесконечными компромиссами.
Поэтому сейчас, в "Куполе", куда ее пригласили Бернар и Мадлен, она с особенным интересом всматривалась в сильное лицо Клода Гиго, профессора математики, огромноростого человека с острыми, пронзительными глазами.
Он говорил фразами, подобными всему его облику рублеными, сильными:
- В подоплеке любого мирового открытия, которое определяет философию века, лежит случай, то есть судьба. Яблоко, упавшее на землю, позволило Ньютону сформулировать свою идею, а уж из нее родилось динамическое миропонимание, ставшее альфой и омегой структуры западного духа... Но каждое великое открытие, отданное миру гением физика, астронома или математика, гибельно для той правды, которую оно собою являет. Да, именно так. Слово есть выражение власти. Сказав, то есть определив суть, я наложил на нее свою руку. Но ведь противостояние существует не только в мире музыки, когда сталкиваются в споре последователи Глюка и Моцарта, не только в литературе.
В науке такие же распри. Великая идея, властно желающая подтолкнуть мир в том направления, каким он видится гению, рождает другую великую идею. Именно Ньютон вызвал к жизни Эйнштейна, а Эйнштейн, сформулировав теорию относительности, в которой прошлое может быть будущим и наоборот, самим фактом открытия породил своего врага, который, может, еще и не появился на свет. Все, что начато, обречено на смерть. Телесное зачатие есть первый акт в той трагедии, которую называют жизнью, а кончится эта трагедия лишь одним смертью. Я назвал ребенка, я дал ему имя, значит, я обрел над ним власть. Маги древности могли ниспослать смерть только после того, как получали имя того, кого надо извести; вне и без слова они были бессильны. Через слово выражается знание, а именно знание есть высшее проявление власти.
Мишель слушала математика завороженно; он, казалось, не замечал ее; Бернар склонился к ней и шепнул:
- Бойся этого математического Казанову.
- Он очень талантлив? - так же шепотом спросила Мишель, хотя в ее вопросе было больше утверждения.
Бернар пожал плечами.
- Говорит хорошо, но пока еще ни одной новой теоремы не выдумал...
Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались, продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в надбровье Мишель:
- Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия так боится нас, именно потому-то философия родилась из чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам, математикам, легче разрушить начерченную систему, так как всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить знак равенства между понятиями "число" и "время". Это наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На вопрос "когда?" нельзя ответить, ибо все люди-подданные этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос "что?". До тех пор, пока каждый человек на земле не научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает, делает существование маленьким и оттого скучным...
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:
- Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.
- Я звонил в полицию...
- Покойников отправляют в морг, - Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая же властность, как и во всем его облике; вроде отца, громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно подчиниться...
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее...
...Тем не менее утром Бреннер сказал:
- Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся этим делом?
- Когда? - она усмехнулась. - Хоть сегодня... Только это не тот вопрос - "когда?", милый мой... Ты бы сначала постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?
- Увлеклась философией? - спросил он, усмехнувшись. Ну-ну... Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу на столь необходимое "что". Договорились?
44
17.10.83 (23 часа 55 минут)
Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба; дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти, стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась, гладила актеров по головам, находила для каждого особые слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: "Мы провалимся так, как еще никогда не проваливались". И все за кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту; отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз, взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку на самолет.
Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на "Ил-12" шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся "фантомы"; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском самолете под снарядами "фантомов"...
Степанов четко увидел скорбное лицо Константина Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных бомбардировщиках бомбить Берлин. "Я тайком выпил полстакана спирта, - говорил он, - и не потому, что панически боялся смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом, все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через сто это сделается бытом, а "Ту" превратится в некий заменитель дорогой нам всем "эмочки".
Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки на самолет в Шёнёф оставалось еще минут сорок; вспомнил Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего тринадцать ("Иных уж нет, а те далече") он провожал Степанова сюда же, в Орли; Степанов решил тогда во что бы то ни стало попасть в Испанию; Кармен грустно говорил, как он ему завидует: Испания - это совершенно особая страница нашей биографии, лилипут, это молодость, это Гриша Сыроежкин, Владимир Антонов- Овсеенко, Хаджи Мурат Мамсуров, Илья Эренбург, Алексей Толстой, Всеволод Вишневский, это Арагон, Эрнест Хемингуэй, это генерал Лукач, это очень хорошие люди, лилипут, это прекрасное, горькое, но чистое время, Митька.
Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде; жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку, обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде, загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов, типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт, прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки... Маленьким, хорошо направленным топориком....
Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве и рвуще больно... Это только для меня заходит солнце; для кого-то другого оно восходит именно в этот миг... Почему не допустить мысль, что наша земля - это огромный космический корабль; таинственное огнедышащее ядро - двигатель; верхние слои атмосферы - стены, сделанные из материала, неведомого нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь, не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили Наполеона... Все увязано, все, абсолютно все на этой грешной земле... Так мало времени всем отпущено, а поди ж ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим... Черта с два, не экономим, а теряем... Как же неразумно мы тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто точно не знает, сколько есть эскизов "Сикстинской мадонны" или "Тайной вечери", все видели не эскиз, а работу... Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость - это верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех горе и окружая себя не эскизами - а лишь законченными работами....
Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь, таинственный миг насильственного перехода в небытие; он спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о чем думает. Тот ответил: "Я хочу напрячь все силы, чтобы уловить - в течение краткого мгновения смерти, - произойдет ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой уход из тела". Император рассмеялся: "Зачем тебе это? Ты же погружаешься в безмолвие!" Осужденный пояснил: "Нет, обо всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим друзьям, правда, это случится несколько позже..." Не было у него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что совокупность вещей и предметов, определяющих планету, содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница - это неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней начертана?! А вдруг после этого откровения мир перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз предубежденности...
О чем ты, спросил себя Степанов, снова хитришь с собою? Наверное, даже не знаешь толком, что надо тебе искать в Шёнёф, видимо, такие крутые задачи, которые нужно уложить в столь краткое время, не под силу уже тебе и к слову ты стал относиться с определенного рода страхом, хоть и понимаешь всю его малость; прежде всего дело, факт, опыт, практика; слово вторично, бытие рождает Сознание, а не наоборот; когда человек знает, что его выкинут с работы за леность и неряшливость, он трудится в поте лица своего, а если он убежден в безнаказанности, тогда, хоть кол на голове теши, не станет он работать с полной отдачей, на станет, и все тут...
"Я понял, что мне надо сделать, - сказал себе Степанов, я это сейчас понял совершенно ясно. В Штатах есть семьсот корпораций, и только восемьдесят из них работают на военную промышленность, остальные заняты внутренними делами, торгуют с миром станками для легкой промышленности или жилищного строительства. Мне надо найти тех, кто в Штатах заинтересован в мирной торговле с Гаривасом. А такие есть там. И встретиться с ними. Или написать им письмо. Или позвонить. Впрочем, на телефонный звонок денег у меня не хватит, хотя времени на то, чтобы соединиться с маленькой фермой где-нибудь в Калифорнии, уйдет всего ничего, секунд восемь - десять... Вот где экономия, вот в чем сокрыт успех скоростной динамики конца века... Вложи мы средства в автоматическую телефонную связь по всей стране, прибыль исчислялась бы в миллиардах, но ведь мы хотим дать рубль и получить немедленную отдачу в количестве десяти рублей, Маркса забываем; если на единицу вложения получено пять процентов, это уже сверхприбыль, на большее нельзя рассчитывать, закон не перескочишь..."
Степанов попросил бармена разменять сто франков на жетоны для телефона-автомата, раскрыл справочную книгу, нашел телефон Вернье; к телефону подошла женщина, сказала, что Вернье нет дома, спросила, что ему передать, куда позвонить, поинтересовалась, не может ли помочь она; голос у нее был добрый и веселый, в нем слышалась звонкость, такие голоса бывают у женщин, которые любят; они поэтому счастливы.
"Мне нужны имена серьезных людей, которые хотели иметь бизнес с Гаривасом, - раздумывал Степанов. - На старости лет ты стал приходить к решению загадки окольным путем, собираешься слишком долго, как стареющий боксер перед последним боем или балерина, которая сходит со сцены. Ты думал о чем угодно, только не о том, к чему сейчас пришел. Нет, - возразил он себе, - я думал об этом же, только я действительно старею и собираюсь перед боем, как старый боксер, это верно подмечено. Разминка мысли. Хорошо сказалось, именно так, разминка мысли... В Штатах накануне трагедии в Чили медеплавильщики костили Альенде, ибо он сделал все, чтобы поднять эту отрасль у себя в стране, зато те, которые производили станки для медеплавильной промышленности, были готовы к дружеской кооперации с Народным единством. Надо найти несколько дней и засесть в Шёнеф в библиотеку, чтобы посмотреть, какие мирные отрасли промышленности Штатов и банки, что их финансируют, готовы к сотрудничеству с Санчесом. Эти люди только и могут сказать правду о том, почему сейчас стали поговаривать именно о Дигоне как сатане антигаривасского заговора. Впрочем, возразил он себе, - когда люди Морганов и Меллонов начали драку против своего главного конкурента, они называли его открыто: Рокфеллер. Может быть, и сейчас происходит то же? И я зря придумываю сюжет? Такое возможно, - сказал себе Степанов, - все возможно в этом самом странном изо всех миров..."
Он посмотрел на указатели (весь аэропорт в указателях нельзя терять ни секунды, ибо из них складываются века, по которым историки судят о нации); почтовых отделений было несколько; купил красивый, с разводами лист бумаги, конверт для авиаписьма, написал адрес - не так, как принято у нас, начиная с города, а с имени: "Харрисон Болс, 67 улица, отель "Плаза", Нью-Йорк, США". (Успел подумать: "В нашем бюро проверки пришлось бы сражаться с читчиками; наверняка требовали бы, чтобы я писал "Гаррисон", так дают в наших справочниках, значит, так и пиши; господи, сколько он мучился со словом "гаухсляйтер", будь оно трижды неладно; всегда исправляли "я" на "е", чтоб все было, как в немецком письме, но ведь буквосочетание "ей" звучит у немцев как "яй", именно "гаухсляйтер"; ничто не помогало, без бумажки таракашка, а с бумажкой человек, точнее не скажешь".)
"Дорогой Харрисон, привет тебе из Орли. Я был тут по своим делам, но жизнь - штука быстро меняющаяся, я, увы, до сих пор не могу последовать совету Плиния- младшего, который мудро поучал друга: поручи своим людям утомительные хлопоты по хозяйству и, воспользовавшись после этого полным уединением, целиком отдайся наукам, постижению тайн знания, чтобы после тебя осталась хоть крупица такого, что принадлежало бы тебе одному.
Судьба нашего с тобой коллеги Лыско (если ты бывал в Пресс-центре Шёнёф, мог с ним встречаться, говорят, славный парень) понудила меня присмотреться к делу Леопольдо Грацио самым внимательным образом, и, как только я стал к этому делу присматриваться, всплыла фамилия Барри Дигона. Поверь, это не есть зловредные козни коммунистической пропаганды, пинающей ногами бедных уоллстритовских акул, это пришло ко мне не от нас, а от вас. Поэтому, если ты не разгласишь строжайший секрет, пожалуйста, помоги мне понять, порасспроси своих коллег в редакции - "Нью-Йорк таймс" знает все, да здравствует "Нью-Йорк таймс"! - почему ваши люди столь недвусмысленно приторачивают именно Дигона к узлу Гариваса. Кто из его конкурентов может быть заинтересован в том, чтобы кивать именно на него, а не на Рокфеллеров, как это по традиции делается? Или же Дигон совершенно переориентировался с Европы на американский континент? Ведь он никогда не работал на юге. Я, впрочем, им давно не занимался, с конца шестидесятых годов, вполне мог отстать. Как и ты, я не очень-то люблю, когда мне навязывают точку зрения, "во всем мне хочется дойти до самой сути", это писал Пастернак. А он писал прекрасно. Вот я и обращаюсь к тебе с такого рода просьбой.
Напиши мне в европейский Пресс-центр в Шёнёф. Напиши про себя, мы ж не виделись черт-те сколько лет. Что касаемо меня, то, пока судьба дарит меня своей благосклонностью, я потихоньку готовлю себя к ее неблагосклонности; знаешь, Монтень прав: мы приучаем себя к войне, фехтуя на роскошных турнирах в дни мира.
Буду бесконечно признателен тебе, если выполнишь мою просьбу.
Дмитрий Степанов".
...В самолете уже Степанов написал еще две открытки, Францу Зиблиху в Гамбург и Хуану Мануэлю в Мадрид; больше всех других ему мог бы помочь, конечно же, Хуан Мануэль, но, как истый гидальго, он был силен в слове произнесенном; мог часами рассказывать поразительные истории в "Хихоне", что на углу бывшей авениды Хенералиссимо и бывшей калье Примо де Риверы; ныне, к счастью, многое вернулось на круги своя, к прекрасной поре того Мадрида, когда там жили Хемингуэй, Сыроежкин, Андре Мальро, Роман Кармен и Пикассо; Гран Виа что может быть достойнее этого названия одной из самых красивых улиц Европы?!
45
17.10.83 (23 часа 58 минут)
Шору позвонили, когда он уже лег спать; передачи телевидения ФРГ стали почти такими же скучными, как и здешние, последние известия он обычно слушал в машине, возвращаясь из комиссариата домой, или же утром, за кофе, пролистывая газеты; одно и то же, читать нечего; в каждой строке тревожное ожидание чего-то неотвратимо страшного; пугают друг друга, пугают...
Шор включил светильник, снял трубку, уверенный, что звонят из отдела, не иначе, как Папиньон - активен, словно матадор первого поля.
Бреннер вышел из дома, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.
Денег не было, он еще не зарабатывал тогда, еле сводил концы с концами, одолжил у Люсьена триста франков, поехал на Клиши, крепко выпил, сторговал старую проститутку в высоких лаковых сапогах, зашел в ее номер на третьем этаже маленького пансиона, наскоро переспал с ней, лишь бы потушить в себе гнев и острое чувство неприязни, возникшее к Мишель, потом уехал к тетке, она жила возле Эйфелевой башни, выпил виски и сказал, что останется ночевать, если ему позволят устроиться на диване в гостиной. Он проснулся в три часа утра, увидев прекрасное лицо Мишель над собою; начал чиркать спичками, потому что забыл, где выключатель, оделся и пошел через весь Париж домой; Мишель сидела на кухне в слезах, добрая и беззащитная; они помирились; Бреннер ненавидел себя за ту отвратительную измену со старой бабой; одолжил денег, увез Мишель на море; первые недели все было чудесно, но потом их пригласили в компанию и Мишель снова темно и внезапно возненавидела какую-то женщину, сказалась больной, ушла к себе, а когда Бреннер с друзьями, выпив сухого вина с гор, начал дурачиться и танцевать, Мишель выскочила и надавала Бреннеру пощечин; той же ночью он уехал; уехала и Мишель; он прислал к ней адвоката, чтобы оформить развод; из клиники позвонил ее отец, он все знал уже! "Слушай, - сказал он, - девочка ждет ребенка, в это время они становятся дурными, прости ее, я слег со стенокардией из-за всей вашей передряги".
Полгода прошло спокойно, примирение было искренним, хотя ребенок не родился, она сделала операцию. "Мне нужен только один ты, любимый".
Но потом к Бреннеру приехал профессор из Польши, Мишель не было дома, он не успел ее предупредить о визите, поэтому попросил хозяина соседнего ресторанчика принести пару антрекотов и хорошего сыра - идти в ресторан им было не с руки, надо успеть поработать над рукописями, поляк привез с собой манускрипт.
Мишель вернулась от отца; Бреннер вышел ей навстречу. "У нас гость, я представлю сейчас его тебе, поразительно интересный человек, я кормлю его антрекотом". - "Зачем же тебе нужна я? - Мишель побледнела, так бывало у нее всегда, когда накатывали приступы ярости. - Если можешь его кормить сам, ну и корми, я-то здесь при чем? Лучше пойду в парикмахерскую". - "Но я сказал, что познакомлю его с тобой! Это некрасиво!" Тем не менее она ушла, и тогда впервые Бреннер подумал, что Мишель больна, так было с женой Скотта Фицджеральда, об этом писал Хемингуэй, она слишком красива и здорова, меня ей не хватает, это шизофрения, сомнений не может быть. Когда Бреннер предложил ей пойти к психиатру, был новый скандал; он любил ее, не мог решиться на развод, примирения были сладостны, по крайней мере, пять медовых месяцев в году; потом он ушел в работу, сказав себе, что семейная жизнь для него кончена, крах, катастрофа; те женщины, с которыми он сходился, не могли заменить ему Мишель, его тянуло к ней...
А ее нет...
Она вышла замуж за него случайно, как-то слишком уж стремительно и лишь потом, по прошествии месяца, поняла, что это не тот, кто нужен ей; сначала, как советовал отец, пыталась заниматься психотерапией, сдерживала себя, но чем дальше, тем труднее ей, целостной и честной натуре, привыкшей к отцовской непререкаемой твердости, было жить вместе с Бреннером, который казался ей чересчур легким, быстрым, поверхностным, а потому жалким. К его успехам в газете она относилась равнодушно, считая это случайностью; жизнь сделалась ожиданием; впрочем, иногда в ней рождалась какая-то жалость к мужу, которая проходила, как только она прислушивалась к его ловким разговорам с бесконечными компромиссами.
Поэтому сейчас, в "Куполе", куда ее пригласили Бернар и Мадлен, она с особенным интересом всматривалась в сильное лицо Клода Гиго, профессора математики, огромноростого человека с острыми, пронзительными глазами.
Он говорил фразами, подобными всему его облику рублеными, сильными:
- В подоплеке любого мирового открытия, которое определяет философию века, лежит случай, то есть судьба. Яблоко, упавшее на землю, позволило Ньютону сформулировать свою идею, а уж из нее родилось динамическое миропонимание, ставшее альфой и омегой структуры западного духа... Но каждое великое открытие, отданное миру гением физика, астронома или математика, гибельно для той правды, которую оно собою являет. Да, именно так. Слово есть выражение власти. Сказав, то есть определив суть, я наложил на нее свою руку. Но ведь противостояние существует не только в мире музыки, когда сталкиваются в споре последователи Глюка и Моцарта, не только в литературе.
В науке такие же распри. Великая идея, властно желающая подтолкнуть мир в том направления, каким он видится гению, рождает другую великую идею. Именно Ньютон вызвал к жизни Эйнштейна, а Эйнштейн, сформулировав теорию относительности, в которой прошлое может быть будущим и наоборот, самим фактом открытия породил своего врага, который, может, еще и не появился на свет. Все, что начато, обречено на смерть. Телесное зачатие есть первый акт в той трагедии, которую называют жизнью, а кончится эта трагедия лишь одним смертью. Я назвал ребенка, я дал ему имя, значит, я обрел над ним власть. Маги древности могли ниспослать смерть только после того, как получали имя того, кого надо извести; вне и без слова они были бессильны. Через слово выражается знание, а именно знание есть высшее проявление власти.
Мишель слушала математика завороженно; он, казалось, не замечал ее; Бернар склонился к ней и шепнул:
- Бойся этого математического Казанову.
- Он очень талантлив? - так же шепотом спросила Мишель, хотя в ее вопросе было больше утверждения.
Бернар пожал плечами.
- Говорит хорошо, но пока еще ни одной новой теоремы не выдумал...
Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались, продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в надбровье Мишель:
- Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия так боится нас, именно потому-то философия родилась из чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам, математикам, легче разрушить начерченную систему, так как всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить знак равенства между понятиями "число" и "время". Это наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На вопрос "когда?" нельзя ответить, ибо все люди-подданные этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос "что?". До тех пор, пока каждый человек на земле не научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает, делает существование маленьким и оттого скучным...
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:
- Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.
- Я звонил в полицию...
- Покойников отправляют в морг, - Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая же властность, как и во всем его облике; вроде отца, громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно подчиниться...
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее...
...Тем не менее утром Бреннер сказал:
- Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся этим делом?
- Когда? - она усмехнулась. - Хоть сегодня... Только это не тот вопрос - "когда?", милый мой... Ты бы сначала постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?
- Увлеклась философией? - спросил он, усмехнувшись. Ну-ну... Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу на столь необходимое "что". Договорились?
44
17.10.83 (23 часа 55 минут)
Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба; дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти, стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась, гладила актеров по головам, находила для каждого особые слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: "Мы провалимся так, как еще никогда не проваливались". И все за кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту; отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз, взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку на самолет.
Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на "Ил-12" шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся "фантомы"; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском самолете под снарядами "фантомов"...
Степанов четко увидел скорбное лицо Константина Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных бомбардировщиках бомбить Берлин. "Я тайком выпил полстакана спирта, - говорил он, - и не потому, что панически боялся смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом, все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через сто это сделается бытом, а "Ту" превратится в некий заменитель дорогой нам всем "эмочки".
Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки на самолет в Шёнёф оставалось еще минут сорок; вспомнил Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего тринадцать ("Иных уж нет, а те далече") он провожал Степанова сюда же, в Орли; Степанов решил тогда во что бы то ни стало попасть в Испанию; Кармен грустно говорил, как он ему завидует: Испания - это совершенно особая страница нашей биографии, лилипут, это молодость, это Гриша Сыроежкин, Владимир Антонов- Овсеенко, Хаджи Мурат Мамсуров, Илья Эренбург, Алексей Толстой, Всеволод Вишневский, это Арагон, Эрнест Хемингуэй, это генерал Лукач, это очень хорошие люди, лилипут, это прекрасное, горькое, но чистое время, Митька.
Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде; жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку, обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде, загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов, типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт, прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки... Маленьким, хорошо направленным топориком....
Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве и рвуще больно... Это только для меня заходит солнце; для кого-то другого оно восходит именно в этот миг... Почему не допустить мысль, что наша земля - это огромный космический корабль; таинственное огнедышащее ядро - двигатель; верхние слои атмосферы - стены, сделанные из материала, неведомого нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь, не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили Наполеона... Все увязано, все, абсолютно все на этой грешной земле... Так мало времени всем отпущено, а поди ж ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим... Черта с два, не экономим, а теряем... Как же неразумно мы тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто точно не знает, сколько есть эскизов "Сикстинской мадонны" или "Тайной вечери", все видели не эскиз, а работу... Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость - это верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех горе и окружая себя не эскизами - а лишь законченными работами....
Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь, таинственный миг насильственного перехода в небытие; он спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о чем думает. Тот ответил: "Я хочу напрячь все силы, чтобы уловить - в течение краткого мгновения смерти, - произойдет ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой уход из тела". Император рассмеялся: "Зачем тебе это? Ты же погружаешься в безмолвие!" Осужденный пояснил: "Нет, обо всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим друзьям, правда, это случится несколько позже..." Не было у него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что совокупность вещей и предметов, определяющих планету, содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница - это неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней начертана?! А вдруг после этого откровения мир перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз предубежденности...
О чем ты, спросил себя Степанов, снова хитришь с собою? Наверное, даже не знаешь толком, что надо тебе искать в Шёнёф, видимо, такие крутые задачи, которые нужно уложить в столь краткое время, не под силу уже тебе и к слову ты стал относиться с определенного рода страхом, хоть и понимаешь всю его малость; прежде всего дело, факт, опыт, практика; слово вторично, бытие рождает Сознание, а не наоборот; когда человек знает, что его выкинут с работы за леность и неряшливость, он трудится в поте лица своего, а если он убежден в безнаказанности, тогда, хоть кол на голове теши, не станет он работать с полной отдачей, на станет, и все тут...
"Я понял, что мне надо сделать, - сказал себе Степанов, я это сейчас понял совершенно ясно. В Штатах есть семьсот корпораций, и только восемьдесят из них работают на военную промышленность, остальные заняты внутренними делами, торгуют с миром станками для легкой промышленности или жилищного строительства. Мне надо найти тех, кто в Штатах заинтересован в мирной торговле с Гаривасом. А такие есть там. И встретиться с ними. Или написать им письмо. Или позвонить. Впрочем, на телефонный звонок денег у меня не хватит, хотя времени на то, чтобы соединиться с маленькой фермой где-нибудь в Калифорнии, уйдет всего ничего, секунд восемь - десять... Вот где экономия, вот в чем сокрыт успех скоростной динамики конца века... Вложи мы средства в автоматическую телефонную связь по всей стране, прибыль исчислялась бы в миллиардах, но ведь мы хотим дать рубль и получить немедленную отдачу в количестве десяти рублей, Маркса забываем; если на единицу вложения получено пять процентов, это уже сверхприбыль, на большее нельзя рассчитывать, закон не перескочишь..."
Степанов попросил бармена разменять сто франков на жетоны для телефона-автомата, раскрыл справочную книгу, нашел телефон Вернье; к телефону подошла женщина, сказала, что Вернье нет дома, спросила, что ему передать, куда позвонить, поинтересовалась, не может ли помочь она; голос у нее был добрый и веселый, в нем слышалась звонкость, такие голоса бывают у женщин, которые любят; они поэтому счастливы.
"Мне нужны имена серьезных людей, которые хотели иметь бизнес с Гаривасом, - раздумывал Степанов. - На старости лет ты стал приходить к решению загадки окольным путем, собираешься слишком долго, как стареющий боксер перед последним боем или балерина, которая сходит со сцены. Ты думал о чем угодно, только не о том, к чему сейчас пришел. Нет, - возразил он себе, - я думал об этом же, только я действительно старею и собираюсь перед боем, как старый боксер, это верно подмечено. Разминка мысли. Хорошо сказалось, именно так, разминка мысли... В Штатах накануне трагедии в Чили медеплавильщики костили Альенде, ибо он сделал все, чтобы поднять эту отрасль у себя в стране, зато те, которые производили станки для медеплавильной промышленности, были готовы к дружеской кооперации с Народным единством. Надо найти несколько дней и засесть в Шёнеф в библиотеку, чтобы посмотреть, какие мирные отрасли промышленности Штатов и банки, что их финансируют, готовы к сотрудничеству с Санчесом. Эти люди только и могут сказать правду о том, почему сейчас стали поговаривать именно о Дигоне как сатане антигаривасского заговора. Впрочем, возразил он себе, - когда люди Морганов и Меллонов начали драку против своего главного конкурента, они называли его открыто: Рокфеллер. Может быть, и сейчас происходит то же? И я зря придумываю сюжет? Такое возможно, - сказал себе Степанов, - все возможно в этом самом странном изо всех миров..."
Он посмотрел на указатели (весь аэропорт в указателях нельзя терять ни секунды, ибо из них складываются века, по которым историки судят о нации); почтовых отделений было несколько; купил красивый, с разводами лист бумаги, конверт для авиаписьма, написал адрес - не так, как принято у нас, начиная с города, а с имени: "Харрисон Болс, 67 улица, отель "Плаза", Нью-Йорк, США". (Успел подумать: "В нашем бюро проверки пришлось бы сражаться с читчиками; наверняка требовали бы, чтобы я писал "Гаррисон", так дают в наших справочниках, значит, так и пиши; господи, сколько он мучился со словом "гаухсляйтер", будь оно трижды неладно; всегда исправляли "я" на "е", чтоб все было, как в немецком письме, но ведь буквосочетание "ей" звучит у немцев как "яй", именно "гаухсляйтер"; ничто не помогало, без бумажки таракашка, а с бумажкой человек, точнее не скажешь".)
"Дорогой Харрисон, привет тебе из Орли. Я был тут по своим делам, но жизнь - штука быстро меняющаяся, я, увы, до сих пор не могу последовать совету Плиния- младшего, который мудро поучал друга: поручи своим людям утомительные хлопоты по хозяйству и, воспользовавшись после этого полным уединением, целиком отдайся наукам, постижению тайн знания, чтобы после тебя осталась хоть крупица такого, что принадлежало бы тебе одному.
Судьба нашего с тобой коллеги Лыско (если ты бывал в Пресс-центре Шёнёф, мог с ним встречаться, говорят, славный парень) понудила меня присмотреться к делу Леопольдо Грацио самым внимательным образом, и, как только я стал к этому делу присматриваться, всплыла фамилия Барри Дигона. Поверь, это не есть зловредные козни коммунистической пропаганды, пинающей ногами бедных уоллстритовских акул, это пришло ко мне не от нас, а от вас. Поэтому, если ты не разгласишь строжайший секрет, пожалуйста, помоги мне понять, порасспроси своих коллег в редакции - "Нью-Йорк таймс" знает все, да здравствует "Нью-Йорк таймс"! - почему ваши люди столь недвусмысленно приторачивают именно Дигона к узлу Гариваса. Кто из его конкурентов может быть заинтересован в том, чтобы кивать именно на него, а не на Рокфеллеров, как это по традиции делается? Или же Дигон совершенно переориентировался с Европы на американский континент? Ведь он никогда не работал на юге. Я, впрочем, им давно не занимался, с конца шестидесятых годов, вполне мог отстать. Как и ты, я не очень-то люблю, когда мне навязывают точку зрения, "во всем мне хочется дойти до самой сути", это писал Пастернак. А он писал прекрасно. Вот я и обращаюсь к тебе с такого рода просьбой.
Напиши мне в европейский Пресс-центр в Шёнёф. Напиши про себя, мы ж не виделись черт-те сколько лет. Что касаемо меня, то, пока судьба дарит меня своей благосклонностью, я потихоньку готовлю себя к ее неблагосклонности; знаешь, Монтень прав: мы приучаем себя к войне, фехтуя на роскошных турнирах в дни мира.
Буду бесконечно признателен тебе, если выполнишь мою просьбу.
Дмитрий Степанов".
...В самолете уже Степанов написал еще две открытки, Францу Зиблиху в Гамбург и Хуану Мануэлю в Мадрид; больше всех других ему мог бы помочь, конечно же, Хуан Мануэль, но, как истый гидальго, он был силен в слове произнесенном; мог часами рассказывать поразительные истории в "Хихоне", что на углу бывшей авениды Хенералиссимо и бывшей калье Примо де Риверы; ныне, к счастью, многое вернулось на круги своя, к прекрасной поре того Мадрида, когда там жили Хемингуэй, Сыроежкин, Андре Мальро, Роман Кармен и Пикассо; Гран Виа что может быть достойнее этого названия одной из самых красивых улиц Европы?!
45
17.10.83 (23 часа 58 минут)
Шору позвонили, когда он уже лег спать; передачи телевидения ФРГ стали почти такими же скучными, как и здешние, последние известия он обычно слушал в машине, возвращаясь из комиссариата домой, или же утром, за кофе, пролистывая газеты; одно и то же, читать нечего; в каждой строке тревожное ожидание чего-то неотвратимо страшного; пугают друг друга, пугают...
Шор включил светильник, снял трубку, уверенный, что звонят из отдела, не иначе, как Папиньон - активен, словно матадор первого поля.