Матийцев говорил это с виду совершенно спокойно, по-деловому. Как и во время суда над Божком, он ни одним словом не обмолвился и теперь перед этим юнцом с напряженно-честными глазами о том, как на него самого повлияла катастрофа в "Наклонной Елене", как он ездил в Ростов прощаться с жизнью и затем в роковую ночь положил около себя на столе заряженный револьвер.
   Он, конечно, не мог забыть об этом, но в то же время те настроения его были отброшены уже так далеко, как будто и в памяти были задернуты они толстым черным крепом. Если бы он мог поглядеть на самого себя откуда-нибудь со стороны, то, вероятно, немало бы удивился он, что в той же самой, очень хорошо знакомой ему внешней оболочке поселился какой-то новый для него же самого человек.
   - Солнце, однако, начинает уж садиться, мне надо идти, - сказал, решительно поднимаясь, Коля.
   - Идти?.. Куда?
   - Да мне ведь нельзя здесь больше, - я уж говорил вам... Да и вам надо отдохнуть, - прощайте!
   Но протянутую руку его отвел Матийцев, сказав оторопело:
   - Надо идти, позвольте, а у вас же, конечно, ни копейки денег, - как же вы пойдете?
   - Так и пойду, как ходил... А если у вас есть лишних несколько рублей, то я бы не отказался.
   - У меня! - горестно отозвался Матийцев. - В том-то и все дело, что у меня осталось почти в обрез: только заплатить за номер в гостинице, да на билет до моей станции!.. Каких-нибудь пять рублей вот... - добавил он, роясь в кошельке и подавая бумажку Коле.
   - Ого! Пять рублей - это совсем не "каких-нибудь", а с ними я до Ростова могу добраться, - засиял Коля. - В Ростове же, там свои люди... Спасибо вам!
   Расставаясь с Колей, Матийцев расцеловался с ним крепко, как с родным, а после, уходя к городу, все оглядывался, чтобы разглядеть на сером большаке его рубашку.
   IV
   Вдвойне чувствовал себя опустошенным Матийцев, когда уже вечером добрался до "Дона". В один этот день из него была вынута и такая долго мучившая его заноза, как дело Божка, и, неожиданно войдя в него, как что-то большое, тут же и ушел куда-то на юг Коля Худолей. Он, этот еще не оперившийся юнец, родом из Крыма, совершенно до сегодня ему неизвестный, сразу занял в нем так много места, что просто как-то даже физически больно было Матийцеву ощущать, что вот его уже нет рядом с ним и, вернее всего, никогда уж больше не будет.
   В том, что он сказал ему свое настоящее имя и фамилию, Матийцев не сомневался, иначе за доверие к нему и он не ответил бы доверием, не рассказал бы ему о переломном моменте в жизни отца, а рассказ этот, после пережитого в суде, дался ему тяжело. Все время представляя себе в эти часы своего отца, да еще в его молодые годы, он как бы жил двойною жизнью, и не отдыхом от суда оказалось это, а еще больше увеличило в нем разбитость.
   В номере гостиницы он лег на койку, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть и забыться; не то чтобы уснуть, - он знал за собою, что уснуть в подобном состоянии не может, а хотя бы как-нибудь, пусть только наполовину, восстановить силы, хоть наполовину чувствовать себя как обычно. Но очень трудно было достичь этого в какой-то косоуглой убогой комнатенке с низким потолком, в нижнем этаже и с единственным окошком, выходящим во двор, где все кто-то сновал мимо, отчего на стенке против окна поминутно сновали темно-синие сумеречные тени.
   Белая краска на оконной раме была облуплена, отчего вся рама стала какою-то нахально-неопрятной, вызывающе-пестрой; на подоконнике же, тоже облупившемся, кто-то постарался вырезать перочинным ножом три раза и в трех разных направлениях слово "Мотюша". И того, что называется воздухом, не было в этом нумеришке, а было что-то застоявшееся, заплесневшее и провонявшее, чего узенькая форточка, хотя и день и ночь стояла отворенной, вытянуть никак не могла.
   И, однако, сквозь всю эту заплесневелость кругом, сквозь всю усталость в теле, сквозь всю опустошенность в душе, что-то такое проросло в нем новое для него самого, и, пока он лежал, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться, это новое утверждалось в нем, прочнело, а возникло оно из трех всего только слов, сказанных семнадцатилетним бывшим гимназистом, а ныне посвятившим свою жизнь революции в России, Колей Худолеем: "Вы хорошо выступали!.." Больше ничего, - только это: "Вы хорошо выступали!"
   Вышло, значит, так, что он, стараясь, чтобы смягчили приговор Божку, не то чтобы "давал показание", а "выступал" на суде, как выступают ораторы в парламентах, где речи их записываются слово в слово, обсуждаются другими ораторами, печатаются в газетах и в конце концов влияют на строй всей государственной жизни. Он, значит, воздействовал на многих людей словом, пусть это слово прозвучало для одних молодо-зелено, наивно, а для других, как прокурор, например, прямо преступно, но оно не могло не произвести впечатления, так как было искренним: как думалось, так и сказалось.
   Ведь даже и Дарьюшка произвела впечатление своими покаянными словами и слезами о том, как она, "грешница", продала его револьвер, вместо того чтобы забросить его куда-нибудь подальше, и как, еще раз "грешница", пропила по свойственной ей слабости полученную за него золотую пятерку.
   Пусть прокурор назвал "трюком пропагандиста" то, что он сказал на суде о своем решении застрелиться, а юноша-революционер одобрительно отнесся к такой, как он это назвал, "удачной выдумке", но зато сам-то он вырос в собственных глазах: не утаил своей слабости, вынес ее сам на общественный суд, чтобы здесь казнить!.. Вышло так, что Божок не только спас ему жизнь, но еще и высек своим ударом искру, от которой сгорела в нем вся грязная накипь, вся рабская боязнь жизни, вся его растерянность перед ней.
   Он жив теперь и силен теперь, несмотря на эту временную усталость, благодаря Божку, который "думал, что уж убил" его, а тот большак, каким ему нужно теперь идти, показан ему "святым" сыном такого же "святого доктора"...
   И как-то совсем непоследовательно на первый взгляд, но по существу вполне связанно вспомнился ему до мелочей четко странный сон его не в другой гостинице, в Ростове, а у себя дома... Обыкновенно он, как и все, очень скоро, проснувшись, забывал все свои сны, - иногда даже через секунду после того, как открывал глаза, но этот сон пробился вдруг из тайников памяти сквозь все, что произошло с ним наяву после того, а произошло ведь так много!.. Это было, пожалуй, просто забытье, а не сон, это привиделось ему не в постели, а за столом, когда, написав предсмертные письма, он вдруг задремал, совершенно неожиданно для себя: у него было еще для этого время, так как до одиннадцати часов, когда он решил выстрелить себе в сердце, оставалось еще полчаса.
   Вспомнилась только часть этого сна, - именно: в пустой степи появилось вдруг огромное, великолепное, строгого стиля здание матово-белое, карнизы черные... И как он спрашивал кого-то:
   - Это - не мрамор ли?
   - Вероятно, - отвечал кто-то.
   - А почему же дом этот стоит один в степи? - спросил он.
   - Нет, он не один, - ответил кто-то. - Вон и другие такие же.
   И действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черными полосами, такие же великолепные, такого же строгого стиля!.. И местность эта называлась почему-то Всесвятское... Все огромные дома эти уходили куда-то вдаль, и все их почему-то было видно...
   Эта часть какого-то запутанного и длинного сна чрезвычайно ясно представилась ему именно теперь, когда лежал он на жесткой койке в косоуглой вонючей комнатенке с низеньким потолком.
   Многоэтажные огромные дома, мраморно-белые, почему-то с черными полосами, как бы перепоясанные по этажам для большей четкости, - вот во что вылились в нем все переживания этого дня. И с бесконечными улицами таких домов в мозгу, как бы под непомерной тяжестью их, он заснул, наконец, и спал до утра не просыпаясь, а утром, выйдя на улицу, очень остро ощутил он жалость ко всем живущим в этих маленьких домишках, в каких жили и пятьсот и тысячу лет назад.
   А эта жалость тотчас же вызвала из памяти все тот же сон, и вот здесь, на улице, в этот день произошло с ним нечто странное, несколько похожее если не на галлюцинацию, то во всяком случае на мираж в пустыне: над жалкими домишками, накрывая их собою, встали в длиннейшие величественные ряды огромные белые дома строгой архитектуры... И когда он вышел на ту улицу, где встретился с Колей Худолеем, громады домов по обеим сторонам этой улицы, раздавшейся в ширину, и с мостовой, залитой асфальтом, пошли далеко-далеко вдоль большака и заняли собою всю даль и никакому одинокому осокорю у глиняной ямы не оставили места.
   И вдруг весь этот великолепный мираж исчез, и выступила перед глазами действительность: это произошло в проулке, на который свернул Матийцев. Здесь увидел он мало понятное с первого взгляда: городовой в белом кителе, и тут же под его бритым подбородком и желтыми жесткими усами чьи-то босые грязные ноги, а как они попали сюда, можно было рассмотреть только в следующий момент: городовой тащил кого-то головою вниз, чьи ноги крепко зажал левой рукой. Голова того, кого он тащил, волочилась по земле, причем действовали все время руки, оберегая ее от ушибов, и слышался какой-то приглушенный этой работой рук вой, похожий на длинное исступленное бормотанье глухаря на току.
   Городовой этот вызвал у Матийцева сравнение с хищницей-осою, когда с налета нападает она, залетев в открытое окно, на муху, пьющую хоботком из капли на столе. Муха мгновенно оказалась уж в цепких лапках осы, а оса только разбегается, сильно действуя крыльями и парой задних свободных ножек, но вот она поднялась в воздух, - и прощай, муха! В осином гнезде пойдет она на корм потомству осы, ее прожорливым личинкам...
   - Ты куда его тащишь? Ты как смеешь его так тащить? - крикнул Матийцев, поспешив к городовому.
   - А ты что за спрос? - рявкнул и городовой, без малейшей тени уважения к его серой фетровой шляпе и новому еще костюму.
   И длинное лицо городового, совершенно свекольного цвета, повернулось к Матийцеву, не только свирепое, но еще и вполне уверенное в правоте своих действий. Тот же, кого он тащил, был по виду не кто иной, как шахтер, вернее всего что напившийся и буянивший на улице, парнишка еще, не больше как годами двумя старше Коли Худолея и не то чтобы очень крупнее его. Городовой был куда плотнее и выше ростом своей жертвы; жертва же его, увидев нежданного заступника, завопила городовому:
   - Брось, селедка! Брось, сволочь!.. - И тут же Матийцеву: - Господин, будьте свидетель! Он мне всю шею набок свернул, он меня... на всю жизнь... калекой сделал!
   В непокрытую голову его с растрепанными бурыми волосами влипли и сухая трава, и комки тоже сухой глины, и песок.
   - Погоди, погоди! Ты за "сволочь" сейчас ответишь! - пообещал ему городовой, и парень - к Матийцеву:
   - Спасите, господин! Бить меня селедка хочет!
   - Сейчас же его отпусти! - вне себя закричал Матийцев, но городовой в это время уже втаскивал свою жертву, как оса муху, в полуотворенную калитку знакомого почему-то Матийцеву двора: это был двор "присутственных мест", только не с улицы. И тут же сквозь калитку увидел Матийцев тоже знакомого уж ему околоточного с бабьим широким круглым лицом, и так же вежливо, как за день перед тем, козырнул ему околоточный, но сказал строго:
   - Вмешиваться в действия полиции частные лица не имеют права!
   - А кто полиции дал право обращаться так с человеком? - запальчиво выкрикнул Матийцев.
   - Как это "обращаться"? - будто не понял околоточный.
   - По земле волочить! Головою вниз! Вот как!
   - А если он идти своими ногами не хочет? А если он в драку с полицией вступает?.. А вы же ведь и сами на суд сюда приехали, а не то чтобы полицию учить, что ей надо делать...
   И околоточный помог городовому протащить в калитку парня все так же, головою вниз, а потом захлопнул щеколду калитки или даже, как показалось Матийцеву, запер эту сплошную, без просветов, толстую деревянную, окрашенную охрой калитку на ключ.
   Оставалось только уйти и от этой калитки и от дома, напоминавшего о завтрашнем суде над ним за обвал в шахте. Что его присудят на месяц "отсидки", об этом он был предупрежден и своим штейгером, Автономом Иванычем, и Яблонским, но вот что теперь показалось ему странным в самом себе: он так и не спросил у них, что это за "отсидка", где именно он будет сидеть и кто и как будет его кормить целый месяц. Последнее занимало его теперь особенно, так как кормиться на свой счет он не мог бы: денег у него оставалось в обрез, только доехать до Голопеевки. Подумалось: "А что если отсиживать придется в "каталажке" здесь вот, при полицейском управлении, где, может быть, теперь бьют в четыре руки почти мальчишку шахтера, скорее всего что коногона, который, пожалуй, и напился-то в первый раз, - не заметно было, чтобы был он слишком пьян..."
   Дома-дворцы, овладевшие было фантазией Матийцева, не появлялись уже больше перед ним во весь этот длинный, нудный, поневоле бездельный день, хотя он долго еще бродил по городу и исходил его вдоль и поперек. Заходил он даже и на кладбище, где надписи на крестах иногда не уступали в своей многозначительной краткости произведениям голопеевского кладбищенского сторожа - Фомы Куклы.
   Подходя к одной из окраин, спросил он в шутку у одной старушки в черном с желтым горошком аккуратном платочке:
   - Какие тут у вас достопримечательности есть, бабка?
   - Примечательности? - повторила бабка, не поняв слова.
   - Ну да, чтобы было хоть на что посмотреть, - объяснил ей Матийцев.
   Старушка поняла и оживилась.
   - А вон у нас есть примечательность - дом белый каменный, двухэтажный... Небось, всякий на него со страхом смотрит!
   Матийцев посмотрел, куда показывала бабка, и увидел: за деревьями действительно белелся двухэтажный дом на пустыре. Около дома была каменная же белая стена с глухими воротами; около ворот стояла полосатая будка, а возле будки прогуливался конвойный солдат. Без объяснений догадался Матийцев, что это - уездная тюрьма, и прямо отсюда направился к себе в гостиницу "Дон".
   А на другой день утром он снова входил в суд, но теперь был уже гораздо спокойнее, чем когда слушалось дело Божка. В зале суда теперь все ему было знакомо, и кого он хотел увидеть, как например, старшину присяжных, и кого совсем не хотел видеть, как например, прокурора, все были на своих насиженных местах. Но ему самому теперь пришлось уже сидеть на скамье подсудимых, как раз там, где сидел Божок, и был он теперь не потерпевший, даже не свидетель, а подсудимый сам...
   Он не готовился накануне к своей защите, тем более что убежден был, не придется ему прибегать к длинным и связным объяснениям, а только отвечать на вопросы судейских. Но председатель с первых же слов предложил ему рассказать, при каких обстоятельствах произошел обвал.
   Матийцев начал говорить без малейшего нажима на слова, усталым тоном: усталость он чувствовал общую и преодолеть ее не мог даже в такой важный для себя час.
   - Есть шахтерская песня... Поют ее заунывно:
   Шахтер в шахту опускался,
   С белым светом расставался:
   "Прощай, прощай, белый свет:
   То ли выйду, то ли нет!"
   Показательная песня... Говорит она о том, что работа в шахте опаснейшая работа: от скопления газов в шахте всегда возможны взрывы, последствия которых часто бывают ужасны: от избытка воды в почве, если шахта мокрая, всегда возможны обвалы... Шахта "Наклонная Елена", которой заведую я, считается сильно мокрою шахтой, потому обвалы в ней не редкость. Но обвалы не всегда сопровождаются человеческими жертвами: они могут быть и в таких местах, где - случайно, конечно, - отсутствуют люди, и могут привести к человеческим жертвам... Чтобы судить о степени моей виновности в обвале, стоившем жизни двум забойщикам, нужно, мне так думается, представить во всем объеме работу инженера в шахте. Ведь шахта, - такая, как "Наклонная Елена", - прежде всего очень велика, а инженер должен обойти ее всю, чтобы везде проследить за налаженным уже, конечно, ходом работ. Но в шахте, - очень прошу представить это, - совершенно темно. В шахте кто бы то ни был, - инженер ли, штейгер ли, десятник или шахтер, - все ходят со своими лампочками... Как светляки ползают в траве, как рыбы на очень большой глубине в море, куда не проникает солнечный свет: известно, что у них есть свои осветительные аппараты... Я, положим, подошел к кучке рабочих, я, при свете их лампочек, с одной стороны, и своей, с другой, их рассмотрел; я увидел, как они работают; я спросил у десятника, если он тут, все ли благополучно, и потом пошел дальше. А вдруг именно там, где я только что был и где все казалось в порядке, - через пятнадцать - двадцать минут случилось несчастье! Кто же имеет право сказать, что несчастье это случилось только потому, что меня в тот момент не было на этом месте? Никто не может сказать этого, потому, во-первых, что я не могу стоять целый день, как припаянный, на одном и том же месте: я должен видеть в шахте двадцать, тридцать, сорок мест, - всю вообще шахту, - а вездесущием я не обладаю; потому, во-вторых, никто не может сказать этого, что несчастье может случиться и на моих глазах, но в такой момент, когда его никак нельзя предвидеть. Нельзя ведь предвидеть, когда именно начнется у того или иного человека рак, например. Злокачественная опухоль эта подготовляется исподволь, совершенно незаметно для человека, но так же точно подготовляется и обвал в мокрой шахте. Он неизбежен, говоря вообще, так как огромнейший пласт земли давит на все пустоты штреков, квершлагов, забоев... Чтобы предупредить обвалы, мы ставим так называемое "крепление", - деревянные подпорки, но вот вопрос: как именно можно определить, что то самое крепление, которое выдерживало давление неделю, и три дня, и день назад, выдержит его и сегодня до конца работ? И вот для этой цели, то есть чтобы определить прочность крепления, мы, инженеры, вместе с десятниками и самими забойщиками, поднимаем свои лампочки, разглядываем подпорки и вместе решаем, нужно ли уж менять их, или можно еще на них надеяться... А вода, наш вечный враг, делает в это время свою работу: она непрерывно капает везде и всюду, но ведь, представьте это, - каждая капля уносит с собою частицу земли, и, может быть, как раз когда мы соглашаемся друг с другом, что крепление еще постоит, над забоем есть уже весьма порядочная пустота, а инженер, заведующий шахтой, так же не знает этого и не может знать, как и забойщик... И вот, вдруг, совершенно для нас неожиданно рухнула земля там, вверху, над забоем, то есть над потолком забоя!.. Нужно бы забойщикам услышать это и тут же опрометью бежать из забоя в штрек; но как же ему расслышать шум над потолком своим, когда он сам гремит кайлом или обушком, причем он ведь еще и скорчился для этого или полулежит, - ведь забой низенький, в зависимости от толщины угольного пласта... Обвалилась земля над потолком забоя и... через какие-нибудь полминуты обвалился потолок забоя, - рухнуло крепление, вход в забой засыпан плотно пустой породой... Что можно было делать нам дальше в моем случае, если двое забойщиков в глубине забоя были еще живы, - мы слышали их голоса? Начать откапывать их? Мы это и начали было, но поняли, что можем потерять при этой им помощи еще несколько человек, а забойщиков все равно не спасем: обвал продолжался и шел туда, в глубь забоя... В результате, так как сделать для спасения заваленных забойщиков мы ничего не могли, - оба они погибли... Этот случай произвел на меня сильнейшее угнетающее впечатление, о чем я говорил уже в прошлый раз.
   Тут Матийцев остановился, опустив голову, как бы ожидая вопросов со стороны председателя суда или прокурора, но они молчали, поэтому он продолжал:
   - Мы, инженеры, не ленимся обновлять крепления: мы всегда требуем как можно больше крепежного леса, но только очень скупо всегда его нам дают вот что нужно вам знать. А часто бывает и так еще, что он - недомерок, или перележалый, или хотя и свежий, да слабой породы дерева, что нам в шахте опять не годится: нам нужен дуб, а дают нам осину, потому что осина вдвое дешевле обходится в заготовке... "Дайте нам цену за пуд угля двенадцать копеек, и мы сделаем в шахтах паркетные полы и пустим туда солнечный свет!" - вон как говорили горнопромышленники на своем съезде, а при цене в шесть копеек за пуд никаких, дескать, улучшений в работе для шахтеров ввести нельзя... А пенсии для рабочих? А хотя бы пособия денежные для них при несчастных случаях с ними? Ведь бельгийская компания, владелец "Наклонной Елены", ни одной копейки пособия не дала многодетным вдовам забойщиков, погибших там... Кто же были эти забойщики - люди или скоты?..
   - Пхе... Это уж вы, подсудимый, начали из другой оперы, - поспешил остановить Матийцева председатель, до этого все время молчавший, а прокурор, как насторожившийся конь уши, высоко поднял брови.
   Замечание председателя как-то сразу совершенно обескрылило Матийцева, и без того усталого; обидным показалось и обращение "подсудимый"... Он проговорил медленно и вполголоса:
   - Да я, кажется, все уже сказал по своему делу, и больше мне нечего добавить.
   - Если все, то садитесь, - как учитель к школьнику, обратился к нему председатель, и вовремя это было: Матийцев полузакрыл глаза и покачнулся стоя.
   Когда он сел на скамью подсудимых, то глаза его закрылись как-то сами собою, непроизвольно, - до того овладела им полная безучастность к тому, скоро ли и в каких выражениях начнет, обратясь к присяжным, устанавливать его вину прокурор и как будет вынесен ему предусмотренный приговор, месяц "отсидки".
   Сидя так с закрытыми глазами, он не то что задремал, а как-то ушел в себя и не заметил, - не мог заметить, - что прокурор, вместо того чтобы начать против него филиппику, несколько приподнявшись на месте, сказал председателю, что отказывается от обвинительной речи (а от защитника перед слушанием дела отказался он сам) и что председатель передал старшине присяжных листок с вопросом.
   Он очнулся от забытья и открыл глаза только тогда, когда присяжные гуськом выходили из зала совещаться. Он пригляделся к судейским за столом с "зерцалом" и увидел, что они заняты чем-то, что им подсунул секретарь. Тогда он вспомнил, как Безотчетов говорил ему о какой-то своей бумаге, посланной в суд о нем, заведующем шахтой, и подумал, что ведь эта бумага должна бы быть прочитана секретарем вслух, а он ее не зачитал, - почему?
   Додумать до конца этот вопрос не дали ему присяжные, которые вернулись что-то очень скоро. Он, как и все, поднялся при их появлении, и отставной военный врач, имевший вполне торжественный вид, прочитал вопрос, стоявший в листочке:
   - "Виновен ли заведующий угольной шахтой "Наклонная Елена", горный инженер господин Матийцев, в обвале забоя, в результате чего погибли двое забойщиков?"
   Тут он сделал паузу и, не глядя уже в листок, ответил:
   - Нет, не виновен!
   И еще не успел как следует Матийцев воспринять сказанное о нем, как кто-то из публики, которой собралось человек двенадцать, захлопал в ладоши. Потом захлопали все. Потом председатель суда, не называя его ни "подсудимым", ни по фамилии и глядя на него не предубежденно, а скорее как бы с участием, сказал;
   - Вы свободны!
   Матийцев понял эти слова так: "Можете выйти из зала суда и идти куда вам будет угодно, не думая больше ни о какой нигде "отсидке".
   Он поклонился председателю и вышел.
   V
   От города, где судили Матийцева, до станции, где нужно было ему сходить, считалось всего часа полтора езды.
   То, что оправдали, а не засадили на месяц, как предсказывали Безотчетов и Яблонский, и тем более то, что суд дал снисхождение Божку, очень подняло Матийцева в собственных глазах. Таким именно поднятым он и вошел в вагон третьего класса.
   Тут было очень людно, но люди ехали вместе, как понял Матийцев, издалека и успели уже перезнакомиться друг с другом: в вагонах русских железных дорог даже у закоренело молчаливых появляется почему-то большая словоохотливость.
   Свободное место, которое нашел Матийцев, оказалось даже как будто среди наиболее здесь говорливых, наилучшим образом оживленных дорогой. А в соседнем отделении, - вагон был открытый, - сидел даже кто-то с большой гармоникой-двухрядкой, которую бережно, почтительно держал на коленях, причем стояла она на широком красном, с крупным белым горошком, платке. Концами этого платка гармонист тщательно вытирал свои пальцы, которые, должно быть, потели, что мешало ему, очевидно, свободно действовать ими.
   Он был вдохновенного вида: узкое лицо с чуть заметными усишками и белесый вихор надо лбом; нос длинный и несколько набок, а глаза победоносца и покорителя женских сердец. Рубаха его, хотя и очень грязная, поэтому неопределенного цвета, была вышита крестиками - женскими, конечно, руками.
   Тронувшийся поезд еще не прошел мимо построек станции, а он уже перебрал ухарски клавиши гармоники и запел тенором:
   Ко мне барышни приходили,
   Бутыль водки приносили,
   С отча-я-я-яньем говорили:
   - А-ах, жаль, а-а-ах, как жаль,
   А-ах, как жаль, что ты - мо-нах!..
   Под узким подбородком у него оказался кадык на тощей шее, и губы от большого усердия он распяливал в виде сковородника. Зубы у него были щербатые; брови же - реденькие, желтенькие, - он то вздергивал, то хмурил жалостно, как того требовала его песня.
   - Гм, занятно! - весело говорил, слушая его и ни к кому не обращаясь, Матийцев, оглядывая в то же время всех, кто был и впереди, и с боков, и сзади.
   Но вот к нему подкатился на коротеньких ножонках черноволосый кудрявый ребенок лет трех, охватил его колено и вполне отчетливо сказал:
   - Дядя, дай конфетку!
   И не успел Матийцев приглядеться к нему, как какая-то лохматая черноволосая женщина появилась рядом с ребенком и обратилась к нему бесцеремонно: