Страница:
Но только я успокоился, как идущий сзади старик, который не приближался ко мне ближе, чем на семь ступенек, взял и напугал меня. Я чуть не заорал от неожиданности. Шли себе такие в тишине, шли. И тут он вдруг опять за свое принялся. За стихи. Стал читать — замогильным, естественно, голосом. И проникновенно так. Разбивая плавность строф ритмом ступенек:
На захолустном полустанке
Обеденная тишина.
Безжизненно поют овсянки
В кустарнике у полотна.
Бескрайний, жаркий, как желанье,
Прямой проселочный простор.
Лиловый лес на заднем плане,
Седого облака вихор.
После этих строк он спросил не без ехидства:
— Это-то хоть знаешь? — Я знал. И похвалился:
— «Дрозды» Пастернака.
И тут сам удивился тому, что Пастернака, а главное, конечно, тому, что «Дрозды». Я даже остановился от осознания этого факта. Но старик ткнул мне канделябром в спину, и я пошел. А он продолжил:
Лесной дорогою деревья
Заигрывают с пристяжной.
По углубленьям на корчевье
Фиалки, снег и перегной.
Наверное, из этих впадин
И пьют дрозды, когда взамен
Раззванивают слухи за день
Огнем и льдом своих колен.
— Пастернак был рыцарем Ордена? — спросил я.
— Кем он только не был, дрозд для дроздов, — ответил старик и погнал дальше:
Вот долгий слог, а вот короткий,
Вот жаркий, вот холодный душ.
Вот что выделывает глоткой,
Луженной лоском этих луж.
У них на кочках свой поселок,
Подглядыванье из-за штор,
Шушуканье в углах светелок
И целодневный таратор.
— Вы меня убьете? — спросил я, прервав его.
— Да, — честно ответил старик. — Эпидемию нужно остановить. Пока она в пандемию не перешла.
— А если я вам дам слово, что никому не выдам Слова? — случайно скаламбурил я.
— А ты его знаешь? — спросил старик.
— Нет, — ответил я.
— Так как же ты можешь сохранить в тайне то, чего не знаешь?
— Но я ведь его в принципе знаю? Ведь так?
— Предполагаю, что знаешь. Чего б я тебя тогда сюда…
— Ну?
— Но ведь ты не знаешь, что именно ты знаешь. — На это мне нечего было ответить. Но и не ответить было стремно. И тогда я нараспев, чтоб не навзрыд, закончил за старика стихотворение:
По их распахнутым покоям
Загадки в гласности снуют.
У них часы с дремучим боем,
Им ветви четверти поют.
Таков притон дроздов тенистый.
Они в неубранном бору
Живут, как жить должны артисты.
Я тоже с них пример беру.
Тут меня осенило.
— Подожди, а ведь слово дрозда — что-то вроде слова Алистера Кроули. Так получается?
— Кто бы сомневался, — ответил старик. — Только у Кроули это было Имя Бога, а слово дрозда — это Слово Его.
— Выходит, Бог — он, по-вашему, типа дрозд?
— Почему бы и нет.
— Странно…
— Чего же тут странного? А как ты Его себе, собственно, представляешь? Благонравного вида седовласым стариком с добрым прищуром? С такими вот, как у меня, лучиками в уголках глаз? Так?
— Ну, не знаю… Вообще-то кем угодно могу — стариком, ребенком, негром, латиносом могу, инвалидом с ДэЦэБэ, Санта-Клаусом, Клинтом Иствудом, Полом Маккартни…
— Пол Маккартни — это ты в тему, — согласился старик, — тот еще интуит, он недавно издал поэтический сборник «Пение черного дрозда». Может, слышал?
— И Чарльзом Буковски могу, — не обращая внимания на его слова, продолжил я свою мысль. — И даже женщиной могу его политкорректно представить, презрев гендорные свои заморочки. Но не дроздом.
— Почему?
— Ну как… По образу же и подобию своему… Он нас. Или мы его. Не важно кто, но — так.
— Ты думаешь, что это сказано про внешний облик?
— А про что?
— Не смеши. Не-сме-ши… Кстати, кем бы мы Его себе ни представили, всё одно, исходя из однозначного определения иконоборческого Собора семьсот пятьдесят четвертого года, впадем в богохульство описуемости. Так лучше тогда — дроздом.
— Почему это дроздом лучше?
— Сказано же было, что к Святой Деве Марии прилетал он на побывку в облике голубя. Где голубь, там и дрозд. Все — птицы.
— А когда святого Бенедикта дьявол искушал в образе черного дрозда, это он что, под Господа косил?
— Оттуда ты это знаешь? — удивился старик.
— Бенедикт и рассказал, Бенечка. Ерофеев.
— Не пори чушь.
— Я не порю, я — парю. Кстати, ведьма, которая пыталась убить Дон Хуана, тоже превращалась в черного дрозда.
— Какого дона? — не понял старик. — Которого командор?
Я не успел ответить — мы уперлись в металлическую дверь.
— Открывай, — приказал старик.
— Тут замок висит, — сказал я.
— Не закрыт он, вытаскивай.
Я с трудом выдернул ржавый механизм из перекошенных ушек. Замок был приятно тяжелым. Я понянчил его на ладони.
— Даже не думай, — предупредил старик.
— Ты это о чем? — прикинулся я медвежонком Умкой.
— О том самом, — сказал он и приказал: — Брось на пол.
Я бросил.
— Открывай. — Проклятый старик больно ткнул канделябром мне меж лопаток. Напомнил, кто в этом доме хозяин.
Я навалился на дверь. Она уныло проскрипела, будто кто-то крышкой зипповской зажигалки провел по третьей струне, и передо мной открылся вход в какую-то тоскливую кондейку. Ну я вошел. Старикашка следом.
Он щелкнул выключателем, вспыхнула шестидесятиваттная лампочка, которая выдавала от силы сорок восемь — сорок девять, и я увидел, что проникли мы в небольшое книжное хранилище, пребывающее, к слову говоря, в отвратном состоянии. В этом чулане с очень низким потолком было сыро и воняло разлагающейся целлюлозой — на грубо сколоченных полках гнили подшивки старых газет и вязанки переставших быть актуальными книг. Я притянул одну из книжных стопок и прочитал название — «Дороги младших богов». Прикинул, а что, если этой штукой в старика запулить? Килограмма три в перевязанной бечевой пачке точно было. Запулить бы в него, а после такой артподготовки тут же и навалиться. Но старый присматривал за мной внимательно.
— Не туда смотришь, — сказал он. — Сюда посмотри.
И показал канделябром в угол. Я посмотрел. И увидел три манекена. Ну это я, конечно, сначала так подумал, что стоят в углу манекены. Но потом пригляделся и понял, что это люди. Два и одна. Двое импозантных мужчин лет пятидесяти и одна молодая, вульгарно одетая женщина.
С ними было что-то не так. Они молчали и не двигались. И вообще не подавали никаких признаков жизни. Они просто-напросто были мертвы. Просто-напросто.
Нет, вблизи они не походили ни на манекены, ни на скульптуры, ни на расплодившихся в последнее время уродцев из паноптикумов восковых фигур. Это были люди. И они были мертвы. Но я ведь знал по прежнему своему опыту, что мертвецы не могут стоять. Не умеют они этого делать. Во всяком случае, раньше как-то не доводилось мне видеть стоящих стоймя покойников. И, признаюсь, мне стало очень не по себе. До этого мне было просто не по себе. А теперь — очень.
Старик подошел вплотную к этой молчаливой троице и постучал канделябром по плечу одного из трупов. Звук был такой, будто он ударил по камню. Собственно, они все и были каменными.
— Как говорится в одной старинной молитве, «окамененное нечувствие», — сказал старик.
— Что вы с ними сделали? — спросил я, подумав при этом о пластифицированных трупах профессора Гюнтера фон Хагенса.
— Ничего, — ответил старик. — Тут просто: лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых. Исход. Стих тридцать третий, строфа двадцатая.
— Они увидели лицо Бога?
— Они услышали Его Слово. Что, впрочем, одно и то же. Ибо сказано было одним из сорока девяти евангелистов, что в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Богом.
Мне пришла на ум крамольная мысль, и я ее озвучил:
— Похоже, и в конце тоже будет Слово, и Слово будет у человека, и человек станет Богом. И впрок это ему не пойдет.
— Это точно, — согласился старик.
И я был так сильно поражен увиденным, что был вынужден признать очевидное:
— Значит, получается, всё это правда…
— Сам же теперь видишь, — сказал старик. — Этих вот еще не вывезли. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем… Уже целые сутки. Но таков наш крест. Мы сами выпустили джинна из бутылки…
— Вика?
— Глупая и высокомерная девчонка. Всё носилась с концепцией открытости… Предлагала: давайте-де, откликаясь на зов Грядущего, отпустим на волю застывшее в янтаре времени и традиций Слово. Я-де слышу, заявляла, как трещит и раскалывается его окаменевшая скорлупа. Ересь, в общем, полнейшую несла, что и говорить… Вздор. Ну и решилась без спросу в этот свой приезд. Амбиции, амбиции, амбиции… Я говорил ей, что тщеславие — это костер. Не поверила. Сгорела… Впрочем, рано или поздно это должно было произойти. Мы всего лишь люди, недостойные быть дроздами. Всего лишь…
Старик замолчал. И о чем-то задумался. Не о чем-то пустом, конечно, а о больном и тревожном. Полагаю.
А в моей памяти вдруг всплыл наш ночной с Викой разговор, посредством которого мы пытались — не очень, признаюсь, успешно — спастись от полного распада.
Нет, весь треп наш, конечно, невозможно было вспомнить — это была струя, выливающаяся из крана смесителя, к которому подвели два потока сознания. Причем оба сознания эти были в измененном состоянии. Коньячная полировка. Все дела.
Но я отчетливо вспомнил, как на мою сентенцию, что смыслом жизни является поддержание жизни смысла, она по секрету сообщила мне колдовским слогом, уставившись при этом немигающим взглядом в потолок, самое свое самое. Что вовеки отныне пребудет звук — на волю отпущенный джинн. Что теперь посвящаются люди в Сторожа Потаенных Пружин. Что стонем зря мы в своем Подзаборье. Что все не то: Путь не тот, Цель не та. Что, прощемившись с отвязным задором, свет в щели обретает цвета.
Тогда я посмеялся над ее словами. Потому что не понял ни фига. И попросил показать мне в щели это чередование белого и черного. Святого и греховного. Она не отказала. И это было здорово. Но сейчас меня вдруг осенило: она же тогда произнесла это слово. То самое, из-за которого весь этот сыр-бор. Я знал это Слово! Я знал его!
И я осознал это.
Что долгий слог, потом — короткий.
В этот момент (в момент озарения!) я мог бы, наверное, потерять от волнения рассудок, если бы уже не потерял его где-то раньше. Впрочем, я эту потерю не ощущал, поэтому собрался еще раз его потерять. Но тут вдруг вспыхнула, а потом погасла лампочка.
Вы же знаете, что лампочки имеют такую дурную привычку — вспыхивать, прежде чем сдохнуть.
Сделался мрак, и я, ослепший, рванулся — а фиг ли было ждать? — на старика. Просто как витязь в тигровой шкуре на барса. Как… Как его? Как Мцыри. Как Дата Туташкия. Как… В общем — смело рванулся. С голыми руками. Морально будучи готовым словить грудиной пару-тройку раз по девять.
Но в том месте, где старик должен был стоять, его уже не оказалось. И моя атака в результате вылилась в цирковую клоунаду: не сумев затормозить, я врезался в одну из полок и опрокинулся на спину. Опять я был повержен. Как говорится, весь вечер на манеже… Вдобавок ко всему сверху на меня свалились тонны гнилых и одновременно пыльных фолиантов.
Пока я выбирался из-под завала, старик наконец-то использовал канделябр по назначению — вытащил из заначки огрызок, приладил и зажег.
Тьма отступила, но была готова в любую секунду навалиться вновь.
Я, чертыхаясь и чихая, поднялся на ноги. Старик подошел поближе и подсветил. Он, видимо, решился — громко вздохнул и стал поднимать пистолет. Делал он это с явной неохотой. С явной… Но жизнь ведь наша так устроена, что редко нам приходится делать то, что нам хочется делать. Чаще — наоборот. Социальные обязательства, служебные инструкции, долг, наконец, — все эти милые нашему сердцу условности, вся эта убийственная ерунда.
Я — не к месту и не ко времени — задался пустым вопросом: а почему он, собственно, не устранит меня Словом? Это было бы вполне логично. Вполне. Решил, что под грузом клятвы старик не решается открыть его даже тому, кого через секунду не станет. А может, он так долго его хранит, что позабыл, как оно звучит? Всякое бывает.
Старик старался не смотреть на меня. А у меня, напротив, была теперь причина поймать его взгляд. И я поймал.
Его глаза, в которых билось змейками пламя свечи, были наполнены скорбью и состраданием. Но и решимостью исполнить предназначение. Это были глаза хирурга. Удаляющего злокачественную опухоль.
Будто угадав мои мысли, старик прочитал:
А на рассвете дрозд поет.
Проснувшись, вновь тоскую.
Ведь невозможен поворот
Обратно, в жизнь мирскую.
— А это кто? — спросил я.
— Давид Самойлов, — ответил он и прицелился.
— Ясно, — сказал я. И произнес Слово. Негромко, но внятно.
Сначала долгий слог, потом — короткий.
А что мне оставалось?
Старик замотал головой — мол, нет, нет, нет! И начал пятиться, но взгляд отвести был не в состоянии. Он, видимо, принадлежал к той породе людей, которые не могут отвести взгляд от собственной смерти. И выстрелить в свою смерть не могут. Бывают такие странные люди. Входящие в ступор, как в штопор.
Я еще дважды произнес Слово. Спокойно так и без скулежа. Ведь это было мое слово против его слова. Пуля — ведь это тоже слово. Пусть незамысловатое, дурное, менее эффективное, но всё же — слово. Она тоже ранит. Так что мы были на равных. Ну, почти на равных. Просто я смог, а он — нет.
Старик замер, как если бы мы были детьми и я произнес волшебное «море волнуется три». Пистолет и канделябр выпали из его ослабевших рук и улеглись на пол. Всё еще горящая свеча закатилась в щель и пыталась оттуда пугать темноту.
А через мгновение старый рыцарь стал камнем.
Солнечный лучик скользнул по его мантии, вспорхнул и рванулся к подвальному оконцу. Пробился сквозь заляпанное грязью стекло — и всё было кончено.
Выбираясь из охваченной пламенем библиотеки имени Имени, я смеялся. Меня смешила одна мысль. Очевидная такая мысль. Мысль о том, что все на свете библиотеки обречены.
Их еще только закладывают, а они уже обречены.
И ни одной из них не устоять против слабенького огонька поставленной в процветание оной свечи.
Ну не смешно ли?
И нет, видимо, глупее на свете занятия, чем сочинение книг. Согласитесь: я еще не написал свою книгу, а она уже сгорела.
Впрочем, книги не горят. Горит бумага. А слова возвращаются к Богу.
Не я придумал. Кто, не помню. Но я близко к тексту.
Простите.
Потом было страшно обидно. Не страшно — обидно.
Они кинули меня.
Все.
Я шел по ночным улицам и пытался встретить живых. Но каменные люди населили той ночью каменный город.
Я подходил к ним и трогал их за руки — руки были холодными. Я заглядывал им в глаза — бесстрастнее стекла отражали они свет фонарей. Я пытался заговорить с ними — надменное молчание было мне повсеместно ответом.
И только ветер гнал по безжизненному пространству мусор времени.
И только стаи ворон несли куда-то на своих черных полотнах весть об этом кошмаре.
О том, что все, все, все уже спасены.
Все.
Кроме меня.
Я шел по ночным улицам города каменных людей и орал в бездну постигшего меня одиночества: «Всё, что в мире зримо мне или мнится, — сон во сне!»
Я шел и орал. Шел и орал. Но праздник пробуждения, увы, не наступал.
Случилось то, чего старик боялся. Так боялся, что готов был убить. И убивал. Он убивал, но это всё равно случилось. И намного быстрее, чем он мог себе представить.
Еще бы.
Что могла кучка людей, забавно называющих себя рыцарями вещего дрозда, противопоставить всемогуществу Слова. Неравные силы: слабые люди, играющие в дурные игры, и Слово. Которое не воробей. Которое дрозд. Не Красный Воробей, но Черный Дрозд.
И это слово, разойдясь волной по сущему, оставило меня с этим сущим один на один. Неслабая ударная волна.
Как по тополиной чухне, по жизни огнем Слово прошлось и — пш-ш-ших.
И всё.
Я один.
Уникальность моего бытования, откровенно говоря, никак меня не грела. Нисколько. Абсолютно. Совсем. Как раз наоборот: я, словно в бреду горячечном, пребывая в неописуемом отчаянии, стал искать подходящее зеркало. Единственное, чего я истинно желал в те страшные минуты, — это нагнать ушедший поезд и стать его пассажиром. Я не хотел подыхать в одиночестве на пустом перроне вокзала.
И среди множества зеркальных витрин, в которых, несмотря на ночь, мелькали тысячи солнечных бликов, я выбрал одну.
Долго глядел я в это подобие щита Тесея, пытаясь увидеть в своих глазах страх. Увидел готовность. Готовность перестать быть столпотворением, обернуться светом белым и уйти во все стороны.
Но тут.
Вселенная подсуетилась. Она послала мне второго — в витрине отразился черный «круизер». Истошно взвизгнули тормоза, и этот поросячий визг слился со звуком выстрела. В следующее мгновение готовое спасти меня зеркало рассыпалось на тысячи мельчайших осколков.
Пока я разворачивался, идущий на меня убийца успел выстрелить еще два раза. Но и эти пули прошли мимо. Божественное присутствие? Не знаю. Не уверен. Нет. Просто, наверное, фигня случилась. Если это не одно и то же.
Ну а потом наши взгляды встретились.
Он успел спустить курок прежде, чем я в третий раз сказал ему свое веское Слово.
Он уже окаменел, он уже был мною спасен, а его пуля еще летела. Я видел ее. Она медленно-медленно в-в-в-винтом врезалась в воздух, научившийся у кино становиться жидким.
«Оммммммм» — пела пуля.
«Ууууууууут!» — что было мочи надрывался я.
«Оммммммм», — настаивала пуля на своем.
«Уууууууууут!» — упорно возражал ей я.
«Ом», — ткнула меня пуля на излете в лоб и безвольно упала на асфальт возле ног.
«Ут», — из последних сил выдохнул я и потерял сознание.
ЧАСТЬ III
1
На захолустном полустанке
Обеденная тишина.
Безжизненно поют овсянки
В кустарнике у полотна.
Бескрайний, жаркий, как желанье,
Прямой проселочный простор.
Лиловый лес на заднем плане,
Седого облака вихор.
После этих строк он спросил не без ехидства:
— Это-то хоть знаешь? — Я знал. И похвалился:
— «Дрозды» Пастернака.
И тут сам удивился тому, что Пастернака, а главное, конечно, тому, что «Дрозды». Я даже остановился от осознания этого факта. Но старик ткнул мне канделябром в спину, и я пошел. А он продолжил:
Лесной дорогою деревья
Заигрывают с пристяжной.
По углубленьям на корчевье
Фиалки, снег и перегной.
Наверное, из этих впадин
И пьют дрозды, когда взамен
Раззванивают слухи за день
Огнем и льдом своих колен.
— Пастернак был рыцарем Ордена? — спросил я.
— Кем он только не был, дрозд для дроздов, — ответил старик и погнал дальше:
Вот долгий слог, а вот короткий,
Вот жаркий, вот холодный душ.
Вот что выделывает глоткой,
Луженной лоском этих луж.
У них на кочках свой поселок,
Подглядыванье из-за штор,
Шушуканье в углах светелок
И целодневный таратор.
— Вы меня убьете? — спросил я, прервав его.
— Да, — честно ответил старик. — Эпидемию нужно остановить. Пока она в пандемию не перешла.
— А если я вам дам слово, что никому не выдам Слова? — случайно скаламбурил я.
— А ты его знаешь? — спросил старик.
— Нет, — ответил я.
— Так как же ты можешь сохранить в тайне то, чего не знаешь?
— Но я ведь его в принципе знаю? Ведь так?
— Предполагаю, что знаешь. Чего б я тебя тогда сюда…
— Ну?
— Но ведь ты не знаешь, что именно ты знаешь. — На это мне нечего было ответить. Но и не ответить было стремно. И тогда я нараспев, чтоб не навзрыд, закончил за старика стихотворение:
По их распахнутым покоям
Загадки в гласности снуют.
У них часы с дремучим боем,
Им ветви четверти поют.
Таков притон дроздов тенистый.
Они в неубранном бору
Живут, как жить должны артисты.
Я тоже с них пример беру.
Тут меня осенило.
— Подожди, а ведь слово дрозда — что-то вроде слова Алистера Кроули. Так получается?
— Кто бы сомневался, — ответил старик. — Только у Кроули это было Имя Бога, а слово дрозда — это Слово Его.
— Выходит, Бог — он, по-вашему, типа дрозд?
— Почему бы и нет.
— Странно…
— Чего же тут странного? А как ты Его себе, собственно, представляешь? Благонравного вида седовласым стариком с добрым прищуром? С такими вот, как у меня, лучиками в уголках глаз? Так?
— Ну, не знаю… Вообще-то кем угодно могу — стариком, ребенком, негром, латиносом могу, инвалидом с ДэЦэБэ, Санта-Клаусом, Клинтом Иствудом, Полом Маккартни…
— Пол Маккартни — это ты в тему, — согласился старик, — тот еще интуит, он недавно издал поэтический сборник «Пение черного дрозда». Может, слышал?
— И Чарльзом Буковски могу, — не обращая внимания на его слова, продолжил я свою мысль. — И даже женщиной могу его политкорректно представить, презрев гендорные свои заморочки. Но не дроздом.
— Почему?
— Ну как… По образу же и подобию своему… Он нас. Или мы его. Не важно кто, но — так.
— Ты думаешь, что это сказано про внешний облик?
— А про что?
— Не смеши. Не-сме-ши… Кстати, кем бы мы Его себе ни представили, всё одно, исходя из однозначного определения иконоборческого Собора семьсот пятьдесят четвертого года, впадем в богохульство описуемости. Так лучше тогда — дроздом.
— Почему это дроздом лучше?
— Сказано же было, что к Святой Деве Марии прилетал он на побывку в облике голубя. Где голубь, там и дрозд. Все — птицы.
— А когда святого Бенедикта дьявол искушал в образе черного дрозда, это он что, под Господа косил?
— Оттуда ты это знаешь? — удивился старик.
— Бенедикт и рассказал, Бенечка. Ерофеев.
— Не пори чушь.
— Я не порю, я — парю. Кстати, ведьма, которая пыталась убить Дон Хуана, тоже превращалась в черного дрозда.
— Какого дона? — не понял старик. — Которого командор?
Я не успел ответить — мы уперлись в металлическую дверь.
— Открывай, — приказал старик.
— Тут замок висит, — сказал я.
— Не закрыт он, вытаскивай.
Я с трудом выдернул ржавый механизм из перекошенных ушек. Замок был приятно тяжелым. Я понянчил его на ладони.
— Даже не думай, — предупредил старик.
— Ты это о чем? — прикинулся я медвежонком Умкой.
— О том самом, — сказал он и приказал: — Брось на пол.
Я бросил.
— Открывай. — Проклятый старик больно ткнул канделябром мне меж лопаток. Напомнил, кто в этом доме хозяин.
Я навалился на дверь. Она уныло проскрипела, будто кто-то крышкой зипповской зажигалки провел по третьей струне, и передо мной открылся вход в какую-то тоскливую кондейку. Ну я вошел. Старикашка следом.
Он щелкнул выключателем, вспыхнула шестидесятиваттная лампочка, которая выдавала от силы сорок восемь — сорок девять, и я увидел, что проникли мы в небольшое книжное хранилище, пребывающее, к слову говоря, в отвратном состоянии. В этом чулане с очень низким потолком было сыро и воняло разлагающейся целлюлозой — на грубо сколоченных полках гнили подшивки старых газет и вязанки переставших быть актуальными книг. Я притянул одну из книжных стопок и прочитал название — «Дороги младших богов». Прикинул, а что, если этой штукой в старика запулить? Килограмма три в перевязанной бечевой пачке точно было. Запулить бы в него, а после такой артподготовки тут же и навалиться. Но старый присматривал за мной внимательно.
— Не туда смотришь, — сказал он. — Сюда посмотри.
И показал канделябром в угол. Я посмотрел. И увидел три манекена. Ну это я, конечно, сначала так подумал, что стоят в углу манекены. Но потом пригляделся и понял, что это люди. Два и одна. Двое импозантных мужчин лет пятидесяти и одна молодая, вульгарно одетая женщина.
С ними было что-то не так. Они молчали и не двигались. И вообще не подавали никаких признаков жизни. Они просто-напросто были мертвы. Просто-напросто.
Нет, вблизи они не походили ни на манекены, ни на скульптуры, ни на расплодившихся в последнее время уродцев из паноптикумов восковых фигур. Это были люди. И они были мертвы. Но я ведь знал по прежнему своему опыту, что мертвецы не могут стоять. Не умеют они этого делать. Во всяком случае, раньше как-то не доводилось мне видеть стоящих стоймя покойников. И, признаюсь, мне стало очень не по себе. До этого мне было просто не по себе. А теперь — очень.
Старик подошел вплотную к этой молчаливой троице и постучал канделябром по плечу одного из трупов. Звук был такой, будто он ударил по камню. Собственно, они все и были каменными.
— Как говорится в одной старинной молитве, «окамененное нечувствие», — сказал старик.
— Что вы с ними сделали? — спросил я, подумав при этом о пластифицированных трупах профессора Гюнтера фон Хагенса.
— Ничего, — ответил старик. — Тут просто: лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых. Исход. Стих тридцать третий, строфа двадцатая.
— Они увидели лицо Бога?
— Они услышали Его Слово. Что, впрочем, одно и то же. Ибо сказано было одним из сорока девяти евангелистов, что в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Богом.
Мне пришла на ум крамольная мысль, и я ее озвучил:
— Похоже, и в конце тоже будет Слово, и Слово будет у человека, и человек станет Богом. И впрок это ему не пойдет.
— Это точно, — согласился старик.
И я был так сильно поражен увиденным, что был вынужден признать очевидное:
— Значит, получается, всё это правда…
— Сам же теперь видишь, — сказал старик. — Этих вот еще не вывезли. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем… Уже целые сутки. Но таков наш крест. Мы сами выпустили джинна из бутылки…
— Вика?
— Глупая и высокомерная девчонка. Всё носилась с концепцией открытости… Предлагала: давайте-де, откликаясь на зов Грядущего, отпустим на волю застывшее в янтаре времени и традиций Слово. Я-де слышу, заявляла, как трещит и раскалывается его окаменевшая скорлупа. Ересь, в общем, полнейшую несла, что и говорить… Вздор. Ну и решилась без спросу в этот свой приезд. Амбиции, амбиции, амбиции… Я говорил ей, что тщеславие — это костер. Не поверила. Сгорела… Впрочем, рано или поздно это должно было произойти. Мы всего лишь люди, недостойные быть дроздами. Всего лишь…
Старик замолчал. И о чем-то задумался. Не о чем-то пустом, конечно, а о больном и тревожном. Полагаю.
А в моей памяти вдруг всплыл наш ночной с Викой разговор, посредством которого мы пытались — не очень, признаюсь, успешно — спастись от полного распада.
Нет, весь треп наш, конечно, невозможно было вспомнить — это была струя, выливающаяся из крана смесителя, к которому подвели два потока сознания. Причем оба сознания эти были в измененном состоянии. Коньячная полировка. Все дела.
Но я отчетливо вспомнил, как на мою сентенцию, что смыслом жизни является поддержание жизни смысла, она по секрету сообщила мне колдовским слогом, уставившись при этом немигающим взглядом в потолок, самое свое самое. Что вовеки отныне пребудет звук — на волю отпущенный джинн. Что теперь посвящаются люди в Сторожа Потаенных Пружин. Что стонем зря мы в своем Подзаборье. Что все не то: Путь не тот, Цель не та. Что, прощемившись с отвязным задором, свет в щели обретает цвета.
Тогда я посмеялся над ее словами. Потому что не понял ни фига. И попросил показать мне в щели это чередование белого и черного. Святого и греховного. Она не отказала. И это было здорово. Но сейчас меня вдруг осенило: она же тогда произнесла это слово. То самое, из-за которого весь этот сыр-бор. Я знал это Слово! Я знал его!
И я осознал это.
Что долгий слог, потом — короткий.
В этот момент (в момент озарения!) я мог бы, наверное, потерять от волнения рассудок, если бы уже не потерял его где-то раньше. Впрочем, я эту потерю не ощущал, поэтому собрался еще раз его потерять. Но тут вдруг вспыхнула, а потом погасла лампочка.
Вы же знаете, что лампочки имеют такую дурную привычку — вспыхивать, прежде чем сдохнуть.
Сделался мрак, и я, ослепший, рванулся — а фиг ли было ждать? — на старика. Просто как витязь в тигровой шкуре на барса. Как… Как его? Как Мцыри. Как Дата Туташкия. Как… В общем — смело рванулся. С голыми руками. Морально будучи готовым словить грудиной пару-тройку раз по девять.
Но в том месте, где старик должен был стоять, его уже не оказалось. И моя атака в результате вылилась в цирковую клоунаду: не сумев затормозить, я врезался в одну из полок и опрокинулся на спину. Опять я был повержен. Как говорится, весь вечер на манеже… Вдобавок ко всему сверху на меня свалились тонны гнилых и одновременно пыльных фолиантов.
Пока я выбирался из-под завала, старик наконец-то использовал канделябр по назначению — вытащил из заначки огрызок, приладил и зажег.
Тьма отступила, но была готова в любую секунду навалиться вновь.
Я, чертыхаясь и чихая, поднялся на ноги. Старик подошел поближе и подсветил. Он, видимо, решился — громко вздохнул и стал поднимать пистолет. Делал он это с явной неохотой. С явной… Но жизнь ведь наша так устроена, что редко нам приходится делать то, что нам хочется делать. Чаще — наоборот. Социальные обязательства, служебные инструкции, долг, наконец, — все эти милые нашему сердцу условности, вся эта убийственная ерунда.
Я — не к месту и не ко времени — задался пустым вопросом: а почему он, собственно, не устранит меня Словом? Это было бы вполне логично. Вполне. Решил, что под грузом клятвы старик не решается открыть его даже тому, кого через секунду не станет. А может, он так долго его хранит, что позабыл, как оно звучит? Всякое бывает.
Старик старался не смотреть на меня. А у меня, напротив, была теперь причина поймать его взгляд. И я поймал.
Его глаза, в которых билось змейками пламя свечи, были наполнены скорбью и состраданием. Но и решимостью исполнить предназначение. Это были глаза хирурга. Удаляющего злокачественную опухоль.
Будто угадав мои мысли, старик прочитал:
А на рассвете дрозд поет.
Проснувшись, вновь тоскую.
Ведь невозможен поворот
Обратно, в жизнь мирскую.
— А это кто? — спросил я.
— Давид Самойлов, — ответил он и прицелился.
— Ясно, — сказал я. И произнес Слово. Негромко, но внятно.
Сначала долгий слог, потом — короткий.
А что мне оставалось?
Старик замотал головой — мол, нет, нет, нет! И начал пятиться, но взгляд отвести был не в состоянии. Он, видимо, принадлежал к той породе людей, которые не могут отвести взгляд от собственной смерти. И выстрелить в свою смерть не могут. Бывают такие странные люди. Входящие в ступор, как в штопор.
Я еще дважды произнес Слово. Спокойно так и без скулежа. Ведь это было мое слово против его слова. Пуля — ведь это тоже слово. Пусть незамысловатое, дурное, менее эффективное, но всё же — слово. Она тоже ранит. Так что мы были на равных. Ну, почти на равных. Просто я смог, а он — нет.
Старик замер, как если бы мы были детьми и я произнес волшебное «море волнуется три». Пистолет и канделябр выпали из его ослабевших рук и улеглись на пол. Всё еще горящая свеча закатилась в щель и пыталась оттуда пугать темноту.
А через мгновение старый рыцарь стал камнем.
Солнечный лучик скользнул по его мантии, вспорхнул и рванулся к подвальному оконцу. Пробился сквозь заляпанное грязью стекло — и всё было кончено.
Выбираясь из охваченной пламенем библиотеки имени Имени, я смеялся. Меня смешила одна мысль. Очевидная такая мысль. Мысль о том, что все на свете библиотеки обречены.
Их еще только закладывают, а они уже обречены.
И ни одной из них не устоять против слабенького огонька поставленной в процветание оной свечи.
Ну не смешно ли?
И нет, видимо, глупее на свете занятия, чем сочинение книг. Согласитесь: я еще не написал свою книгу, а она уже сгорела.
Впрочем, книги не горят. Горит бумага. А слова возвращаются к Богу.
Не я придумал. Кто, не помню. Но я близко к тексту.
Простите.
Потом было страшно обидно. Не страшно — обидно.
Они кинули меня.
Все.
Я шел по ночным улицам и пытался встретить живых. Но каменные люди населили той ночью каменный город.
Я подходил к ним и трогал их за руки — руки были холодными. Я заглядывал им в глаза — бесстрастнее стекла отражали они свет фонарей. Я пытался заговорить с ними — надменное молчание было мне повсеместно ответом.
И только ветер гнал по безжизненному пространству мусор времени.
И только стаи ворон несли куда-то на своих черных полотнах весть об этом кошмаре.
О том, что все, все, все уже спасены.
Все.
Кроме меня.
Я шел по ночным улицам города каменных людей и орал в бездну постигшего меня одиночества: «Всё, что в мире зримо мне или мнится, — сон во сне!»
Я шел и орал. Шел и орал. Но праздник пробуждения, увы, не наступал.
Случилось то, чего старик боялся. Так боялся, что готов был убить. И убивал. Он убивал, но это всё равно случилось. И намного быстрее, чем он мог себе представить.
Еще бы.
Что могла кучка людей, забавно называющих себя рыцарями вещего дрозда, противопоставить всемогуществу Слова. Неравные силы: слабые люди, играющие в дурные игры, и Слово. Которое не воробей. Которое дрозд. Не Красный Воробей, но Черный Дрозд.
И это слово, разойдясь волной по сущему, оставило меня с этим сущим один на один. Неслабая ударная волна.
Как по тополиной чухне, по жизни огнем Слово прошлось и — пш-ш-ших.
И всё.
Я один.
Уникальность моего бытования, откровенно говоря, никак меня не грела. Нисколько. Абсолютно. Совсем. Как раз наоборот: я, словно в бреду горячечном, пребывая в неописуемом отчаянии, стал искать подходящее зеркало. Единственное, чего я истинно желал в те страшные минуты, — это нагнать ушедший поезд и стать его пассажиром. Я не хотел подыхать в одиночестве на пустом перроне вокзала.
И среди множества зеркальных витрин, в которых, несмотря на ночь, мелькали тысячи солнечных бликов, я выбрал одну.
Долго глядел я в это подобие щита Тесея, пытаясь увидеть в своих глазах страх. Увидел готовность. Готовность перестать быть столпотворением, обернуться светом белым и уйти во все стороны.
Но тут.
Вселенная подсуетилась. Она послала мне второго — в витрине отразился черный «круизер». Истошно взвизгнули тормоза, и этот поросячий визг слился со звуком выстрела. В следующее мгновение готовое спасти меня зеркало рассыпалось на тысячи мельчайших осколков.
Пока я разворачивался, идущий на меня убийца успел выстрелить еще два раза. Но и эти пули прошли мимо. Божественное присутствие? Не знаю. Не уверен. Нет. Просто, наверное, фигня случилась. Если это не одно и то же.
Ну а потом наши взгляды встретились.
Он успел спустить курок прежде, чем я в третий раз сказал ему свое веское Слово.
Он уже окаменел, он уже был мною спасен, а его пуля еще летела. Я видел ее. Она медленно-медленно в-в-в-винтом врезалась в воздух, научившийся у кино становиться жидким.
«Оммммммм» — пела пуля.
«Ууууууууут!» — что было мочи надрывался я.
«Оммммммм», — настаивала пуля на своем.
«Уууууууууут!» — упорно возражал ей я.
«Ом», — ткнула меня пуля на излете в лоб и безвольно упала на асфальт возле ног.
«Ут», — из последних сил выдохнул я и потерял сознание.
ЧАСТЬ III
1
…— У, ты нас и напугал, — сказал Серега, когда я открыл глаза.
— Ты где пропадал? — спросил я.
— Это не он пропадал, это ты куда-то отъехал, — навис надо мной Гошка.
Тут я окончательно пришел в себя и огорошил их свежей новостью:
— Чуваки, старик Хэнк ошибся. Красный Воробей оказался черным. — Потом подумал и добавил: — И не Воробьем, а дроздом. Помните, Набоков спрашивал, может ли негатив маленькой огненной птички стать фотоснимком дрозда? Так вот, я отвечаю: может!
Серега покачал головой, мол, ну, парень, тебя и переехало, и сказал Гошке:
— Вира.
Они помогли мне подняться и, поддерживая, завели в кафе.
Аня не на шутку встревожилась, но мы ее быстро успокоили. Я даже улыбнулся.
— У тебя вино красное есть? — спросил у нее Гошка. — Я бы глинтвейна ему сварил.
Аня кивнула.
— Шато Петрюс.
— Урожая?
— Шестьдесят пятого.
— Пойдет.
— Сейчас, — сказала она и пошла на кухню. Я проводил ее взглядом и попросил Гошку:
— Только гвоздику не добавляй.
— Я помню, — кинул он и, блудливо улыбаясь, поспешил за Аней.
Тут на всю эту суету отреагировал и Инструктор. Подошел, посмотрел на меня изучающим — на предмет членовредительства — взглядом и спросил:
— Что с ним? С чего такой бледный?
— Да ничего страшного, просто ваша лекция потрясла его воображение, — ответил Серега. — Очень потрясла.
— Ну-ну, — уловил иронию Инструктор и посчитал нужным посоветовать: — Курить надо бросать, дружище.
— «Дружище» не курю, курю «Кэмэл», — отмахнулся я.
Инструктор понял, что, раз я огрызаюсь, значит, действительно ничего страшного не приключилось и так лево косить никто здесь не собирается. Успокоился и пошел на свое место, допивать минералку. В ожидании нашего ответа.
Его сутулая спина вызвала во мне прилив щемящей жалости, и я поторопился объявить Сереге о своем решении:
— Серега, я иду с вами.
— Что? — будто не поверил он.
— Я иду с вами, — повторил я.
— А как же книга?
— Она сгорела.
Минут пятнадцать спустя Серега с Инструктором шушукались в углу, а я, отхлебывая горячее варево из огромной чашки, рассказывал Гошке — в журнальной, конечно, версии — о своем кошмаре.
Когда я закончил, американец, потирая всё еще красную от Аниного массажа щеку, спросил:
— И ты ничего не помнил про все эти наши сегодняшние заморочки?
— Не-а.
— А слово это дроздовье помнишь?
— Уже не помню. Хотя во сне знал. Во сне, точно, знал. Правда, я не знал тогда, что это сон. К тому же сейчас уже не уверен, что это я видел этот сон.
— А кто же, если не ты?
— Знаешь, мне почему-то кажется, что это не я сон видел, а сон — меня.
— Я могу понять, когда once I had a girl, or should I say, she once had me, но сон? Как это?
— Не знаю… — сказал я и, увидев, что Гошка ждет от меня какого-то откровения, охладил его: — Ладно, ты не заморачивайся. Я это всё равно объяснить не сумею.
— Ну-у-у… — разочарованно протянул Гошка и спросил: — Слушай, а ты что, на самом деле не врубался, что сон — это сон?
— Я, вообще, как-то не умею во сне определять, что сон — это сон, — признался я.
— А я умею, — похвалился Гошка. — Знаешь, иногда во сне прижмут меня, а я такой думаю: да это же сон, а потом напрягусь и раз — уже проснулся. Они там всё еще мечутся по складу возле Южного порта — куда он делся? что за дела? А я уже в зубной щетке батарейки меняю. Прикольно, да?
— Завидую, — сказал я. — А вот я сон могу идентифицировать лишь относительно реальности. Только проснувшись, могу развести reality and dreams, котлеты и мух. Поэтому и сомневаюсь сейчас, что это наваждение с бредом про черных дроздов было сном.
— Как это?
— Говорю же, сон для меня — сон только относительно реальности.
— Ну?
— Допустим, то был сон, и вот я проснулся, а где тогда реальность?
— Ну…
И Гошка не нашел чего ответить.
А под утро выпал снег, и Аня выдала нам в дополнение ко всему еще и моряцко-балтийские бушлаты. Воротники стоечкой. Пуговицы с якорями. Все деффки наши.
И мы, собственно, пошли.
Ну что сказать вам о долине в снегу?
Оказалась белой.
Хлопьям, привыкшим к пожухлой, тулиться на сочной траве было неловко. И то — было в этом нечто противоестественное, будто кого схоронили заживо. А в целом ничего так смотрелось: саван на востоке слился с поседевшими склонами и так — единой скукой — до самых умащенных снегом вершин. Если бы не тенистые складки, то пойди разыщи на этой картине очертания гор. Да и сардельки-облака, подсвеченные первыми корявенькими лучами, лишь оттеняли своей розовой пастельностью серую белизну. В общем, природа (или понятно кто) сонный глаз не напрягала.
Впрочем, теплый ветер, который козлил с юго-востока, намекал на то, что, как только солнце проклюнется, топтать нам жижу в месиво до первосортного самана на выходе.
Как говорил комбат Елдахов, выгоняя бойцов на уборку плаца, надо бы поторопиться, а то снег растает.
Вид этой скатерти белой отослал меня к мыслям черным о творческой силе сознания. Я всегда этой силой восхищался. Вот и тут.
Просто сравнил эту долину с листом бумаги и подумал: а вот, к примеру, возьми из пачки такой вот чистый лист да проведи по нему черной тушью линию — и ведь сознанию подобной малости уже достаточно. Рассмотрит, определится — ага, вот горизонт, и начинает мастерить: тут, значит, будет у нас тогда небо, а тут — земля. Ну и всё. Если земля и небо есть, за остальным не заржавеет.
Одну лишь линию драной кистью сикось-накось — и есть для сознания заготовка мира.
Обживает.
Шли гуськом — впереди Серега, сзади Гошка, я — где положено.
Идем, короче, топчем берцами девственную снежность, зеваем-ежимся. Чтоб на ходу не уснуть, речевку время от времени читаем, которой я парней обучил.
Такую.
Серега нас придурошным голосом сержанта ЮэС-ами типа спрашивает: «What is mind?!» Мы ему с Гошкой хором, как духи натурально: «No matter!» Он тогда: «What is matter?!» Ну и мы по-молодецки: «Never mind!»
Потом уже Гошка предложил другую: «Everybody wants to fuck from the morning to the dark». Но она не прошла ввиду того, что: А — ее содержание не отвечало величию момента, Б — ее ритм не соответствовал нашему.
Гошкин «калаш» я нес, потому что сам Гошка тащил полотно оконного стекла. Ноль восемь на один и два, три миллиметра. Это Инструктор попросил занести к Железному Дорожнику. Всё равно, сказал, заходить к нему будете, так захватите. Захватили. И несли с Гошкой по очереди.
— Серый, а зачем нам к этому Железному-то? — задался вдруг Гошка, с моей точки, несущественным вопросом.
— Он тебе третью часть шифра передаст, — ответил ему Серега.
— Кто передаст? Я передаст?
Мы с Серегой на эту шутку, которую вывез Гошка в Штаты в девяносто третьем году, не отреагировали. Он, сообразив по нашему виду, что лажанулся, смущенно спросил:
— Почему мне-то? — Серега пояснил:
— Значит, так, разжевываю один раз, потом никому не переспрашивать. Суть в следующем: мы должны получить код доступа. Он разделен на три части. Эти части знают упомянутый Железный Дорожник, Пастух и Человек Из Колодца, он же — Оракул.
— Настоящий оракул? — спросил я.
— Не знаю. Но думаю, просто кликуха такая. Инструктор его то Оракулом погонял, то Человеком Из Колодца.
— И что?
— Каждый из них передаст… блин, вручит свою часть кода одному из нас. В итоге и каждый из нас будет знать только свою часть.
— Зачем так сложно? — спросил Гошка.
— В целях безопасности, — ответил Серега.
— Ты где пропадал? — спросил я.
— Это не он пропадал, это ты куда-то отъехал, — навис надо мной Гошка.
Тут я окончательно пришел в себя и огорошил их свежей новостью:
— Чуваки, старик Хэнк ошибся. Красный Воробей оказался черным. — Потом подумал и добавил: — И не Воробьем, а дроздом. Помните, Набоков спрашивал, может ли негатив маленькой огненной птички стать фотоснимком дрозда? Так вот, я отвечаю: может!
Серега покачал головой, мол, ну, парень, тебя и переехало, и сказал Гошке:
— Вира.
Они помогли мне подняться и, поддерживая, завели в кафе.
Аня не на шутку встревожилась, но мы ее быстро успокоили. Я даже улыбнулся.
— У тебя вино красное есть? — спросил у нее Гошка. — Я бы глинтвейна ему сварил.
Аня кивнула.
— Шато Петрюс.
— Урожая?
— Шестьдесят пятого.
— Пойдет.
— Сейчас, — сказала она и пошла на кухню. Я проводил ее взглядом и попросил Гошку:
— Только гвоздику не добавляй.
— Я помню, — кинул он и, блудливо улыбаясь, поспешил за Аней.
Тут на всю эту суету отреагировал и Инструктор. Подошел, посмотрел на меня изучающим — на предмет членовредительства — взглядом и спросил:
— Что с ним? С чего такой бледный?
— Да ничего страшного, просто ваша лекция потрясла его воображение, — ответил Серега. — Очень потрясла.
— Ну-ну, — уловил иронию Инструктор и посчитал нужным посоветовать: — Курить надо бросать, дружище.
— «Дружище» не курю, курю «Кэмэл», — отмахнулся я.
Инструктор понял, что, раз я огрызаюсь, значит, действительно ничего страшного не приключилось и так лево косить никто здесь не собирается. Успокоился и пошел на свое место, допивать минералку. В ожидании нашего ответа.
Его сутулая спина вызвала во мне прилив щемящей жалости, и я поторопился объявить Сереге о своем решении:
— Серега, я иду с вами.
— Что? — будто не поверил он.
— Я иду с вами, — повторил я.
— А как же книга?
— Она сгорела.
Минут пятнадцать спустя Серега с Инструктором шушукались в углу, а я, отхлебывая горячее варево из огромной чашки, рассказывал Гошке — в журнальной, конечно, версии — о своем кошмаре.
Когда я закончил, американец, потирая всё еще красную от Аниного массажа щеку, спросил:
— И ты ничего не помнил про все эти наши сегодняшние заморочки?
— Не-а.
— А слово это дроздовье помнишь?
— Уже не помню. Хотя во сне знал. Во сне, точно, знал. Правда, я не знал тогда, что это сон. К тому же сейчас уже не уверен, что это я видел этот сон.
— А кто же, если не ты?
— Знаешь, мне почему-то кажется, что это не я сон видел, а сон — меня.
— Я могу понять, когда once I had a girl, or should I say, she once had me, но сон? Как это?
— Не знаю… — сказал я и, увидев, что Гошка ждет от меня какого-то откровения, охладил его: — Ладно, ты не заморачивайся. Я это всё равно объяснить не сумею.
— Ну-у-у… — разочарованно протянул Гошка и спросил: — Слушай, а ты что, на самом деле не врубался, что сон — это сон?
— Я, вообще, как-то не умею во сне определять, что сон — это сон, — признался я.
— А я умею, — похвалился Гошка. — Знаешь, иногда во сне прижмут меня, а я такой думаю: да это же сон, а потом напрягусь и раз — уже проснулся. Они там всё еще мечутся по складу возле Южного порта — куда он делся? что за дела? А я уже в зубной щетке батарейки меняю. Прикольно, да?
— Завидую, — сказал я. — А вот я сон могу идентифицировать лишь относительно реальности. Только проснувшись, могу развести reality and dreams, котлеты и мух. Поэтому и сомневаюсь сейчас, что это наваждение с бредом про черных дроздов было сном.
— Как это?
— Говорю же, сон для меня — сон только относительно реальности.
— Ну?
— Допустим, то был сон, и вот я проснулся, а где тогда реальность?
— Ну…
И Гошка не нашел чего ответить.
А под утро выпал снег, и Аня выдала нам в дополнение ко всему еще и моряцко-балтийские бушлаты. Воротники стоечкой. Пуговицы с якорями. Все деффки наши.
И мы, собственно, пошли.
Ну что сказать вам о долине в снегу?
Оказалась белой.
Хлопьям, привыкшим к пожухлой, тулиться на сочной траве было неловко. И то — было в этом нечто противоестественное, будто кого схоронили заживо. А в целом ничего так смотрелось: саван на востоке слился с поседевшими склонами и так — единой скукой — до самых умащенных снегом вершин. Если бы не тенистые складки, то пойди разыщи на этой картине очертания гор. Да и сардельки-облака, подсвеченные первыми корявенькими лучами, лишь оттеняли своей розовой пастельностью серую белизну. В общем, природа (или понятно кто) сонный глаз не напрягала.
Впрочем, теплый ветер, который козлил с юго-востока, намекал на то, что, как только солнце проклюнется, топтать нам жижу в месиво до первосортного самана на выходе.
Как говорил комбат Елдахов, выгоняя бойцов на уборку плаца, надо бы поторопиться, а то снег растает.
Вид этой скатерти белой отослал меня к мыслям черным о творческой силе сознания. Я всегда этой силой восхищался. Вот и тут.
Просто сравнил эту долину с листом бумаги и подумал: а вот, к примеру, возьми из пачки такой вот чистый лист да проведи по нему черной тушью линию — и ведь сознанию подобной малости уже достаточно. Рассмотрит, определится — ага, вот горизонт, и начинает мастерить: тут, значит, будет у нас тогда небо, а тут — земля. Ну и всё. Если земля и небо есть, за остальным не заржавеет.
Одну лишь линию драной кистью сикось-накось — и есть для сознания заготовка мира.
Обживает.
Шли гуськом — впереди Серега, сзади Гошка, я — где положено.
Идем, короче, топчем берцами девственную снежность, зеваем-ежимся. Чтоб на ходу не уснуть, речевку время от времени читаем, которой я парней обучил.
Такую.
Серега нас придурошным голосом сержанта ЮэС-ами типа спрашивает: «What is mind?!» Мы ему с Гошкой хором, как духи натурально: «No matter!» Он тогда: «What is matter?!» Ну и мы по-молодецки: «Never mind!»
Потом уже Гошка предложил другую: «Everybody wants to fuck from the morning to the dark». Но она не прошла ввиду того, что: А — ее содержание не отвечало величию момента, Б — ее ритм не соответствовал нашему.
Гошкин «калаш» я нес, потому что сам Гошка тащил полотно оконного стекла. Ноль восемь на один и два, три миллиметра. Это Инструктор попросил занести к Железному Дорожнику. Всё равно, сказал, заходить к нему будете, так захватите. Захватили. И несли с Гошкой по очереди.
— Серый, а зачем нам к этому Железному-то? — задался вдруг Гошка, с моей точки, несущественным вопросом.
— Он тебе третью часть шифра передаст, — ответил ему Серега.
— Кто передаст? Я передаст?
Мы с Серегой на эту шутку, которую вывез Гошка в Штаты в девяносто третьем году, не отреагировали. Он, сообразив по нашему виду, что лажанулся, смущенно спросил:
— Почему мне-то? — Серега пояснил:
— Значит, так, разжевываю один раз, потом никому не переспрашивать. Суть в следующем: мы должны получить код доступа. Он разделен на три части. Эти части знают упомянутый Железный Дорожник, Пастух и Человек Из Колодца, он же — Оракул.
— Настоящий оракул? — спросил я.
— Не знаю. Но думаю, просто кликуха такая. Инструктор его то Оракулом погонял, то Человеком Из Колодца.
— И что?
— Каждый из них передаст… блин, вручит свою часть кода одному из нас. В итоге и каждый из нас будет знать только свою часть.
— Зачем так сложно? — спросил Гошка.
— В целях безопасности, — ответил Серега.