Страница:
А потом искры затанцевали. От сигареты искры. Это я закурил. Сел на верхней ступеньке и закурил.
Гошка спустился и отошел отлить в ближайшие кусты. Росли там рядом такие лохматые. А Серега, тот встал сзади. Прислонясь плечом к дверному косяку. Ну да, прямо-таки просилось срифмовать героическую его позу с тем, «что случится на моем веку».
Но рифмовать не хотелось. Может быть, только притчу… об Упавшей Звезде, например. Типа…
Ага.
Типа сидят по разные стороны линии фронта в окопах два чувака. Под ногами у них чахоточная жижа чавкает, вошь вовсю заедает, пули кругом с голодным присвистом человечьего мяса алкают, противно всё, жутко. А тут Звезда одна заветная бултых себе такая вниз. И трассером вжик по ночному небу. И оба чувака впопыхах по желанию. И оба одно загадывают. Чтобы, стало быть, война — так ее растак да во все дыры — побыстрей закончилась. Но чтоб, как положено, — полной и окончательной над врагом победой.
Только Звезде же не разорваться. Она же одна. Одна на двоих. Не разорваться, хоть разорвись. Ну и разорвалась от неразрешимого, до земли чуток не долетев. Сгорела. Вчистую..
А ведь могла бы, блин, на дно красного от морошки болота плюхнуться и оттуда свет и чудо явить. А там, глядишь, штыки действительно удалось бы при таком раскладе в землю воткнуть. По самое цевье. Штыки так вот в землю, а самим по хатам. В женах скучалки свои отпаривать.
А так — нет.
А так — с первыми лучами сызнова в рукопашную. Животы друг другу металлом ржавым вспарывать. Коли-режь, пехота, до следующей звезды. До другой. До той, которой не будет.
Ни-ко-гда…
— Чего скажешь, Дрон? — отогнал от меня музу Серега.
— А чего тебе сказать? — спросил я у него.
— Вижу, менжуешься.
— А ты — нет?
— Я нет. Ну, почти… Реальное же дело наклевывается.
— Ой ли?
— Сомневаешься?
— Да так…
— А чего он такого принципиально невозможного нарисовал?
— Да особо ничего, конечно. Только… Понимаешь, одно дело умозрительно всё это себе тетешкать, а другое — вот так вот с ходу: давай, мол, навалимся, пацаны… Не знаю… И главное, понимаешь, как-то мимоходом всё и как-то так всё факультативно, что невольно даже проникаешься и начинаешь всерьез полагать, что это всё — правда. Но, с другой стороны… Не знаю.
— Ну тут, Дрон, так — не разберешь, пока не повернешь. Существование же надсознания недоказуемо. Никак…
— Это да — никак.
— Но ведь не зря же говорят: нужно поверить, чтобы чудо свершилось.
— Ну да… А еще говорят: вы явите нам чудо, и мы поверим.
— Парадокс.
— Парадокс. И еще какой… Слышь, Серега, а ведь, похоже, всё дело в том, что Адепту ответственность на себя брать-то не катит. Для того и придумал нас сюда… Репрезентативных представителей человечества.
— Всё возможно. Только это ничего не отменяет.
— А он спросил, готовы ли мы эту ответственность с ним разделить?
— На то и окончательное «да» за нами.
— Или «нет».
— Ну или «нет»
— Не знаю… Дурдом всё это.
— Солипсизм — гносеологическая концепция, а не диагноз психиатра, — процитировал Серега кого-то и добавил от себя: — И, по всему, работающая концепция.
— Не знаю, — сказал я, — не зна-ю..
— Ну чего ты, Дрон? Попытка — она же не пытка. Согласись, это реальный шанс. Поучаствовать в таком деле… В создании принципиально нового… Всего. Это, скажу тебе… Не всякому.
— Имеем ли мы на это право, Серега?
— А чего гадать? Не надо гадать. Надо делать. Если выйдет — значит, право имели. Если не выйдет — значит, твари дрожащие. Вот и все расклады.
— Ты хочешь сказать, что легитимность утвердится реализацией мандата?
— Хочу.
Тут из кустов выкатился Гоша. Как рояль.
— Ман… да… там или не ман… да… но главное — это вот всё засранство разрушить, — застегиваясь на ходу, вступил он в разговор. — Я особо в эту лабуду, конечно, не верю, но если есть хотя бы какая-то мизерная вероятность… Надо всё рушить к едрене фене. Тут-то ловить, точно, уже нечего. Тут всё уже схвачено. Не протиснешься. Надоело мне здесь париться в вечных лузерах.
Мне стало до того смешно от такого наглядного примера неизбежного слияния крайностей, что я даже пропел речитативом, негромко, но с пафосом:
— Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы свой, мы новый мир построим — кто был Ничем, тот станет Всем.
— Зря стебаешься, Андрюха, — похлопал меня по плечу Гоша. — Надо-надо пробовать. На-до.
Я, вспомнив, как переводится с итальянского «nada», заметил:
— И как двусмысленно сказал однажды Вуди Аллен, никто не будет плакать, если вдруг людей не станет.
— Правильно, — согласился с Вуди Гоша. — И в том смысле правильно, и в этом.
— И уведем мы всех from Here to Eternity и станем как боги, — грустно усмехнулся я. — Как три таких живых бога. Правда, лишь три младших бога.
— Ты против? — спросил Серега и, не дожидаясь ответа, начал напрягать меня по полной: — Нет, но ты только представь, ты только задумайся, сколько людей страдает… И будут страдать… Детей… Тебе их не жалко? Болезни всякие страшные. И взрывы эти кругом. Взрывы и стенания. И просвета не видно в этом ужасе, и края не видно ему. А мы вот возьмемся — и разом все проблемы снимем. Порешаем все вопросы… Ты о детишках подумай, Дрон. Вспомни пацаненка из твоего подъезда, которому руки…
— Серега, не дави на психику, — попросил я его. — Я тоже видел экранизацию «Словаря человеческих страданий» Сетембрини. И всё я про слезинку ребенка понимаю. Всё. Что перевешивает она мыслимое добро мира. Что запредельная в ней плотность горя. Что счастья нет. Что всё такое прочее. Понимаю я всё это, но… Мы же толком не знаем… Не представляем… Даже и не знаем, как начать представлять, что будет, когда мы…
И я, не найдя нужных слов, замолчал.
— Тебе же сказали, что полный и всеобщий приход будет, — заявил Гошка. — Абсолютный вечный кайф. Сечешь, какая красота?!
— Секу, — хмыкнул я. — Красота… Которая спасет мир, да?
— Та самая, — сориентировался Гошка.
— Ну, это всё чудесно, но только дело в том… — Я замялся.
— В чем? — спросил Серега.
— Я еще не написал свою книгу, — ответил я.
— Вот это вот, флип-флоп, блин! — искренне возмутился Гошка. — И этот человек обзывал меня когда-то нехорошим словом «эгоист» и даже, помнится, предлагал гнать из комсомола сраной метлой.
— В чем, Дрон, проблема-то? — спросил Серега. Я объяснил:
— А в том, Серега, что после этого самого акта спасения все книги будут уже написаны. Понимаешь? Все слова будут уже произнесены. Все буквы будут расставлены по своим местам. Все… Да и что там буквы — даже точки все будут расставлены. Над всеми «ё». Меня это не устраивает. Я хочу написать свою книгу. Понимаешь — свою!
— Ну и м…к, — сплюнул Гоша.
Серега ничего не сказал. Наверняка он тоже считал меня неправым, но понимал, что я вправе быть неправым. Поэтому и промолчал.
И он знал, что переубеждать меня бессмысленно. Известно же, что я упрям как хохол.
Я, собственно, на одну восьмую и есть хохол. Из тех, что чудово розумiють украiнську мову i навiть можуть розмовляти — але не хочуть. Да мне и по-русски в те мгновения не особо хотелось говорить. И я молчал. И Серега молчал. А Гошка блякал. И плевался. И кричал, что не для этого его прапрадед билет на «Титаник» в кассу сдал, чтобы он сейчас всё на свете за так профукал. И еще он кричал, что из-за таких, как я, немец в сорок первом до Москвы дошел. Потом и он замолчал. Устал.
И стало тихо.
Тут я увидел, что давно уже фильтр курю, и полез за новой сигаретой.
Но пачка оказалась пустой.
Совершенно пустой.
Я смял ее в руке. Хотел швырнуть в траву, но, на излете движения передумав, сунул в карман. Посмотрел еще раз на звезды и, надеясь на то, что бесконечность и под конец сумеет извернуться, прошептал еле слышно, исключительно для себя самого: «И на этот раз меня уволь». И увидел, как, подмигивая мне бортовыми огнями, ночное небо пропахал авиалайнер. Он был как настоящий. Он, похоже, и был настоящим. И это уже было слишком! Я вскочил, чтоб дотянуться и схватить его за хвост.
Но в этот миг лампочка ярко вспыхнула, а в следующий — взорвалась.
И я на секунду зажмурился.
ЧАСТЬ II
1
Гошка спустился и отошел отлить в ближайшие кусты. Росли там рядом такие лохматые. А Серега, тот встал сзади. Прислонясь плечом к дверному косяку. Ну да, прямо-таки просилось срифмовать героическую его позу с тем, «что случится на моем веку».
Но рифмовать не хотелось. Может быть, только притчу… об Упавшей Звезде, например. Типа…
Ага.
Типа сидят по разные стороны линии фронта в окопах два чувака. Под ногами у них чахоточная жижа чавкает, вошь вовсю заедает, пули кругом с голодным присвистом человечьего мяса алкают, противно всё, жутко. А тут Звезда одна заветная бултых себе такая вниз. И трассером вжик по ночному небу. И оба чувака впопыхах по желанию. И оба одно загадывают. Чтобы, стало быть, война — так ее растак да во все дыры — побыстрей закончилась. Но чтоб, как положено, — полной и окончательной над врагом победой.
Только Звезде же не разорваться. Она же одна. Одна на двоих. Не разорваться, хоть разорвись. Ну и разорвалась от неразрешимого, до земли чуток не долетев. Сгорела. Вчистую..
А ведь могла бы, блин, на дно красного от морошки болота плюхнуться и оттуда свет и чудо явить. А там, глядишь, штыки действительно удалось бы при таком раскладе в землю воткнуть. По самое цевье. Штыки так вот в землю, а самим по хатам. В женах скучалки свои отпаривать.
А так — нет.
А так — с первыми лучами сызнова в рукопашную. Животы друг другу металлом ржавым вспарывать. Коли-режь, пехота, до следующей звезды. До другой. До той, которой не будет.
Ни-ко-гда…
— Чего скажешь, Дрон? — отогнал от меня музу Серега.
— А чего тебе сказать? — спросил я у него.
— Вижу, менжуешься.
— А ты — нет?
— Я нет. Ну, почти… Реальное же дело наклевывается.
— Ой ли?
— Сомневаешься?
— Да так…
— А чего он такого принципиально невозможного нарисовал?
— Да особо ничего, конечно. Только… Понимаешь, одно дело умозрительно всё это себе тетешкать, а другое — вот так вот с ходу: давай, мол, навалимся, пацаны… Не знаю… И главное, понимаешь, как-то мимоходом всё и как-то так всё факультативно, что невольно даже проникаешься и начинаешь всерьез полагать, что это всё — правда. Но, с другой стороны… Не знаю.
— Ну тут, Дрон, так — не разберешь, пока не повернешь. Существование же надсознания недоказуемо. Никак…
— Это да — никак.
— Но ведь не зря же говорят: нужно поверить, чтобы чудо свершилось.
— Ну да… А еще говорят: вы явите нам чудо, и мы поверим.
— Парадокс.
— Парадокс. И еще какой… Слышь, Серега, а ведь, похоже, всё дело в том, что Адепту ответственность на себя брать-то не катит. Для того и придумал нас сюда… Репрезентативных представителей человечества.
— Всё возможно. Только это ничего не отменяет.
— А он спросил, готовы ли мы эту ответственность с ним разделить?
— На то и окончательное «да» за нами.
— Или «нет».
— Ну или «нет»
— Не знаю… Дурдом всё это.
— Солипсизм — гносеологическая концепция, а не диагноз психиатра, — процитировал Серега кого-то и добавил от себя: — И, по всему, работающая концепция.
— Не знаю, — сказал я, — не зна-ю..
— Ну чего ты, Дрон? Попытка — она же не пытка. Согласись, это реальный шанс. Поучаствовать в таком деле… В создании принципиально нового… Всего. Это, скажу тебе… Не всякому.
— Имеем ли мы на это право, Серега?
— А чего гадать? Не надо гадать. Надо делать. Если выйдет — значит, право имели. Если не выйдет — значит, твари дрожащие. Вот и все расклады.
— Ты хочешь сказать, что легитимность утвердится реализацией мандата?
— Хочу.
Тут из кустов выкатился Гоша. Как рояль.
— Ман… да… там или не ман… да… но главное — это вот всё засранство разрушить, — застегиваясь на ходу, вступил он в разговор. — Я особо в эту лабуду, конечно, не верю, но если есть хотя бы какая-то мизерная вероятность… Надо всё рушить к едрене фене. Тут-то ловить, точно, уже нечего. Тут всё уже схвачено. Не протиснешься. Надоело мне здесь париться в вечных лузерах.
Мне стало до того смешно от такого наглядного примера неизбежного слияния крайностей, что я даже пропел речитативом, негромко, но с пафосом:
— Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы свой, мы новый мир построим — кто был Ничем, тот станет Всем.
— Зря стебаешься, Андрюха, — похлопал меня по плечу Гоша. — Надо-надо пробовать. На-до.
Я, вспомнив, как переводится с итальянского «nada», заметил:
— И как двусмысленно сказал однажды Вуди Аллен, никто не будет плакать, если вдруг людей не станет.
— Правильно, — согласился с Вуди Гоша. — И в том смысле правильно, и в этом.
— И уведем мы всех from Here to Eternity и станем как боги, — грустно усмехнулся я. — Как три таких живых бога. Правда, лишь три младших бога.
— Ты против? — спросил Серега и, не дожидаясь ответа, начал напрягать меня по полной: — Нет, но ты только представь, ты только задумайся, сколько людей страдает… И будут страдать… Детей… Тебе их не жалко? Болезни всякие страшные. И взрывы эти кругом. Взрывы и стенания. И просвета не видно в этом ужасе, и края не видно ему. А мы вот возьмемся — и разом все проблемы снимем. Порешаем все вопросы… Ты о детишках подумай, Дрон. Вспомни пацаненка из твоего подъезда, которому руки…
— Серега, не дави на психику, — попросил я его. — Я тоже видел экранизацию «Словаря человеческих страданий» Сетембрини. И всё я про слезинку ребенка понимаю. Всё. Что перевешивает она мыслимое добро мира. Что запредельная в ней плотность горя. Что счастья нет. Что всё такое прочее. Понимаю я всё это, но… Мы же толком не знаем… Не представляем… Даже и не знаем, как начать представлять, что будет, когда мы…
И я, не найдя нужных слов, замолчал.
— Тебе же сказали, что полный и всеобщий приход будет, — заявил Гошка. — Абсолютный вечный кайф. Сечешь, какая красота?!
— Секу, — хмыкнул я. — Красота… Которая спасет мир, да?
— Та самая, — сориентировался Гошка.
— Ну, это всё чудесно, но только дело в том… — Я замялся.
— В чем? — спросил Серега.
— Я еще не написал свою книгу, — ответил я.
— Вот это вот, флип-флоп, блин! — искренне возмутился Гошка. — И этот человек обзывал меня когда-то нехорошим словом «эгоист» и даже, помнится, предлагал гнать из комсомола сраной метлой.
— В чем, Дрон, проблема-то? — спросил Серега. Я объяснил:
— А в том, Серега, что после этого самого акта спасения все книги будут уже написаны. Понимаешь? Все слова будут уже произнесены. Все буквы будут расставлены по своим местам. Все… Да и что там буквы — даже точки все будут расставлены. Над всеми «ё». Меня это не устраивает. Я хочу написать свою книгу. Понимаешь — свою!
— Ну и м…к, — сплюнул Гоша.
Серега ничего не сказал. Наверняка он тоже считал меня неправым, но понимал, что я вправе быть неправым. Поэтому и промолчал.
И он знал, что переубеждать меня бессмысленно. Известно же, что я упрям как хохол.
Я, собственно, на одну восьмую и есть хохол. Из тех, что чудово розумiють украiнську мову i навiть можуть розмовляти — але не хочуть. Да мне и по-русски в те мгновения не особо хотелось говорить. И я молчал. И Серега молчал. А Гошка блякал. И плевался. И кричал, что не для этого его прапрадед билет на «Титаник» в кассу сдал, чтобы он сейчас всё на свете за так профукал. И еще он кричал, что из-за таких, как я, немец в сорок первом до Москвы дошел. Потом и он замолчал. Устал.
И стало тихо.
Тут я увидел, что давно уже фильтр курю, и полез за новой сигаретой.
Но пачка оказалась пустой.
Совершенно пустой.
Я смял ее в руке. Хотел швырнуть в траву, но, на излете движения передумав, сунул в карман. Посмотрел еще раз на звезды и, надеясь на то, что бесконечность и под конец сумеет извернуться, прошептал еле слышно, исключительно для себя самого: «И на этот раз меня уволь». И увидел, как, подмигивая мне бортовыми огнями, ночное небо пропахал авиалайнер. Он был как настоящий. Он, похоже, и был настоящим. И это уже было слишком! Я вскочил, чтоб дотянуться и схватить его за хвост.
Но в этот миг лампочка ярко вспыхнула, а в следующий — взорвалась.
И я на секунду зажмурился.
ЧАСТЬ II
1
Открыв глаза, я увидел потолок своей спальни. По нему, огибая люстру, ползали причудливые тени. Эти порождения пролетающих за окнами фар были как медузы. Такие же бесформенные и мерзкие.
Я подумал, что потолок похож на чистый лист и на нем тоже можно записывать мысли. Но как раз мыслей у меня в тот момент не было. Кроме, конечно, мысли, что потолок похож на лист и на нем можно было бы записывать мысли, если бы у меня были какие-нибудь мысли, помимо той, что потолок похож на лист и на нем можно было бы записывать мысли, если бы у меня были какие-нибудь мысли помимо…
Повернув голову, я обнаружил, что в койке не один. Слева безмятежно посапывала какая-то девчушка. Ее русая голова, как родная, покоилась на моей руке. Стало понятно, отчего так сильно, до онемения, затекли мышцы.
Я осторожно, чтобы не разбудить, освободился и сел. Растер руку и попытался хоть что-нибудь припомнить.
Давалось с трудом. Точнее — вообще не давалось.
Откинул простыню и медленно провел ладонью по правой груди незнакомки. Потом по левой. Груди были небольшими и упругими. Но главное, волосков возле сосков не было. Это вот главное. Не люблю я, когда у них возле сосков растет волос — заякорился однажды неудачно.
Потом я сполз на пол и осторожно раздвинул ее ноги. Ткнулся носом в провал. Пахло морскими водорослями. Это был правильный запах, и я успокоился.
Ей стало холодно. Она повернулась на бок и, что-то пробормотав во сне, подтянула ноги к животу. Я накинул на нее простыню, расправил и побрел в ванную.
Под душем долго смывал с левого запястья выведенную какой-то липкой грязью букву Я. Пытался вспомнить, откуда она. Но смыл и — ну его на фиг напрягаться. Только всплыла зачем-то фраза из «Опавших листьев»: «На мне и грязь хороша, потому что это — я». Вспомнив эти слова Розанова, я подумал: до чего же избирательна память.
Потом долго думал, чем бы еще таким поклясться, что больше никогда не буду пить. Но так и не придумал. Видимо, ничего святого во мне на тот момент уже не осталось.
Затем стоял под хлесткими струями просто так. Приходил в себя.
Приходилось плохо.
Впрочем, припомнил, как после ресторана Серега подвез меня к дому. И что подниматься в пустую свою квартиру сразу я не стал, а завалился в ближайший кофеюшник. Догоняться.
Вспомнив про кофеюшник, я вспомнил остальное.
Она мучилась за соседним столиком в компании распальцованного крепыша. Парень сидел ко мне спиной, и мы с ней стали переглядываться через его кожаное плечо. Она делала это так, что он ничего не замечал. Они это умеют.
Игра продолжалась томительно долго. Упоительно долго. И это была чудесная игра. Правда, без всякой надежды на выигрыш.
А потом у парня удачно и вовремя провякала брибумером мобила. Он с кем-то переговорил на повышенных, извинился и сказал, что вынужден ненадолго выйти. И вышел.
Мы не стали его ждать.
Я расплатился за оба заказа.
Первый раз мы сцепились в лифте. Меня всего просто трясло от желания, я нажал «стоп» — и она без лишних слов встала на колени.
Я оценил это. И отработал.
Вспомнив все это, я сделал воду погорячее. И снял с кончика языка жесткую волосинку. Да, точно — я честно всё отработал. Баш на баш. И без обид.
А еще мы с ней разговаривали и курили. Одну на двоих. Одну за другой.
Было неплохо.
Я что-то ей весело врал про себя. Получалось, кажется, складно. Хотя, может быть, и нескладно. Сразу вытащил из бара початый коньяк и не давал себе снизить обороты — кто теперь знает, насколько складно я заливал. Впрочем, она тоже боялась остыть. И не отставала.
И это правильно.
Разве можно сладко тибидох-тарарах, пребывая в параллельных мирах?
Ну а потом — коньяк любого превращает в бунтаря. Что не практично. Да. Но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично.
И, наверное, после вот этих чужих читал я ей и свои стихи. Стихи в этом деле у меня всенепременно. Между обязательной программой и произвольной. Что-нибудь про осень. Я люблю осень и не люблю лето. Поэтому в июле всегда пою октябрь. Типа:
Пройдя, зажмурившись, искус —
У ближних что-нибудь оттяпать,
Считаю главным из искусств
Искусство пережить октябрь.
Зудит настырно мелкий бес.
Его, мой ангел, урезоньте,
Пусть край земли и свод небес
Сливаются. На горизонте.
На зыбкой линии огня,
Где молний ломаные спицы,
Где грациозный круп коня
Под Всадником засеребрится,
Где трудно угадать луну
Над озером в листвы ажурье.
Она утонет. Я тону.
В листе. В пятне под абажуром.
Лизнула всполоха слеза
Тумана пудинг.
Октябрь. Поздняя гроза.
Еще всё будет.
И мне припомнилось, что она тоже читала какие-то стихи. Что было несколько чудно. Они это делают редко.
Ей было где-то двадцать пять. И она умела всё. И показала мне всё, что умела. И я тоже не тормозил. Ведь был же когда-то камээсом по акробатике, а эти навыки — они навсегда.
В общем, всё у нас сложилось в этом смысле удачно. Вылизали друг друга с ног до головы.
Приятно вспомнить.
И тогда, под душем, было приятно вспоминать. И сейчас, когда…
И я любил ее.
Не смейтесь.
Я всегда влюбляюсь в тех, с кем. И в тех, кто со мной.
Всегда.
И считаю это правильным — вкладывать часть своей души в того, в кого вкладываешь часть своего тела. Вернее, не то что я осознанно так считаю и типа принуждаю себя этаким образом на все подобные экзерсисы настраиваться. Нет. Это получается у меня само собой. Непроизвольно. Искренне. Менталити, видимо, такой. Такая внутренняя, видимо, у меня организация. Даже если речь идет и не о таком вот — по обоюдной взаимности — случае, а о самой что ни на есть дешевой шлюхе для сброса давки, — всё равно.
Я ведь и про шлюху — как полагаю? Пусть там все дыры у нее донельзя от ста миллионов глубоких и не очень всовываний раздолбаны и все ее пиксели эрогенные до мозолей залапаны, но душа-то где-то внутри еще есть. Теплится. Ведь человек же она. И тут уж тогда: либо люби ее хотя бы чуть-чуточку, когда пользуешь по назначению, либо вовсе не пристраивайся. Не зверюшки же мы, в конце-то концов. А не умеешь любить, не способен на это, разучился — ну так купи себе дуру надувную. Или дрочи. Дрочить можно и бездуховно.
Впрочем, это я всё к себе, конечно, отношу. На себя примеряю. Что касается других, я ни на чем не настаиваю. Дела сакральные. Тут у каждого по-своему.
Вон кореш мой, гражданин Соединенных Штатов — Америки, конечно, а не Мексики — Гоша Лейбович, тот, к примеру, проповедует чистоту жанра. Говорит, что не фиг друг другу в душу лезть при таких делах. Мол, вызвал трахать — трахай. Хули из себя, мол, Куприна разыгрывать.
Так он считает.
Ну, говорю же, каждому свое.
Для одних свобода — полный отказ от любви, для других — преодоление этим делом привычной пошлости. В принципе это два направления одного пути.
Мне ближе второе.
Хотя, может, я так курлыкаю, потому как надеюсь, что вы меня слушаете. Чтобы типа вы подумали, что я, как врач без границ, гуманен. Чтобы в ваших глазах вот в таком вот выигрышном свете предстать. Кто знает. Может, если бы никто меня сейчас не слышал, я говорил бы по-другому. Менее фотогенично.
Впрочем, когда меня никто не слышит, я и не говорю. Не сумасшедший, чтоб с самим собой разговаривать.
Нет.
Когда меня никто не слышит, я притчи сочиняю. Релаксируя под душем, я, кстати, сочинил притчу о Здравом Смысле. Эту. Слушайте, раз уж я пытаюсь всё по порядку.
Жил-был на белом свете один мудрец. Звали его Здравым Смыслом. И все его так звали, и он сам себя так звал. И жил он действительно не в городе и не в деревне, а именно — на белом свете. Потому что был кем-то вроде путешественника. Иначе — странником он был. Пилигримом.
И пути-дороги он себе сам выбирал. И шагал по ним, никогда нигде подолгу не останавливаясь и никогда нигде не ночуя.
В том смысле, конечно, что в домах у людей никогда не ночуя. А так-то, конечно, он ночевал. То в поле, в стогу. То под кустом на берегу реки. То в лесу — на мху под ворохом листвы. А иной раз и в бочке пустой и гулкой. Из-под соляры. А к людям ночевать не заходил. Нет. Слишком гордым был. Очень гордым. И самодостаточным.
Хотя сказать, что людей он избегал, тоже нельзя. Напротив, любил их уму-разуму поучить. Бывало, выйдет на площадь базарную и ну направо-налево советы раздавать.
За яйко-курку-млеко.
И на любой вопрос у него всегда ответ готовый был. Как жить и во что верить. Кого любить, а кого под венец вести. С кем выгодно дружить, а с кем не стоит ссориться. Каким образом копейка рубль бережет, а Бог — береженого. Почему из двух зол выбирать надо меньшее, а от добра добра искать не стоит. Всё мог он разъяснить любому желающему. На то и мудрец — спец по консалтингу. Политтехнолог типа. Психики аналитик. И — финансовый.
Правда, был тут один небольшой нюанс.
Нюансик.
Дело в том, что никогда не возвращался он в города-веси, жителей которых одаривал своим здравомыслием, — городов-весей, согласитесь, полным полно, а он-то один такой, — и, следовательно, каковы последствия практического применения его советов, не дано ему было знать.
Впрочем, Здравый Смысл уверен был, что советы его очень дельные и что одна только сплошная польза от них. И всё такое. И такое всё.
Был он в этом на все сто процентов уверен. И никогда на этот счет не сомневался. До тех пор, пока не произошел с ним один забавный случай. Такой, собственно.
Как-то раз, самым обычным и ничем таким не примечательным днем, шел Здравый Смысл по лесной тропе. Шел, сытый, довольный, уверенный в себе, а также в своем предназначении, и бодрую песенку под нос насвистывал. И вдруг прямо на голову ему что-то такое непонятное блям-блям.
Грешным делом подумал, что птица какая на темечко нагадила. Но стряхнул, посмотрел — вроде как стружка.
Голову задрал и видит странное. На суку высоченного дерева сидит человек и этот самый сук быстро-быстро перепиливает.
— Эй! — крикнул Здравый Смысл чудаку.
— Что? — спросил чудак, не переставая пилить
— Я Здравый Смысл, а ты кто?
— А я — Дурилка Картонный.
— А что ты там делаешь?
— Не видишь, сук пилю.
— Зачем?
— Чтобы отпилить.
— Но если ты сук отпилишь, упадешь же. Всё валится на землю, под чем опоры нет.
— Ступай своей дорогой… Не мешай.
— Послушай, прекрати. Нельзя пилить сук, на котором сидишь.
— Иди ты… куда там шел. — Здравый Смысл искренне удивился:
— Ты что же, не собираешься внять моему совету?
— Засунь ты его себе в задницу, — ответил Дурилка и полетел со свистом вниз.
Здравый Смысл еле в сторону отскочить успел. А отскочив, воскликнул:
— Ну я же говорил!
— И я тебе говорил, — попенял ему, с трудом поднявшись, Дурилка Картонный.
— Что ты мне говорил?
— Не мешай, говорил.
— Я не мешал, а пытался тебя образумить.
— Ты что, не видишь, что дерево горит?
И тут Здравый Смысл увидел то, что за радением своим в упор не видел. Что дерево горит.
Дерево действительно горело. Мало того — полыхающий огонь подобрался уже к тому самому месту, где несколько секунд назад сидел Дурилка.
Здравый Смысл сначала остолбенел от таких дел, но быстро в себя пришел.
— Почему же ты, человек странный, раньше-то не спрыгнул?
— Сейчас поймешь, — ответил ему Дурилка и поднял с земли свежеотпиленный сук.
Здравый Смысл, почуяв неладное, взвизгнул и попытался скрыться. Пошел петлять между деревьями. И, надо сказать, достаточно резво. Ну, тут бы, пожалуй, всякий на его месте вот так вот, когда оно — вон оно как.
Долго он бегал, но всё равно был пойман и отделан как мурзилка. Дрыном. Бессмысленно и беспощадно.
И вот после этого случая самоуверенности у Здравого Смысла заметно поубавилось.
И стал он с того самого дня советы раздавать с ба-а-альшой оглядкой. Каждое слово свое тщательно взвешивая. Ибо знал теперь, чем слово однажды может отозваться.
Где-то в районе почек.
Сочинив эту корявенькую притчу, я подумал о второй ее серии, где Дурилка Картонный рыл бы яму Здравому Смыслу и, вопреки здравому смыслу, в эту яму попал бы, конечно, Здравый Смысл. Задом на медвежий кол. Но не стал продолжать. Пора было вылазить. Хотя и не хотелось. Я вообще-то люблю это дело — под душем постоять. Раньше я спросонья всегда ванну принимал (да-да, и чашечку кофе), но как-то совсем недавно, слишком резво встав из воды, потерял сознание и чуть на фиг не убился. После этого решил, что ванна с утра для меня опасна. Теперь — только душ.
Кстати, именно тогда, когда я так неожиданно потерял сознание и чуть не затонул в собственной ванне, случилось у меня необычное видение.
Привиделось мне странное кино, где я был одновременно и водителем, и гаишником: будто я как водитель сидел за рулем огромной фуры, а как гаишник — с радаром в кустах. И получалось так, что я, скатываясь с пригорка, значительно превышал скорость и сам себя на этом ловил.
Но это было не самое удивительное.
Самым цимесом было то, что я как водитель был в действительности не водителем, а философом, притворяющимся водителем. А как гаишник я был на самом деле поэтом, который притворялся, что он гаишник,
И я как водитель, как философ, пропуская километры меж колес, рассуждал о всяком проходном, но, безусловно, главном. О самом главном. Ну, например, о том, что до тех пор, пока иллюзия не осознана как ошибка, она ценна именно тем, что является эквивалентом реальности, но как только иллюзия признана как таковая, она больше таковой не является. Ну и дальше там, естественно, на тот предмет, а чем тогда иллюзия является, когда она больше не реальность. Не иллюзией же иллюзия является, когда она больше не реальность. Это б было слишком просто. Так что было мне над чем за баранкой поразмыслить. Как водителю, как философу.
Вот.
Ну а в то же самое время я как мент, как поэт сочинял, притаившись в засаде, поэму о людях, которые в заповедье, богами забытом, где Природа не знает имен, разрушают разнузданным бытом обветшалые связи времен. И про то еще, что они, эти дети проклятого века, продолжают движение на Зов. Котя и не жалует здесь имярека плеть созвездия Загнанных Псов. Ну и так далее. Так далее. Так далее. И так. И далее.
И во всём этом безумии было какое-то неясное напряжение. Словно должно что-то произойти нехорошее. То ли дальнобойщик мента вот-вот собьет, то ли мент его пристрелит. Очнулся я до развязки, и чем там дело кончилось и сердце успокоилось — осталось для меня загадкой. Надеюсь, всё обошлось и закончилось как обычно — банальной взяткой.
После я не раз размышлял над этой фильмой. Меня поразило то, как они там страдали. Я навсегда запомнил, как мучился поэт, вынужденный быть ментом, и как не менее его мучился философ, ряженный в тогу дальнобойщика. Они не хотели, но отрабатывали свои социальные роли. Отбывали номер и — мучились, мучились, мучились.
Но, правда, в этих адских муках чувствовался зародыш чего-то, что, вызрев, обещало разорваться бомбой охренительной эпической силы. Что да, то да. И совсем недавно я врубился, что эти ребята, без сомнения, были кандидатами в члены бойцовского клуба. Не вопрос даже. Или креатурой Э. Как-то-Там-Его Лимонова. Когда-нибудь бошки-то этим терпилам всё-таки должно снести. И помчатся тогда в неформалы записываться. В клуб… Нет, скорее всё-таки в нацболы. Бойцовский клуб — это, как ни крути, забористая небыль. ЭнБэпПэ — отнюдь. Быль оно. Быль. Типа о том, что рано или поздно, но всенепременно должны ответить отдельные козлы за то унижение, которое испытал писатель Э Как-то-Там-Его Лимонов, когда, работая официантом в одном из нью-йоркских ресторанов, был вынужден, прячась за шторой, доедать чужие надкусанные бутерброды.
Ладно.
Всё об этом.
Слушайте, что было дальше.
Выключив воду, я вылез и энергично растер себя полотенцем. И повязал его, влажное, вокруг бедер — халаты я не признаю.
Выйдя из ванной, хотел завернуть на кухню и сварить кофе (да-да, и чашечку кофе), но что-то заставило меня вернуться в спальню. Возможно, воспоминания о красиво проведенной ночи начали гнать новую волну. А может, всё проще — наступило время утренней стенды. Не знаю. Но инстинкт потянул меня туда, куда должен был потянуть.
Туда, где пахло морскими травами.
Но хочется — перехочется. И мне перехотелось — девушка была мертва.
Ее убили.
Зарезали, пока я развлекал себя под душем.
А то, что она мертва, я понял сразу. По накинутой на нее бежевой простынке расплылось огромное кровавое пятно.
Сразу, как вошел, увидел это пятно.
А когда свет включил, понял — кровавое.
Кровь это была. Она. И ее, густой и липкой, столько было, что никаких сомнений не оставалось — девушка мертва. Без вариантов.
Но всё же, стараясь не смотреть на ее взорванные ужасом глаза, я прощупал сонную артерию. Пульса не было. И я, как видел это тысячу раз в кино, провел ладонью по ее лицу.
Прикрыл глаза.
Внутри всё похолодело, вывернулось наизнанку и рухнуло вниз — до меня дошло.
А кровь еще обильно сочилась. И я сообразил, что ее вот только что. Может быть, с минуту назад. Может, меньше.
Я подумал, что потолок похож на чистый лист и на нем тоже можно записывать мысли. Но как раз мыслей у меня в тот момент не было. Кроме, конечно, мысли, что потолок похож на лист и на нем можно было бы записывать мысли, если бы у меня были какие-нибудь мысли, помимо той, что потолок похож на лист и на нем можно было бы записывать мысли, если бы у меня были какие-нибудь мысли помимо…
Повернув голову, я обнаружил, что в койке не один. Слева безмятежно посапывала какая-то девчушка. Ее русая голова, как родная, покоилась на моей руке. Стало понятно, отчего так сильно, до онемения, затекли мышцы.
Я осторожно, чтобы не разбудить, освободился и сел. Растер руку и попытался хоть что-нибудь припомнить.
Давалось с трудом. Точнее — вообще не давалось.
Откинул простыню и медленно провел ладонью по правой груди незнакомки. Потом по левой. Груди были небольшими и упругими. Но главное, волосков возле сосков не было. Это вот главное. Не люблю я, когда у них возле сосков растет волос — заякорился однажды неудачно.
Потом я сполз на пол и осторожно раздвинул ее ноги. Ткнулся носом в провал. Пахло морскими водорослями. Это был правильный запах, и я успокоился.
Ей стало холодно. Она повернулась на бок и, что-то пробормотав во сне, подтянула ноги к животу. Я накинул на нее простыню, расправил и побрел в ванную.
Под душем долго смывал с левого запястья выведенную какой-то липкой грязью букву Я. Пытался вспомнить, откуда она. Но смыл и — ну его на фиг напрягаться. Только всплыла зачем-то фраза из «Опавших листьев»: «На мне и грязь хороша, потому что это — я». Вспомнив эти слова Розанова, я подумал: до чего же избирательна память.
Потом долго думал, чем бы еще таким поклясться, что больше никогда не буду пить. Но так и не придумал. Видимо, ничего святого во мне на тот момент уже не осталось.
Затем стоял под хлесткими струями просто так. Приходил в себя.
Приходилось плохо.
Впрочем, припомнил, как после ресторана Серега подвез меня к дому. И что подниматься в пустую свою квартиру сразу я не стал, а завалился в ближайший кофеюшник. Догоняться.
Вспомнив про кофеюшник, я вспомнил остальное.
Она мучилась за соседним столиком в компании распальцованного крепыша. Парень сидел ко мне спиной, и мы с ней стали переглядываться через его кожаное плечо. Она делала это так, что он ничего не замечал. Они это умеют.
Игра продолжалась томительно долго. Упоительно долго. И это была чудесная игра. Правда, без всякой надежды на выигрыш.
А потом у парня удачно и вовремя провякала брибумером мобила. Он с кем-то переговорил на повышенных, извинился и сказал, что вынужден ненадолго выйти. И вышел.
Мы не стали его ждать.
Я расплатился за оба заказа.
Первый раз мы сцепились в лифте. Меня всего просто трясло от желания, я нажал «стоп» — и она без лишних слов встала на колени.
Я оценил это. И отработал.
Вспомнив все это, я сделал воду погорячее. И снял с кончика языка жесткую волосинку. Да, точно — я честно всё отработал. Баш на баш. И без обид.
А еще мы с ней разговаривали и курили. Одну на двоих. Одну за другой.
Было неплохо.
Я что-то ей весело врал про себя. Получалось, кажется, складно. Хотя, может быть, и нескладно. Сразу вытащил из бара початый коньяк и не давал себе снизить обороты — кто теперь знает, насколько складно я заливал. Впрочем, она тоже боялась остыть. И не отставала.
И это правильно.
Разве можно сладко тибидох-тарарах, пребывая в параллельных мирах?
Ну а потом — коньяк любого превращает в бунтаря. Что не практично. Да. Но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично.
И, наверное, после вот этих чужих читал я ей и свои стихи. Стихи в этом деле у меня всенепременно. Между обязательной программой и произвольной. Что-нибудь про осень. Я люблю осень и не люблю лето. Поэтому в июле всегда пою октябрь. Типа:
Пройдя, зажмурившись, искус —
У ближних что-нибудь оттяпать,
Считаю главным из искусств
Искусство пережить октябрь.
Зудит настырно мелкий бес.
Его, мой ангел, урезоньте,
Пусть край земли и свод небес
Сливаются. На горизонте.
На зыбкой линии огня,
Где молний ломаные спицы,
Где грациозный круп коня
Под Всадником засеребрится,
Где трудно угадать луну
Над озером в листвы ажурье.
Она утонет. Я тону.
В листе. В пятне под абажуром.
Лизнула всполоха слеза
Тумана пудинг.
Октябрь. Поздняя гроза.
Еще всё будет.
И мне припомнилось, что она тоже читала какие-то стихи. Что было несколько чудно. Они это делают редко.
Ей было где-то двадцать пять. И она умела всё. И показала мне всё, что умела. И я тоже не тормозил. Ведь был же когда-то камээсом по акробатике, а эти навыки — они навсегда.
В общем, всё у нас сложилось в этом смысле удачно. Вылизали друг друга с ног до головы.
Приятно вспомнить.
И тогда, под душем, было приятно вспоминать. И сейчас, когда…
И я любил ее.
Не смейтесь.
Я всегда влюбляюсь в тех, с кем. И в тех, кто со мной.
Всегда.
И считаю это правильным — вкладывать часть своей души в того, в кого вкладываешь часть своего тела. Вернее, не то что я осознанно так считаю и типа принуждаю себя этаким образом на все подобные экзерсисы настраиваться. Нет. Это получается у меня само собой. Непроизвольно. Искренне. Менталити, видимо, такой. Такая внутренняя, видимо, у меня организация. Даже если речь идет и не о таком вот — по обоюдной взаимности — случае, а о самой что ни на есть дешевой шлюхе для сброса давки, — всё равно.
Я ведь и про шлюху — как полагаю? Пусть там все дыры у нее донельзя от ста миллионов глубоких и не очень всовываний раздолбаны и все ее пиксели эрогенные до мозолей залапаны, но душа-то где-то внутри еще есть. Теплится. Ведь человек же она. И тут уж тогда: либо люби ее хотя бы чуть-чуточку, когда пользуешь по назначению, либо вовсе не пристраивайся. Не зверюшки же мы, в конце-то концов. А не умеешь любить, не способен на это, разучился — ну так купи себе дуру надувную. Или дрочи. Дрочить можно и бездуховно.
Впрочем, это я всё к себе, конечно, отношу. На себя примеряю. Что касается других, я ни на чем не настаиваю. Дела сакральные. Тут у каждого по-своему.
Вон кореш мой, гражданин Соединенных Штатов — Америки, конечно, а не Мексики — Гоша Лейбович, тот, к примеру, проповедует чистоту жанра. Говорит, что не фиг друг другу в душу лезть при таких делах. Мол, вызвал трахать — трахай. Хули из себя, мол, Куприна разыгрывать.
Так он считает.
Ну, говорю же, каждому свое.
Для одних свобода — полный отказ от любви, для других — преодоление этим делом привычной пошлости. В принципе это два направления одного пути.
Мне ближе второе.
Хотя, может, я так курлыкаю, потому как надеюсь, что вы меня слушаете. Чтобы типа вы подумали, что я, как врач без границ, гуманен. Чтобы в ваших глазах вот в таком вот выигрышном свете предстать. Кто знает. Может, если бы никто меня сейчас не слышал, я говорил бы по-другому. Менее фотогенично.
Впрочем, когда меня никто не слышит, я и не говорю. Не сумасшедший, чтоб с самим собой разговаривать.
Нет.
Когда меня никто не слышит, я притчи сочиняю. Релаксируя под душем, я, кстати, сочинил притчу о Здравом Смысле. Эту. Слушайте, раз уж я пытаюсь всё по порядку.
Жил-был на белом свете один мудрец. Звали его Здравым Смыслом. И все его так звали, и он сам себя так звал. И жил он действительно не в городе и не в деревне, а именно — на белом свете. Потому что был кем-то вроде путешественника. Иначе — странником он был. Пилигримом.
И пути-дороги он себе сам выбирал. И шагал по ним, никогда нигде подолгу не останавливаясь и никогда нигде не ночуя.
В том смысле, конечно, что в домах у людей никогда не ночуя. А так-то, конечно, он ночевал. То в поле, в стогу. То под кустом на берегу реки. То в лесу — на мху под ворохом листвы. А иной раз и в бочке пустой и гулкой. Из-под соляры. А к людям ночевать не заходил. Нет. Слишком гордым был. Очень гордым. И самодостаточным.
Хотя сказать, что людей он избегал, тоже нельзя. Напротив, любил их уму-разуму поучить. Бывало, выйдет на площадь базарную и ну направо-налево советы раздавать.
За яйко-курку-млеко.
И на любой вопрос у него всегда ответ готовый был. Как жить и во что верить. Кого любить, а кого под венец вести. С кем выгодно дружить, а с кем не стоит ссориться. Каким образом копейка рубль бережет, а Бог — береженого. Почему из двух зол выбирать надо меньшее, а от добра добра искать не стоит. Всё мог он разъяснить любому желающему. На то и мудрец — спец по консалтингу. Политтехнолог типа. Психики аналитик. И — финансовый.
Правда, был тут один небольшой нюанс.
Нюансик.
Дело в том, что никогда не возвращался он в города-веси, жителей которых одаривал своим здравомыслием, — городов-весей, согласитесь, полным полно, а он-то один такой, — и, следовательно, каковы последствия практического применения его советов, не дано ему было знать.
Впрочем, Здравый Смысл уверен был, что советы его очень дельные и что одна только сплошная польза от них. И всё такое. И такое всё.
Был он в этом на все сто процентов уверен. И никогда на этот счет не сомневался. До тех пор, пока не произошел с ним один забавный случай. Такой, собственно.
Как-то раз, самым обычным и ничем таким не примечательным днем, шел Здравый Смысл по лесной тропе. Шел, сытый, довольный, уверенный в себе, а также в своем предназначении, и бодрую песенку под нос насвистывал. И вдруг прямо на голову ему что-то такое непонятное блям-блям.
Грешным делом подумал, что птица какая на темечко нагадила. Но стряхнул, посмотрел — вроде как стружка.
Голову задрал и видит странное. На суку высоченного дерева сидит человек и этот самый сук быстро-быстро перепиливает.
— Эй! — крикнул Здравый Смысл чудаку.
— Что? — спросил чудак, не переставая пилить
— Я Здравый Смысл, а ты кто?
— А я — Дурилка Картонный.
— А что ты там делаешь?
— Не видишь, сук пилю.
— Зачем?
— Чтобы отпилить.
— Но если ты сук отпилишь, упадешь же. Всё валится на землю, под чем опоры нет.
— Ступай своей дорогой… Не мешай.
— Послушай, прекрати. Нельзя пилить сук, на котором сидишь.
— Иди ты… куда там шел. — Здравый Смысл искренне удивился:
— Ты что же, не собираешься внять моему совету?
— Засунь ты его себе в задницу, — ответил Дурилка и полетел со свистом вниз.
Здравый Смысл еле в сторону отскочить успел. А отскочив, воскликнул:
— Ну я же говорил!
— И я тебе говорил, — попенял ему, с трудом поднявшись, Дурилка Картонный.
— Что ты мне говорил?
— Не мешай, говорил.
— Я не мешал, а пытался тебя образумить.
— Ты что, не видишь, что дерево горит?
И тут Здравый Смысл увидел то, что за радением своим в упор не видел. Что дерево горит.
Дерево действительно горело. Мало того — полыхающий огонь подобрался уже к тому самому месту, где несколько секунд назад сидел Дурилка.
Здравый Смысл сначала остолбенел от таких дел, но быстро в себя пришел.
— Почему же ты, человек странный, раньше-то не спрыгнул?
— Сейчас поймешь, — ответил ему Дурилка и поднял с земли свежеотпиленный сук.
Здравый Смысл, почуяв неладное, взвизгнул и попытался скрыться. Пошел петлять между деревьями. И, надо сказать, достаточно резво. Ну, тут бы, пожалуй, всякий на его месте вот так вот, когда оно — вон оно как.
Долго он бегал, но всё равно был пойман и отделан как мурзилка. Дрыном. Бессмысленно и беспощадно.
И вот после этого случая самоуверенности у Здравого Смысла заметно поубавилось.
И стал он с того самого дня советы раздавать с ба-а-альшой оглядкой. Каждое слово свое тщательно взвешивая. Ибо знал теперь, чем слово однажды может отозваться.
Где-то в районе почек.
Сочинив эту корявенькую притчу, я подумал о второй ее серии, где Дурилка Картонный рыл бы яму Здравому Смыслу и, вопреки здравому смыслу, в эту яму попал бы, конечно, Здравый Смысл. Задом на медвежий кол. Но не стал продолжать. Пора было вылазить. Хотя и не хотелось. Я вообще-то люблю это дело — под душем постоять. Раньше я спросонья всегда ванну принимал (да-да, и чашечку кофе), но как-то совсем недавно, слишком резво встав из воды, потерял сознание и чуть на фиг не убился. После этого решил, что ванна с утра для меня опасна. Теперь — только душ.
Кстати, именно тогда, когда я так неожиданно потерял сознание и чуть не затонул в собственной ванне, случилось у меня необычное видение.
Привиделось мне странное кино, где я был одновременно и водителем, и гаишником: будто я как водитель сидел за рулем огромной фуры, а как гаишник — с радаром в кустах. И получалось так, что я, скатываясь с пригорка, значительно превышал скорость и сам себя на этом ловил.
Но это было не самое удивительное.
Самым цимесом было то, что я как водитель был в действительности не водителем, а философом, притворяющимся водителем. А как гаишник я был на самом деле поэтом, который притворялся, что он гаишник,
И я как водитель, как философ, пропуская километры меж колес, рассуждал о всяком проходном, но, безусловно, главном. О самом главном. Ну, например, о том, что до тех пор, пока иллюзия не осознана как ошибка, она ценна именно тем, что является эквивалентом реальности, но как только иллюзия признана как таковая, она больше таковой не является. Ну и дальше там, естественно, на тот предмет, а чем тогда иллюзия является, когда она больше не реальность. Не иллюзией же иллюзия является, когда она больше не реальность. Это б было слишком просто. Так что было мне над чем за баранкой поразмыслить. Как водителю, как философу.
Вот.
Ну а в то же самое время я как мент, как поэт сочинял, притаившись в засаде, поэму о людях, которые в заповедье, богами забытом, где Природа не знает имен, разрушают разнузданным бытом обветшалые связи времен. И про то еще, что они, эти дети проклятого века, продолжают движение на Зов. Котя и не жалует здесь имярека плеть созвездия Загнанных Псов. Ну и так далее. Так далее. Так далее. И так. И далее.
И во всём этом безумии было какое-то неясное напряжение. Словно должно что-то произойти нехорошее. То ли дальнобойщик мента вот-вот собьет, то ли мент его пристрелит. Очнулся я до развязки, и чем там дело кончилось и сердце успокоилось — осталось для меня загадкой. Надеюсь, всё обошлось и закончилось как обычно — банальной взяткой.
После я не раз размышлял над этой фильмой. Меня поразило то, как они там страдали. Я навсегда запомнил, как мучился поэт, вынужденный быть ментом, и как не менее его мучился философ, ряженный в тогу дальнобойщика. Они не хотели, но отрабатывали свои социальные роли. Отбывали номер и — мучились, мучились, мучились.
Но, правда, в этих адских муках чувствовался зародыш чего-то, что, вызрев, обещало разорваться бомбой охренительной эпической силы. Что да, то да. И совсем недавно я врубился, что эти ребята, без сомнения, были кандидатами в члены бойцовского клуба. Не вопрос даже. Или креатурой Э. Как-то-Там-Его Лимонова. Когда-нибудь бошки-то этим терпилам всё-таки должно снести. И помчатся тогда в неформалы записываться. В клуб… Нет, скорее всё-таки в нацболы. Бойцовский клуб — это, как ни крути, забористая небыль. ЭнБэпПэ — отнюдь. Быль оно. Быль. Типа о том, что рано или поздно, но всенепременно должны ответить отдельные козлы за то унижение, которое испытал писатель Э Как-то-Там-Его Лимонов, когда, работая официантом в одном из нью-йоркских ресторанов, был вынужден, прячась за шторой, доедать чужие надкусанные бутерброды.
Ладно.
Всё об этом.
Слушайте, что было дальше.
Выключив воду, я вылез и энергично растер себя полотенцем. И повязал его, влажное, вокруг бедер — халаты я не признаю.
Выйдя из ванной, хотел завернуть на кухню и сварить кофе (да-да, и чашечку кофе), но что-то заставило меня вернуться в спальню. Возможно, воспоминания о красиво проведенной ночи начали гнать новую волну. А может, всё проще — наступило время утренней стенды. Не знаю. Но инстинкт потянул меня туда, куда должен был потянуть.
Туда, где пахло морскими травами.
Но хочется — перехочется. И мне перехотелось — девушка была мертва.
Ее убили.
Зарезали, пока я развлекал себя под душем.
А то, что она мертва, я понял сразу. По накинутой на нее бежевой простынке расплылось огромное кровавое пятно.
Сразу, как вошел, увидел это пятно.
А когда свет включил, понял — кровавое.
Кровь это была. Она. И ее, густой и липкой, столько было, что никаких сомнений не оставалось — девушка мертва. Без вариантов.
Но всё же, стараясь не смотреть на ее взорванные ужасом глаза, я прощупал сонную артерию. Пульса не было. И я, как видел это тысячу раз в кино, провел ладонью по ее лицу.
Прикрыл глаза.
Внутри всё похолодело, вывернулось наизнанку и рухнуло вниз — до меня дошло.
А кровь еще обильно сочилась. И я сообразил, что ее вот только что. Может быть, с минуту назад. Может, меньше.