В любви неразделенной есть зародыш ненависти к самому себе: в одиночестве из него вырастает отвращение к себе, иногда нестерпимое. Так было и с Матийцевым.
   Наконец, вскоре после Пасхи в "Наклонной Елене" случилось первое за его время несчастье: в неосмотренной как следует печи засыпало отвалившимся углем и породой двух шахтеров: Ивана Очкура и Семена Сироткина.
   Быть может, не так бы тяжело было это, если бы Матийцев не знал их раньше: среди нескольких сот человек это было бы вполне возможно; но Очкур и Сироткин хорошо были известны ему - смирные, степенные, семейные, - и даже заглушенные голоса их, каждого в отдельности, узнавал Матийцев, когда в первое время после обвала из забоя кричали они, - бородатые, пожилые оба, а как маленькие:
   - Голубчики, э-эй! Братцы... э-эй! Христа ради!
   Несчастье заметили сразу, и Матийцев и Автоном Иваныч примчались вовремя на вагоне бензиновозки, и несколько человек шахтеров сбежались с кирками, а откапывать их все-таки было нельзя: потрескивало и сыпалось дальше, ближе к штреку, и еще могло бы кого-нибудь засыпать, увеличить несчастье.
   - Сейчас, сейчас! Копаем! Спасем, потерпите! - кричали им, но это была только ложь от бессилия: часто и бестолково стучали в стены печи подальше от обвала, где безопаснее, чтобы только слышали святые рабочие стуки Сироткин и Очкур и умирали с надеждой.
   - Попробуем! Давайте попробуем! - тоскливо убеждал Автонома Иваныча Матийцев, хватаясь за него руками.
   - Что вы, господь с вами! - отзывался Автоном Иваныч. - Мало вам двоих?
   А погребенным заживо кричал:
   - Эй, потерпи, братцы!.. Чуть-чуть осталось. Сейчас!
   И этим, около:
   - А ну, наддай!.. Эх, постарайся!.. Дюжей!
   Стучали в безопасные стены с новой силой, а уж слышно стало, что там загрохотало глухо последнее, что над ними висело, и обвалилось сплошь, а уж ни крики оттуда, а только стоны, по которым нельзя уже было различить, где Сироткин, где Очкур...
   Матийцев жутко представил, как трещат и ломаются их ребра и как оба уж поняли, что им не спастись, что это пришла их смерть и стоит и святые рабочие стуки их не вырвут... Вот они застонали тише... вот еще тише... вот уж чуть слышно, как вздох... А потом те, что стучали здесь, остановились, и один спросил тихо:
   - Стало быть, кончились... господин штейгер?
   Автоном Иваныч медленно снял фуражку, перекрестился, сказал твердо: царство небесное! И тыльной частью руки старательно вытер пот со лба, а десятнику Гуменюку приказал:
   - Плотников... Лесу... Живо!
   Тут же закрепили печь, где было можно, и стали откапывать; тянулось это часов восемь, и во все время Матийцев не выходил из шахты, и все коробило, что и отсюда, как из других печей, чтобы не пропадала работа, подъезжая шумно, заберут коногоны уголь и отвезут на плиту, к сдаче, как будто это был такой же безответный, рядовой, ежедневный уголь и как будто его тоже можно мерить и считать вагонами и пудами...
   Откопанные наконец, раздавленные тела их осветил было лампочкой Матийцев, но от острой жути не мог смотреть, а потом, когда вывезли их наверх и две новые шахтерские вдовы - одна скуластая, черноглазая, с грубыми руками, другая желтая, с птичьим лицом, беременная, прибежав запыхавшись из казармы, упали обе на страшные тела ничком, - не только Матийцев, даже урядник, похожий на станционного жандарма по спокойствию, и тот не мог вынести их надрывного воя.
   Это было под широким навесом, где хранился от дождя цемент в бесчисленных бочонках и около было вязко и бело наслежено; но когда урядник решил, что бабы поплакали довольно и что бабьи вопли - занятие домашнее, а на руднике им совсем не место, и начал отрывать от трупа беременную Сироткину - другая грубыми подсученными руками вдруг выдернула у него из ножен шашку, быстро уткнула эфесом в землю и, исступленная, уперлась в нее животом. Так бывает во время сильной зубной боли: режут и колют десну, чтобы новою болью заглушить прежнюю. Шашка оказалась очень тупа, и толпа около помешала бабе - острие прошло вскользь по мягкому животу, но рана все-таки была широка и кровава. И отчетливо, резко осталось в памяти, как сидела баба на земле, зажимая рану обрызганной, голой до локтя рукой, дрожала, глухо визжа, и блуждала по всем мокрыми темными глазами; как урядник, испуганный, держа шашку в руках повторял тупо: "Вот дура. Зачем она это?" - и у него, Матийцева, искал сочувствия озадаченным взглядом; как Сироткина - хоть бы обернулась - самозабвенно причитала, все лежа ничком; как кочегар из машинного отделения, весь черный, только глаза красные, развертывал свой грязнейший платок, должно быть для перевязки, а сзади мямлил кто-то косноязычно: "Как же, посуди, осталась сама пята... Вот эта, зарезавшая..." И дождь хлестал.
   Ее отправили в больницу; покойников схоронили, сиротам отдал свое месячное жалованье Матийцев. Потом началось следствие, и уже Яблонский заранее поздравил Матийцева с месяцем тюрьмы за небрежность; но он осудил себя раньше суда.
   Куда-то пропали дни, и потянулись почти сплошные ночи. В эти ночи он долго не мог заснуть; он зажигал свечу (лампу зажигать представлялось излишне длинным), ходил по комнатам, не уставая, часами, и не думал даже, а только видел, слушал, ощущал всего себя, потому что раздвоился как-то; слушал себя, но как будто и не себя, а своего врага, который ненавидит беспощадно, врага, но в то же время и единственного друга, который не лжет ни в едином слове самому себе о тебе самом, поэтому не слушать его нельзя. И иногда подолгу глядел он на себя в зеркало, как на чужого, пристально всматриваясь в глаза, теперь впалые и больные, в завитки негустых мягких волос, в детские почти еще губы, - и появилась привычка вслух говорить тому, кого он видел: "Ну что, Саша? Плохи твои дела... Дрянь ты..." Но это было минутное; вслед за этим являлась вдруг странная гордость от сознания, что мера всех вещей в мире все-таки он сам и что это не жизнью вытесняется он, а жизнь до самых глубин своих осуждена им.
   Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности своей - очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено: смерть.
   III
   За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений. Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху, высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла девчонка-глейщица, долго пил чай, и когда вышел, наконец, наружу, шел уже девятый час. Сеялся такой же, как вчера, дождик мелкий, лужи от угля кругом были, как чернила.
   В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике... А Матийцеву было уж все равно.
   - Ну, иди себе, - сказал ему спокойно.
   Камеронщик понял это так, как хотелось ему понять всей душой: "Иди к своим помпам, выкачивай воду, как раньше выкачивал: ничего с тобой не случилось".
   - Покорнейше благодарю! - даже чуть покраснел от счастья. - Мне к господину штейгерю явиться пойти?
   Матийцев, занятый своим, только отмахнулся от него рукой и добавил: "Иди!", - даже не поглядел на него, но камеронщик еще раз поклонился низко и пошел, радостно стуча по каменным плитам сапогами.
   А кладовщик, сухой старикашка, подавая лампочку Матийцеву, посмотрел на него независимо, потому что он единственный на шахте ни в чем от него не зависел: хранил инвентарь бельгийской компании и только главной конторе и был подчинен.
   Принимая лампочку, Матийцев подумал:
   "Он и не догадывается, что завтра в полночь меня уж не будет на свете".
   И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, - итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху - остовы труб и копер "здания" на "Вертикальной Елене", как виселицы... Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.
   Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:
   - А я пойду на литербу!
   В "Наклонной Елене" был уклон, когда-то раньше обозначенный: "Литера Б". Шахтеры звали его "литербою" и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.
   Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:
   - Какой дурак!
   Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много - питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?
   Вспомнилось, читал в газете, как один самоубийца отравился только затем, чтобы узнать, есть ли загробная жизнь.
   "Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед", - подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.
   По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.
   В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, - это были первые, встреченные им в шахте.
   - Ну что, как? - ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать... в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.
   На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, - это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, - это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.
   - Ты что это? Не выспался дома? - вспомнил, что сам не спал ночью. Ты как смеешь спать?
   - Ногу зашиб, - болит очень.
   - Выдумывай больше, - ногу! А ты что куришь?
   - Я не курил, господин инженер, - я только чубук продувал.
   - Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
   Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
   - Сколько добычи? - привычно спросил у откатчиков.
   - Пятьдесят вагонов, - сказал один, а другой поправил: - пятьдесят четыре.
   - Мало.
   - К вечеру свое набьют - пятьсот вагонов, - обнадежил Косырев.
   - А в номере десятом видел, как рельсы кладут? - вспомнил Матийцев.
   - Видал, - сажен пять проклали.
   - По ватерпасу?
   - Нет, без вертипаса... Я ему говорил - Ракушкину, - а он одно слово: "У меня глаз - вертипас". Ну, я его попросил: "Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь".
   - Да-а... Пусть как хочет кладет, - усмехнулся Матийцев.
   Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе - так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы...
   От двух электрических лампочек было тут почти светло.
   - Доброго здоровья, дорогой, - поклонился Иван Матийцеву.
   - Ну что... Как у тебя тут? - улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.
   Но он был прискорбен теперь.
   - Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли... бензиновозкой... А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые - не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, - не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего - щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли... Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.
   Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.
   - А у кого Зорька?.. Какой коногон?
   - Божок, дорогие... у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, - а?.. Так глядеться, ничего лошадка, - ну, нравная... Вот Магнит - это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!
   Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:
   - Посмотрите, Карапь как у нас справился, - не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, - совсем был нестоющий, дохлый - в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, - худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе... Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, - в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить... воспретите им, дорогой.
   И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.
   Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.
   - Ну, прощай, Дорогой, - искренне сказал он, - прощай.
   - Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..
   Обласканный этим "прощай", Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.
   Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.
   Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.
   Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках... "Хорошо, пусть так... Ну, а если решит другой ученый, что Христом - это тоже от бактерии... в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!"
   Встретилась партия человек в пять, - шли с работы наверх. Привычно поднял к ним лампочку.
   - Чьи?
   - Горшкова.
   - Откуда?
   - С четвертого номера.
   И разошлись.
   Пропустил мимо грохочущий бензиновоз с десятью вагонами, спешивший к плите. Осветил уголь, машиниста. Промахнули гремя и скрылись за поворотом.
   Двенадцатилетний мальчишка Федька, дверовой, который только и делал целый день, что отворял и затворял двери посередине штрека, - чуть только слышал справа или слева гул вагонов, - распахнул и перед ним двери настежь.
   - Ну что... скучно, небось? - кинул ему на ходу Матийцев.
   - А то не скучно? (Федька был внук Ивана Дорогого.)
   - Терпи, терпи... учись: тебе еще долго терпеть, - и улыбнулся про себя, отходя. А за дверью недалеко был боковой пролаз на ту самую "литеру Б", куда пошел Автоном Иваныч, а чуть дальше - та печь, в которой обвалом засыпало двоих: Ивана Очкура и Семена Сироткина. Печь эту закрестили и заделали дощатой решеткой, мимо решетки этой вот уже недели три старался не ходить Матийцев, а теперь подошел к ней вплотную и долго смотрел и вслушивался: теперь это можно было.
   Очень четко думалось: "Штабс-капитан сомневался в загробной жизни, я же в нее не верю, совсем, - но... жаль, что нигде около "Наклонной" никаких цветов... Если бы они попались мне на глаза, я принес бы их вам сюда и бросил бы за решетку... чтобы вы знали".
   И хотя могила их была на том же кладбище, все-таки и здесь, где умерли, тоже как будто лежали они, а на могиле близких так хочется подумать и вспомнить о них. Тут было до удушливости тихо, только изредка как будто вода журчала в сточной канавке. Тут хорошо было забывчиво представлять нездешнее: чувствовалась какая-то острая грань, отделяющая э т о, - что от целой жизни земной осаждалось в тихом темном коридоре на глубине ста с лишнем сажен, и  т о: уже наплывало  т о, и не особенно заметен был переход между ними: так - маленький горбик.
   Исподволь какая-то жуткая торжественность вошла в душу, и долго стоял так Матийцев, точно слушая заупокойную обедню по себе самом, издалека звучащую, и было хорошо ее слушать.
   Он хотел потом свернуть влево, но тут вдали, в глубине штрека, слышны вдруг стали лошадиные визги, рычание, хлопание и крепкая брань. Подумалось было: несчастие, но тут же догадался он, что несчастия нет, а идет спокойная работа, - просто забурился груженый вагон, и кто-то из коногонов бьется с ним и лошадью. Остановившись, приглядевшись, скорее понял, чем увидел Матийцев, что это - Божок и недавно купленная молодая лошадь Зорька, о которой говорил Дорогой.
   Божок был большого роста, но сильно сутулый, в размер высоты штрека, с длинными узловатыми руками. Лет ему было под тридцать. На дневной поверхности был очень неповоротлив, неуклюж; и в шее, сильно вытянутой вперед, и в ногах, сильно согнутых в коленях, очень древнее что-то всегда виделось в нем Матийцеву. Точно из-под тяжести какой-то каменной бабы с кургана, улучив минуту, выполз когда-то ночью (непременно ночью), приполз полями сюда, в "Наклонную Елену", и упрямо стал жить опять, больше в земле, впрочем, чем над землею. Сила у него была страшная, и его боялись задевать шахтеры, особенно, когда был он пьян. Глядел он на всех одинаково, исподлобья. Мог, кажется, глотать стаканы и рюмки; гнул пальцами пятаки...
   Лампочкой, привешенной к передку вагона, освещены они были неверно, он и Зорька, так что и разобрать было трудно, что это такое: будто сцепились кентавры.
   - Я т-тебя зад-душу!.. Я т-тебя съем! - рычал Божок, - это, наконец, ясно расслышал Матийцев, подходя.
   Божок и в самом деле обхватил Зорькину шею, тряс Зорькиной головой, а Зорька, тоже рыча, все ухитрялась пустить в дело оскаленные зубы, и валил от нее такой пар, точно в тумане были они оба с Божком.
   В "Наклонной Елене" работало всего восемнадцать лошадей. Когда случалось им заболеть, их выдавали наверх ветеринару. Были очень опытные, умные, послушные, работавшие точно и сознательно, как человек, а попадались и такие, конечно, из новеньких, что хоть убей на месте. И их били иногда зверски, а когда совсем ничего нельзя было сделать, в дело вмешивался Божок. Тогда в темных штреках начиналось состязание: Божок подымал забурившийся вагон и бил лошадь кнутом из проволоки. Лошадь упрямо дергалась и шагов через пять опрокидывала вагон. Божок подымал его и бил лошадь вагонной цепью. Лошадь лягалась, визжала, слабела, дрожала, парила, но через десять - двадцать шагов опять сбрасывала вагон. В вагоне с углем пудов пятьдесят. Коногон один в пустом, черном длиннейшем, грязном штреке, - помочь некому, но работа не ждет. Мальчишки (а коногоны больше мальчишки лет семнадцати) обыкновенно надрываются на подъеме забурившихся вагонов и лет в двадцать никуда уже почти не годны. Но Божок недаром же был силен, как зверь, и жесток. Он задевал крючьями за пах лошади и разрывал шкуру, или вбивал гвоздь в ее ноздри, или крутил репицу хвоста так, что лошадь, устав лягаться, садилась на зад, как собака, и только мотала головой, визжа и оскалив зубы.
   От лошадиных зубов погиб уже здесь в "Наклонной Елене" один коногон: это было года за три до Матийцева. Такая же, как Зорька, строптивая лошадь изловчилась ухватить мальчишку Васюка за пояс, схватила и понеслась с ним по штреку. Забилась в дальний угол и тут, остервенев, должно быть мгновенно взбесившись, вцепилась в горло зубами. Слышали из ближнего забоя, - вскрикнул кто-то раз, два, но больше не вскрикивал, а потом долго ждали вагончиков с углем и не дождались, и когда пошел Автоном Иваныч, чтобы дать Васюку нагоняй, он наткнулся на обезумевшую окровавленную лошадь, разрывавшую тело Васюка в мельчайшие клочья.
   - С бородкой была, вороная! - говорил потом Матийцеву Автоном Иваныч, блестя донскими глазами. - И вот мой совет вам: никогда, ни под каким видом не покупайте лошадей с бородкой, особенно вороных: аномалия, атавизм! Весьма вредные, стервы!.. Я тогда вашему предместнику говорил, засмеялся и ручкой помахал, а небось, как увидел, что она с Васюком сделала, - ей-богу, верите ли, на глазах слезы... С бородкой эту стерву, я, конечно, тут же убил кайлом в левый глаз. У нас на Дону так: в чем, в чем, а в лошадях понимают.
   Над собранными в гробу кусочками тела Васюка тупой формалист Фома Кукла, не спеша и размашисто, как позволил длинный крест, написал:
   Кр
   Та
   Василий Филатов
   Гу
   Ма
   У
   Жития 17 лет
   Иса
   во
   се
   Бы
   ст
   ро
   ва
   Больше ничего не прибавил, как будто погиб человек не такой ужасной смертью, а мирно был взят ангелами прямо с цветущих полей Тамбовской губернии, Моршанского уезда, Исадской волости.
   И вот теперь что-то похожее: Зорька и Божок, только не Зорька Божка, а Божок хочет съесть Зорьку. И съест, пожалуй: у него зубы, как у медведя. Как заладил, так и рычит все:
   - Я тебя зад-душу! Я тебя съем! Съем!..
   Подойдя, Матийцев с минуту стоял и глядел. Улыбнулся было, но смешно не было. Спросил только:
   - Ты что, Божок?
   Осветил своей лампочкой его, лошадь, вагон. И Зорька была вся в поту, грязи и крови, и Божок был весь в угле, поту, грязи и крови, а забурившийся, может быть, в сороковой раз, вагон пьяно торчал боком над рельсами.
   В конюшне Зорька была статная, красивая лошадка, буланая, с тонкой умной мордой, и теперь ее стало жалко.
   - Ты что?.. Ты ее не ешь... Давай помогу.
   И, отставив лампочку, Матийцев взялся было за вагон, но Божок не подвинулся к нему; он сказал, отдуваясь, мрачно:
   - Мне кажется, я ее убью.
   - Ты что, устал с ней?
   - Ее осталось только убить.
   Матийцев попробовал было поднять вагон, но тут же увидел, что не может: нужно было знать сноровку коногонов, подымавших как-то "на лимонадку", - спиной.
   - Ну-ка, берись, Божок.
   Но Божок стоял, как медведь, исподлобья глядя на пышущую морду лошади, носившей боками. Лица его ясно не было видно - так, тени одни, неприятные тени.
   - Берись, говорю!
   Но Божок качнул головою:
   - Я уж сто разов за него бралси... "Берись"!
   - Ты что это?
   - "Что"! Ничего, "что"... Вот и становь сам.
   - Ты что это, а, болван? - повысил голос Матийцев. - Ты видишь, с кем говоришь?
   - Ее осталось только убить.
   - Станови вагон, я говорю! Не рассуждать!
   - Завизжал... Становь сам... У тебя силы-то как у вола...
   И вот теперь, едва ли не в первый раз в жизни, Матийцеву захотелось изо всей силы наотмашь ударить человека - Божка. Это был всего один момент, но такой острый: непременно ударить и разбить ему зубы в кровь. А потом вдруг вспомнил Матийцев, что будет завтра, в 11 часов вечера; мгновенно вспомнил, и мгновенно отбросились от него Божок, Зорька, вагон и штрек. Еще не разжал стиснутых зубов, а уж начал улыбаться, как улыбаются мудрые и лишенные ума.
   - Сегодня в конторе расчет получишь, - с усилием сказал он. - Уходи наверх - слышишь?!
   И пошел от Божка, чтобы найти кого-нибудь, кто бы взял Зорьку и отвез вагон.
   - Ишь... "расчет!".. Цуцик паршивый!.. - рыкнул ему вслед Божок, а Матийцев изумленно остановился было, но подумал: "Не нужно уж мне... Ведь не нужно... Иду, распоряжаюсь... к черту! Зачем это? Не нужно!.. Чем может оскорбить меня это животное? - ничем ведь, ничем!.. Теперь ничем!.." И тут же: "Отчего же так хочется выбить ему зубы медвежьи?.." Опять хотелось до боли, и рука туго сжималась, дрожа крупно в локте.
   И чем дальше он уходил от Божка, тем меньше мог себя сдерживать. Не хотел, но повторялось все время в мозгу: "Цуцик паршивый... цуцик паршивый..." И тут же: "Это меня? Меня?.. Как он смел, подлец?!"
   Чуть только померещился вдали кто-то, Матийцев уже крикнул ему:
   - Эй, ты! Кто там? Поди сюда!
   Подошел артельщик Кравчук, шлепая по лужам.
   Чуть узнав его, крикнул Матийцев:
   - Убери Божка отсюда вон, к черту!
   - Божка? Это - коногона?
   - Вон его отсюда, к черту! Понял?
   - Понял.
   Но у Кравчука было свое: он и сам искал Матийцева, чтобы сказать ему:
   - Александр Петрович, - я вам хотел изложить, - невозможно по десять рублей... Сосчитайте хоть сами; что же мне - своих докладать?.. За-ра-ботаешь от жилетки рукава!..
   - После, после!.. В конторе скажешь. Гони его в шею! Возьми лошадь!.. Совсем вон, к расчету!