Страница:
При нем, хватаясь за наличники и ставни окна, Божок поднялся и, прислонясь спиной к стене, хрипнул:
- Панич!..
Потом принялся стаскивать картуз, долго стаскивал - стащил и добавил, шлепая непослушными губами:
- Господин... инженер!..
Должно быть, он явился проситься снова на работу, но не осилил хмеля, уснул, ожидая, у самых дверей и теперь не пришел еще в себя, но для Матийцева вместе с ним как бы вся "Наклонная Елена" пришла, поднявшись со всеми забурившимися вагонами, зашкивившимися канатами на уклонах, с гнилым креплением, обвалами, помпами, вентиляцией, неизмывной грязью и неизбывным каторжным трудом, и то, что было вчера в темном штреке, вспомнилось страшно ярко, и, схвативши внезапно Божка за рукав куртки, он толкнул его как-то всем телом, как толкают из всей силы набухшую тугую дверь, и пьяные ноги не удержали Божка: он грохнулся тяжело на спину в грязь и несколько времени лежал так, озадаченный; но когда вошел уже в двери Матийцев, он увидел, что Божок встал, встал проворнее, чем первый раз, и более уверенно, чем когда снимал, напялил фуражку, а когда отыскал мутными глазами в окне его, Матийцева, медленно погрозил ему пальцем и еще головой даже прикивнул, отходя за ворота.
Шахтерская вдова Дарьюшка была тоже навеселе ради воскресенья, и вся серая, гнетущая обстановка низеньких комнат особенно сильно бросилась теперь в глаза. На кухне развелось, хоть и настоящей теплой погоды еще не было, столько мух, что даже из комнат слышно было их сытое жужжанье перед сном.
Дарьюшка, весело вешая на кухне его заляпанное пальто, сказала, что Безотчетов только что спрашивал по телефону, приехал ли он.
- Доложила, что нет еще: их нету...
- Так и говори, если будет еще спрашивать.
- А ну, конечно ж... Что зря беспокоить уставши... Сейчас самовар подам.
Была жива еще у Матийцева старая надежда получить нечаянно как-нибудь письмо от Лили; и теперь спросил:
- Письма не было... с почты?
- Нету, забыли про нас, - весело ответила Дарьюшка, а Матийцев сказал:
- И хорошо... Это хорошо, что забыли.
Перед чаем он долго мылся весь; отмывал и оттирал с тела вчерашнюю ночь и сегодняшнее утро. У него был большой флакон одеколону, он весь его вылил на себя. Белье надел лучшее, позаботился о тех, кто будет осматривать, обмывать, может быть вскрывать, любопытствуя, его тело; и при этом думал:
"Очевидно, я делаю это из самолюбия; значит, самолюбие мое, хоть я и умираю, бдительно живет и как будто готовится пожить еще денек после моей смерти".
За чаем он выпил стакан вина, но вино было местного армянского разлива и потому кислое, вынул было коробку с печеньем, но к ней противно было прикоснуться - до того засидели мухи.
Хотелось что-то подарить Дарьюшке наперед за те хлопоты, которые предстоят ей и за которые ей никто не заплатит: за бессонную ночь, за причитанье и оханье, за беготню и слезы (может быть, поплачет немного). Нащупал в жилете оставшийся от игры золотой и сказал ласково:
- Вот, Дарьюшка, купишь завтра что-нибудь к чаю... булок, меду, кажется, мало, и вообще... а на обед, что придумаешь, то и ладно...
Надеялся на то, что после его смерти не будет же она покупать ему булок и меду; пожалел, что больше никаких денег не осталось и еще нечего дать. Потом сосредоточенно начал разыскивать и рвать все письма, какие у него завалялись.
В девять часов опять позвонил Безотчетов, и Матийцев, услышав, как Дарьюшка, делая скорбный голос, отчетливо солгала: "А их все нету, все нету... Да-а... Нонче-то приедут ли, неизвестно... Хорошо, барин, я тогда позвоню..." - возбужденно крикнул ей вдруг для самого себя неожиданно: "Пожалуйста, пошли его к черту!.. И трубку повесь!"
В пустоте низких комнат (чужих уже совсем, точно с квартиры съезжал) то странное чувство, которое он испытывал и раньше, как будто не у него, Матийцева, украли 540 рублей, а он сам, до этих пор щепетильно честный, украл их у Безотчетова, все как-то росло теперь, хоть он и не хотел этого. Была даже мысль написать Вере, чтобы она как-нибудь по частям уплатила за него долг после его смерти. Но чем больше думал, тем меньше понимал в этом, и потом никак уже не мог отыскать, чьи же, собственно, эти деньги 540 рублей? Безотчетова ли, или темных шахтеров, которых он штрафовал безбожно, получая за экономность премии, или принадлежат они неведомым бельгийцам, или многознаемому голодному русскому мужику, или по праву присвоены они проституткой Полей, у которой двое малюток, которых надо кормить (а хоть бы и не было малюток, все равно). Получалась какая-то бессмыслица, расплылось прочное понятие: собственность, возникало множество лиц, которые вчера и сегодня промелькнули перед Матийцевым, и все теперь говорили: деньги эти - наши... мои!
Машинист был особенно неотступен; тыча руками, он убеждал горячо: "Деньги эти мои! У меня семь душ, вы представляете? - и все мелкие... двое последних - близнецы! Помру я, - что они будут делать? Куда пойдут?.." Даже околоточный в подусниках, и тот заявил густо: "Это - мои. Платят мне сущие гроши, а торчу я на улице каждый день, во всякую погоду, как эдиоп!.." (Представив себе ясно это составное слово, не "эфиоп" и не "идиот", а что-то среднее, Матийцев улыбнулся длинно.)
Наконец, он понял, что это не он думает о деньгах Безотчетова, что это как-то вместе с гнусными звонками телефона Безотчетов вошел в него и думал сам о себе и беспокоился о своем Мирзоянце, а он, Матийцев, тут ни при чем, и что же для него какие-то Безотчетовы, облезлые инженеры с блеющим голосом, если сейчас перед ним огромная откроется надмирная тишина, и пустота, и холод, и никаких этих "Вертикальных" и "Наклонных Елен" оттуда уже никак не будет видно? "Ревите себе вечными гудками своими, торчите трубами и домнами, вас не будет видно..." Вспомнилось стадо коров во сне, и сон показался вещим, и как во сне он ушел от коров в бодрость, в явь, просто - проснулся, так и из жизни он уйдет в праматерь-ничто, в пустоту... "Ах, родимые, родимые, - говорил он кому-то насмешливо, - вы меня к стеночке приперли, к стеночке, вдумали раздавить какою-то своей тошной чепухой, а в стеночке есть все-таки щель, не замечаете? Маленькая... Вот обернусь сейчас маленьким, как мышь, и уйду..." И такое странное удовольствие было в этом, что Матийцев даже руки потер. Опять полностью появилось то, что он испытывал уже раньше здесь же, по ночам: важность в душе, холодность, отчужденность, безличность и мир.
Когда Дарьюшка убрала уж самовар, вымыла какую-то посуду на кухне и улеглась, так что в комнатах стало совсем пустынно и тихо, Матийцев приоткрыл окно, выходившее на рудник (только невысокий деревянный забор отделял домик от рудника), присмотрелся к огням, прислушался к гудкам и рабочему пыхтенью машин, вдохнул запах гари и, так и бросив окно полуприкрытым, сел писать письма.
Безотчетову он написал длинное письмо. Он писал, что деньги его он потерял и весьма сожалеет об этом, - "может быть, и не потерял, а кто-нибудь вытащил в толпе на вокзале или в вагоне, - что, конечно, совершенно безразлично..." Он хотел закончить на этом, но подумал, что как-нибудь обнаружится вдруг, что он в клубе играл и проигрался, и Безотчетов может подумать, что он перед смертью солгал, тогда он добавил: "Ради бога, не думайте, что я проиграл ваши деньги; я действительно играл в клубе, но проиграл свои 800, а не ваши 540..." Потом мелькнула трусливая мысль, что Безотчетов и всякий, кто будет читать это письмо, может подумать об этом жалком проигрыше, что он-то и послужил причиной самоубийства. Понадобилось выяснить подробно, когда и почему он решил застрелиться. Так растянулось это письмо. Но сестре Вере написал он уже совсем мало, только о тупике, в который он зашел и из которого единственный выход - смерть. А чтобы не подумала она, что смертью своей он хочет прикрыть какое-нибудь преступление, он добавил: "Ничего преступного я не сделал". Письмо к матери содержало всего четыре слова: "Милая мама, прости меня!" И к этим словам он, сколько ни думал, ничего не мог добавить. А на отдельном листочке он написал еще, - что пишут с огромным достоинством почти все самоубийцы: "В смерти моей никого не винить".
Теперь почему-то свободнее стало, как бывало всегда, когда он что-нибудь заканчивал, какую-нибудь срочную работу, - и по привычке, приобретенной в последнее время, он рассеянно прошелся по комнате, снова подошел к окну. Из окна в теми только огни были видны, но за рудником, на высоком горизонте, где стоял металлургический завод, весь окутанный тревожно озаренным дымом, точно в пожаре, как раз теперь из домны выпускали шлаки, и ярка была огненная река, по откосу свергающаяся вниз, как извержение вулкана. От этой огненной реки, красиво потухающей в темноте, опять проклятым трудом повеяло, никому решительно не нужным из тех, кто там трудится, и на минуту досадливо жаль стало их всех там, безыменных: зачем они это?
Недалеко был проход на рудник - ворота с будкой для сторожа, - и с той стороны услышал Матийцев чей-то чрезвычайно дикий голос - пел выразительно:
Я красавица-девица,
А ты парень слободской...
А ты, парень слободской,
Проведи ночку со мной...
Сторож, видно, закричал вслед певуну:
- Эй, черт, красавица! Куда попер?.. Нельзя в пьяном виде!
А сиплый дикий голос, откачиваемый ветром, уносился дальше, жалуясь темноте, трубам, дыму:
Я... ждала тебя всю ночь,
Свечка горела,
Сердечко болело...
Слова были нежные, девичьи, а голос - нелепый, пьяный, точно нарочно хотел показать певун, что жалкая чушь - эти слова, что не может быть на земле таких слов.
Голос пропал в темноте, но слова девичьи расплылись здесь, в комнате, и от них стало жаль себя - малодушно жаль стало того, что не дожито.
Появилась стыдливая мысль написать письмо Лиле, но для того даже, чтобы начать это письмо, не нашлось никаких слов. Зато о ней хотелось думать теперь. Теперь было уж будто кончено все. Не звонил Безотчетов, уснула Дарьюшка, наступила знакомая (потому что представлялась раньше) последняя, ото всего отошедшая ночь, половина одиннадцатого, и уж посмотрелся долго в зеркало Матийцев и сказал самому себе: "Ну, Саша?..", и медленно улыбнулся себе, а револьвер - покойную, мудро слаженную вещицу - положил рядом на стол. Чтобы не обезобразить лица, которое вчера и сегодня, в вагоне и в номере, назвали красивым, выстрелить он решил в сердце; притом же это было дальше от сознания, хотя и так же смертельно, как в висок. Вот что - непонятно, почему, несколько запутанно и сложно, похожее на сон, но не сон, потому что он только сидел за столом с закрытыми глазами и даже слышал все гудки за окном и фуканье паровозов представилось ему теперь.
Хотелось увидеть самое дорогое, что он знал в этой жизни, - Лилю, такою, какой она представлялась ему издали: строгой и сдержанной, как будто все время носила в себе хрупкий и звучный монастырь с тонкими, очень тонкими стенами, сводами, куполами. И Лиля пришла. Теперь, с нарочно для этого закрытыми глазами, он ее так отчетливо, так близко увидел - кивнула ему головой, коротко, как всегда, и совсем не показалось странным, что храм, который она невидно носила в себе, вдруг появился, - точно она распахнулась, опала, разостлалась около, как снег, а он стал сельской церковью на горе, и потому, что день был солнечный, ярко загорелись кресты и главы, и снег был яркий, резавший весело глаза, а сосновый лес на горизонте был чисто-синий: золотое - точками, белое - кругом и чисто-синее - полоской вдали. Странно было то, что Матийцев тут же сразу решил, что это Всесвятское, хотя что это такое Всесвятское - село ли это, или другое что - не мог бы объяснить... (а гудки за окном он слышал и отчетливо помнил, что все он сделал, что нужно, и письма написал, и теперь половина одиннадцатого - значит, времени у него еще - полчаса). Было Всесвятское, и почему-то он шел рядом с другим, похожим на отставного военного, шел по очень хорошей, очень гладкой, как городская панель, дороге и чувствовал, что церковь на горе осталась сзади и что сзади за ним кто-то тоже идет, многие, и впереди, видно было, тоже многие шли - растянулось шествие по очень-очень далеко видной прямой дороге.
- Это мы ведь с поезда? - спросил он соседа: присмотрелся, чтобы разглядеть чин по погону, но не разглядел погон.
- Конечно, - сказал военный.
- Где же наши вещи, полковник?
(Чин он придумал наугад, по возрасту).
- Вещи наши доставят отдельно, - сказал полковник.
"Может быть, он генерал", - подумал Матийцев и спросил заботливо:
- А их не перепутают, генерал?
- Нет, здесь не путают, - сказал генерал...
- Но не правда ли, странно, что мы с поезда идем пешком? - спросил Матийцев.
- Да. Здесь не ездят, - сказал сосед.
- А почему тут нет синего леса на горизонте?
- Здесь нет горизонта...
Потом генерал повернул к нему лицо совсем не военное и проговорил:
- А вот гостиница.
Действительно, великолепное строгое здание стояло, все матово-белое, карнизы черные.
- Вот как! - удивился Матийцев. - Это не мрамор ли?
- Вероятно.
- А почему же она одна в пустой степи?
- А вон и другие.
Действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черным и строгие. Все, несомненно, уходили вдаль, и всех бесконечно было видно. Но чего-то не хватало в них или между ними. Матийцев долго думал, пока догадался: деревьев.
- Почему же нет деревьев? - обернулся он к военному.
Однако военного уж не было - рядом с ним стоял небольшой скромный мальчик, и он показал на каменные белые глыбы здесь и там:
- Вот деревья.
"Это, должно быть, только для защиты деревьев, - догадался Матийцев. - Под мрамором - деревья".
- Ведь это мрамор?
- Может быть, - сказал мальчик скромно.
- Здесь, должно быть, страшно холодно? - спросил Матийцев, увидевши кругом чистый, кристаллами, снег.
- Нет. Видите, тут купаются?
И Матийцев увидел неширокую речку, - скорее ручей. На снегу берега стояла изумительной красоты голая девушка, приготовясь купаться, и несколько таких же сидело и стояло дальше.
- Это мы в России? - изумленный, спросил Матийцев.
- Это называется Всесвятское, - ответил просто мальчик.
- Как же можно купаться в такой реке?
- О, она глубокая.
- Нет... снег, холод!.. Я об этом.
- Нет, здесь тепло.
- Здесь холодно... снег! - упрямо повторил Матийцев и почувствовал, что ему холодно, что это, должно быть, из открытого окна дует.
- Нет, здесь тепло, - повторил ставший с ним рядом голый, сильно сложенный юноша, - здесь жарко.
И Матийцев почувствовал, что действительно жарко. Но когда юноша погрузил в воду стройную, как у девушки на том берегу, ногу, то от этой голой ноги в ледяной, как казалось, воде опять стало холодно нестерпимо: пронизало холодом.
- Нет, - сказал Матийцев с тоскою. - Тут нет церкви на горе, нет леса на горизонте, нет даже и горизонта... Как это? Это, должно быть, не Россия... Нужно на поезд и уехать. Найти свои вещи - и на поезд... Это, наверное, не Россия.
...Почему-то обыкновенный, запачканный углем около носа кочегар попался на дороге.
- А-а, голубчик! - обрадовался Матийцев. - Когда отсюда поезд?
- А вам куда отсюда? - спросил кочегар.
- Все равно куда... Пойдет ведь поезд?
- Пойти пойдет, только поздно.
- Как поздно? Когда именно? - Но кочегар уже уходил медленно, уходил быстрее... ушел. Оглянулся Матийцев, чтобы взять извозчика, но вспомнил, что их тут нет. И люди кругом показались очень странными уже потому, что никто не улыбался. Пошел, стараясь идти к вокзалу, вдруг попался носильщик с медной бляхой, как будто очень знакомый, - ну да, его носильщик, черный бородач.
- А-а, приятель! - радостно крикнул Матийцев, но носильщик вдруг быстро повернулся к нему спиной. Он зашел с лица, а носильщик тут же, четко каблуками стукнув, повернулся спиной. И еще раз так и еще...
А кто-то подошел и спросил его, Матийцева:
- Вы не понимаете?
- Нет, я не понимаю, - сказал Матийцев и подумал, что нужно поглядеть на часы. Поглядел - было без двадцати одиннадцать; он взял револьвер, посмотрел на себя в зеркало и тут же почувствовал, что почему-то необходимо повернуться назад, а повернувшись, увидел, как из окна с подоконника в комнату свесился большой грязный шахтерский сапог, а над ним, изогнувшись, глядело знакомое какое-то недавнее лицо, до того странное теперь, до того страшное, до того непонятное, что Матийцев в удивлении выронил на пол револьвер, и только когда он стукнул глухо, догадался, что сквозь незакрытое окно в комнату тяжело лезет Божок.
"Ты зачем, Божок?" - хотел он спросить, а звуков не вышло; Божок же вытянул в окно и другую ногу и встал в комнате весь - сутулый в шее, согнутый в коленях, с жесткой желтой щетиной на выпяченном подбородке... Матийцев заметил, что ничего не было у него в руках, что пришел он к нему так, как бродил по руднику или по улице между казарм, грязный, с глазами мутными, щеками черными, как чугун; но ведь этим рукам ничего и не было нужно: они гвозди вбивают в дуб.
Шевеля головой, как бы с тем, чтобы как следует нашарить его мутными глазами, Божок сказал хрипуче:
- Ага, цуцик паршивый!.. - как вчера в шахте: у него ведь слов было мало, и все еще плохо представлявший, действительность это или сон, Матийцев сразу понял, что Божок явился, чтобы его убить, что смерть не белая, не желанная, не своя, а вот она смерть - черная, грязная, уродливая, страшная... чужая... Было несколько мгновений, наполненных мутным сопеньем Божка и немой ясностью Матийцева, и к револьверу, валявшемуся на полу, не нагнулся Матийцев - револьвер этот был себе смерть, а не Божку, - но зато Божок почему-то потянулся прежде всего к револьверу, а в это время быстро схвативший венский стул Матийцев ударил его по голове и шее сиденьем так, что подломилась ножка.
После не могли догадаться, как это удалось ему, худощавому и слабому, так долго бороться с огромным коногоном, но это был удачный удар, от которого несколько ослабел, а главное - опешил Божок и окреп Матинцев.
Когда-то, еще студентом, он усердно занимался гимнастикой, и, как ненужное знание, лежала в нем добытая тогда сообразительность тела теперь она вспыхнула. И еще раз удалось по рукам ударить Божка, когда он подымался, так что выпал поднятый им револьвер. Ослепленно освирепелый Божок кинулся на хрупкого инженера, чтобы сразу смять, но Матийцев отбросился за этажерку с книгами и толкнул ее в сторону Божка. Затопленный книгами и упавший на этажерку, так что все сломанное захрустело под ним, Божок бормотнул, снова опешив: "Ишь сволочь паршивый!", а Матийцев успел крикнуть в окно: "Эй, ре-ежут! Э-эй..." К окну же и подвинулся он - может быть, удастся выпрыгнуть задом (двери обе он притворил плотно, а одну даже запер, только забыл теперь, какую именно, и обеих боялся). Не сводил глаз с Божка, Божок тоже неожиданно быстро вскочив, стоял перед ним, вытянув голову и растопыря руки... Было жутко, что никто не шел... Кто-то должен был сорваться откуда-то, прибежать, запыхавшись, и спасти... Глядел на огромного Божка, боясь пропустить хоть одно движение, а сам коротко вскрикивал: "Эй!.. эй!.. эй!.." Старался вспомнить какое-то слово, которое надо кричать, и не мог, но его выкрикнула в соседнее окно Дарьюшка, разбуженная стуком, и Матийцеву показалось, что он уже спасен, когда услышал это пронзительное "Карау-ул!"
Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, - рот забряк сразу, нельзя было разжать.
Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: "Вот когда конец... все!" - и потом перестал сознавать.
А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.
XII
Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала - оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство - болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал: "Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то стыд этот был синий... И странно было: стыд - стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма - это стыд и есть... И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела..."
Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.
- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... - зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:
- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.
"Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" - смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?
И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг о к н о - в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля - только белки блестели - склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, - улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.
Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это и было первое, что он сказал, очнувшись.
В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, - конечно, только то, что касалось Божка, - он, улыбнувшись, добавил ему:
- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.
Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, - синий стыд его, - запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, - в печь, - это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.
- Как? Божок? - удивился Безотчетов. - Или их двое было?.. Значит, вы не нашли Мирзоянца?
- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам их, конечно, верну... Пятьсот сорок.
Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил сказать:
- Ну что же, бывает... Это пустяки. Вы заявили полиции?
- Заявлял, - вспомнил околоточного и улыбнулся тому, что даже не лжет, Матийцев.
- Ну вот... Может быть, и найдут.
- Безразлично, - найдут или нет... А Мирзоянц... Мирзоянцу пошлите: ведь у вас срочный платеж.
- Пустяки...
Безотчетов постучал пальцами и нашел нужным сказать еще несколько слов о Божке. - Но какой же негодяй, - а!
- Знаете ли, напрасно... - поморщился от боли и еще от чего-то Матийцев. - Он не столько негодяй, сколько... спьяну... Его и судить не стоит.
- Нет-с! Это великодушие лишнее... - Безотчетов посмотрел было на него строго, но отвел глаза. - Оставьте такой случай безнаказанным, и тогда...
- Панич!..
Потом принялся стаскивать картуз, долго стаскивал - стащил и добавил, шлепая непослушными губами:
- Господин... инженер!..
Должно быть, он явился проситься снова на работу, но не осилил хмеля, уснул, ожидая, у самых дверей и теперь не пришел еще в себя, но для Матийцева вместе с ним как бы вся "Наклонная Елена" пришла, поднявшись со всеми забурившимися вагонами, зашкивившимися канатами на уклонах, с гнилым креплением, обвалами, помпами, вентиляцией, неизмывной грязью и неизбывным каторжным трудом, и то, что было вчера в темном штреке, вспомнилось страшно ярко, и, схвативши внезапно Божка за рукав куртки, он толкнул его как-то всем телом, как толкают из всей силы набухшую тугую дверь, и пьяные ноги не удержали Божка: он грохнулся тяжело на спину в грязь и несколько времени лежал так, озадаченный; но когда вошел уже в двери Матийцев, он увидел, что Божок встал, встал проворнее, чем первый раз, и более уверенно, чем когда снимал, напялил фуражку, а когда отыскал мутными глазами в окне его, Матийцева, медленно погрозил ему пальцем и еще головой даже прикивнул, отходя за ворота.
Шахтерская вдова Дарьюшка была тоже навеселе ради воскресенья, и вся серая, гнетущая обстановка низеньких комнат особенно сильно бросилась теперь в глаза. На кухне развелось, хоть и настоящей теплой погоды еще не было, столько мух, что даже из комнат слышно было их сытое жужжанье перед сном.
Дарьюшка, весело вешая на кухне его заляпанное пальто, сказала, что Безотчетов только что спрашивал по телефону, приехал ли он.
- Доложила, что нет еще: их нету...
- Так и говори, если будет еще спрашивать.
- А ну, конечно ж... Что зря беспокоить уставши... Сейчас самовар подам.
Была жива еще у Матийцева старая надежда получить нечаянно как-нибудь письмо от Лили; и теперь спросил:
- Письма не было... с почты?
- Нету, забыли про нас, - весело ответила Дарьюшка, а Матийцев сказал:
- И хорошо... Это хорошо, что забыли.
Перед чаем он долго мылся весь; отмывал и оттирал с тела вчерашнюю ночь и сегодняшнее утро. У него был большой флакон одеколону, он весь его вылил на себя. Белье надел лучшее, позаботился о тех, кто будет осматривать, обмывать, может быть вскрывать, любопытствуя, его тело; и при этом думал:
"Очевидно, я делаю это из самолюбия; значит, самолюбие мое, хоть я и умираю, бдительно живет и как будто готовится пожить еще денек после моей смерти".
За чаем он выпил стакан вина, но вино было местного армянского разлива и потому кислое, вынул было коробку с печеньем, но к ней противно было прикоснуться - до того засидели мухи.
Хотелось что-то подарить Дарьюшке наперед за те хлопоты, которые предстоят ей и за которые ей никто не заплатит: за бессонную ночь, за причитанье и оханье, за беготню и слезы (может быть, поплачет немного). Нащупал в жилете оставшийся от игры золотой и сказал ласково:
- Вот, Дарьюшка, купишь завтра что-нибудь к чаю... булок, меду, кажется, мало, и вообще... а на обед, что придумаешь, то и ладно...
Надеялся на то, что после его смерти не будет же она покупать ему булок и меду; пожалел, что больше никаких денег не осталось и еще нечего дать. Потом сосредоточенно начал разыскивать и рвать все письма, какие у него завалялись.
В девять часов опять позвонил Безотчетов, и Матийцев, услышав, как Дарьюшка, делая скорбный голос, отчетливо солгала: "А их все нету, все нету... Да-а... Нонче-то приедут ли, неизвестно... Хорошо, барин, я тогда позвоню..." - возбужденно крикнул ей вдруг для самого себя неожиданно: "Пожалуйста, пошли его к черту!.. И трубку повесь!"
В пустоте низких комнат (чужих уже совсем, точно с квартиры съезжал) то странное чувство, которое он испытывал и раньше, как будто не у него, Матийцева, украли 540 рублей, а он сам, до этих пор щепетильно честный, украл их у Безотчетова, все как-то росло теперь, хоть он и не хотел этого. Была даже мысль написать Вере, чтобы она как-нибудь по частям уплатила за него долг после его смерти. Но чем больше думал, тем меньше понимал в этом, и потом никак уже не мог отыскать, чьи же, собственно, эти деньги 540 рублей? Безотчетова ли, или темных шахтеров, которых он штрафовал безбожно, получая за экономность премии, или принадлежат они неведомым бельгийцам, или многознаемому голодному русскому мужику, или по праву присвоены они проституткой Полей, у которой двое малюток, которых надо кормить (а хоть бы и не было малюток, все равно). Получалась какая-то бессмыслица, расплылось прочное понятие: собственность, возникало множество лиц, которые вчера и сегодня промелькнули перед Матийцевым, и все теперь говорили: деньги эти - наши... мои!
Машинист был особенно неотступен; тыча руками, он убеждал горячо: "Деньги эти мои! У меня семь душ, вы представляете? - и все мелкие... двое последних - близнецы! Помру я, - что они будут делать? Куда пойдут?.." Даже околоточный в подусниках, и тот заявил густо: "Это - мои. Платят мне сущие гроши, а торчу я на улице каждый день, во всякую погоду, как эдиоп!.." (Представив себе ясно это составное слово, не "эфиоп" и не "идиот", а что-то среднее, Матийцев улыбнулся длинно.)
Наконец, он понял, что это не он думает о деньгах Безотчетова, что это как-то вместе с гнусными звонками телефона Безотчетов вошел в него и думал сам о себе и беспокоился о своем Мирзоянце, а он, Матийцев, тут ни при чем, и что же для него какие-то Безотчетовы, облезлые инженеры с блеющим голосом, если сейчас перед ним огромная откроется надмирная тишина, и пустота, и холод, и никаких этих "Вертикальных" и "Наклонных Елен" оттуда уже никак не будет видно? "Ревите себе вечными гудками своими, торчите трубами и домнами, вас не будет видно..." Вспомнилось стадо коров во сне, и сон показался вещим, и как во сне он ушел от коров в бодрость, в явь, просто - проснулся, так и из жизни он уйдет в праматерь-ничто, в пустоту... "Ах, родимые, родимые, - говорил он кому-то насмешливо, - вы меня к стеночке приперли, к стеночке, вдумали раздавить какою-то своей тошной чепухой, а в стеночке есть все-таки щель, не замечаете? Маленькая... Вот обернусь сейчас маленьким, как мышь, и уйду..." И такое странное удовольствие было в этом, что Матийцев даже руки потер. Опять полностью появилось то, что он испытывал уже раньше здесь же, по ночам: важность в душе, холодность, отчужденность, безличность и мир.
Когда Дарьюшка убрала уж самовар, вымыла какую-то посуду на кухне и улеглась, так что в комнатах стало совсем пустынно и тихо, Матийцев приоткрыл окно, выходившее на рудник (только невысокий деревянный забор отделял домик от рудника), присмотрелся к огням, прислушался к гудкам и рабочему пыхтенью машин, вдохнул запах гари и, так и бросив окно полуприкрытым, сел писать письма.
Безотчетову он написал длинное письмо. Он писал, что деньги его он потерял и весьма сожалеет об этом, - "может быть, и не потерял, а кто-нибудь вытащил в толпе на вокзале или в вагоне, - что, конечно, совершенно безразлично..." Он хотел закончить на этом, но подумал, что как-нибудь обнаружится вдруг, что он в клубе играл и проигрался, и Безотчетов может подумать, что он перед смертью солгал, тогда он добавил: "Ради бога, не думайте, что я проиграл ваши деньги; я действительно играл в клубе, но проиграл свои 800, а не ваши 540..." Потом мелькнула трусливая мысль, что Безотчетов и всякий, кто будет читать это письмо, может подумать об этом жалком проигрыше, что он-то и послужил причиной самоубийства. Понадобилось выяснить подробно, когда и почему он решил застрелиться. Так растянулось это письмо. Но сестре Вере написал он уже совсем мало, только о тупике, в который он зашел и из которого единственный выход - смерть. А чтобы не подумала она, что смертью своей он хочет прикрыть какое-нибудь преступление, он добавил: "Ничего преступного я не сделал". Письмо к матери содержало всего четыре слова: "Милая мама, прости меня!" И к этим словам он, сколько ни думал, ничего не мог добавить. А на отдельном листочке он написал еще, - что пишут с огромным достоинством почти все самоубийцы: "В смерти моей никого не винить".
Теперь почему-то свободнее стало, как бывало всегда, когда он что-нибудь заканчивал, какую-нибудь срочную работу, - и по привычке, приобретенной в последнее время, он рассеянно прошелся по комнате, снова подошел к окну. Из окна в теми только огни были видны, но за рудником, на высоком горизонте, где стоял металлургический завод, весь окутанный тревожно озаренным дымом, точно в пожаре, как раз теперь из домны выпускали шлаки, и ярка была огненная река, по откосу свергающаяся вниз, как извержение вулкана. От этой огненной реки, красиво потухающей в темноте, опять проклятым трудом повеяло, никому решительно не нужным из тех, кто там трудится, и на минуту досадливо жаль стало их всех там, безыменных: зачем они это?
Недалеко был проход на рудник - ворота с будкой для сторожа, - и с той стороны услышал Матийцев чей-то чрезвычайно дикий голос - пел выразительно:
Я красавица-девица,
А ты парень слободской...
А ты, парень слободской,
Проведи ночку со мной...
Сторож, видно, закричал вслед певуну:
- Эй, черт, красавица! Куда попер?.. Нельзя в пьяном виде!
А сиплый дикий голос, откачиваемый ветром, уносился дальше, жалуясь темноте, трубам, дыму:
Я... ждала тебя всю ночь,
Свечка горела,
Сердечко болело...
Слова были нежные, девичьи, а голос - нелепый, пьяный, точно нарочно хотел показать певун, что жалкая чушь - эти слова, что не может быть на земле таких слов.
Голос пропал в темноте, но слова девичьи расплылись здесь, в комнате, и от них стало жаль себя - малодушно жаль стало того, что не дожито.
Появилась стыдливая мысль написать письмо Лиле, но для того даже, чтобы начать это письмо, не нашлось никаких слов. Зато о ней хотелось думать теперь. Теперь было уж будто кончено все. Не звонил Безотчетов, уснула Дарьюшка, наступила знакомая (потому что представлялась раньше) последняя, ото всего отошедшая ночь, половина одиннадцатого, и уж посмотрелся долго в зеркало Матийцев и сказал самому себе: "Ну, Саша?..", и медленно улыбнулся себе, а револьвер - покойную, мудро слаженную вещицу - положил рядом на стол. Чтобы не обезобразить лица, которое вчера и сегодня, в вагоне и в номере, назвали красивым, выстрелить он решил в сердце; притом же это было дальше от сознания, хотя и так же смертельно, как в висок. Вот что - непонятно, почему, несколько запутанно и сложно, похожее на сон, но не сон, потому что он только сидел за столом с закрытыми глазами и даже слышал все гудки за окном и фуканье паровозов представилось ему теперь.
Хотелось увидеть самое дорогое, что он знал в этой жизни, - Лилю, такою, какой она представлялась ему издали: строгой и сдержанной, как будто все время носила в себе хрупкий и звучный монастырь с тонкими, очень тонкими стенами, сводами, куполами. И Лиля пришла. Теперь, с нарочно для этого закрытыми глазами, он ее так отчетливо, так близко увидел - кивнула ему головой, коротко, как всегда, и совсем не показалось странным, что храм, который она невидно носила в себе, вдруг появился, - точно она распахнулась, опала, разостлалась около, как снег, а он стал сельской церковью на горе, и потому, что день был солнечный, ярко загорелись кресты и главы, и снег был яркий, резавший весело глаза, а сосновый лес на горизонте был чисто-синий: золотое - точками, белое - кругом и чисто-синее - полоской вдали. Странно было то, что Матийцев тут же сразу решил, что это Всесвятское, хотя что это такое Всесвятское - село ли это, или другое что - не мог бы объяснить... (а гудки за окном он слышал и отчетливо помнил, что все он сделал, что нужно, и письма написал, и теперь половина одиннадцатого - значит, времени у него еще - полчаса). Было Всесвятское, и почему-то он шел рядом с другим, похожим на отставного военного, шел по очень хорошей, очень гладкой, как городская панель, дороге и чувствовал, что церковь на горе осталась сзади и что сзади за ним кто-то тоже идет, многие, и впереди, видно было, тоже многие шли - растянулось шествие по очень-очень далеко видной прямой дороге.
- Это мы ведь с поезда? - спросил он соседа: присмотрелся, чтобы разглядеть чин по погону, но не разглядел погон.
- Конечно, - сказал военный.
- Где же наши вещи, полковник?
(Чин он придумал наугад, по возрасту).
- Вещи наши доставят отдельно, - сказал полковник.
"Может быть, он генерал", - подумал Матийцев и спросил заботливо:
- А их не перепутают, генерал?
- Нет, здесь не путают, - сказал генерал...
- Но не правда ли, странно, что мы с поезда идем пешком? - спросил Матийцев.
- Да. Здесь не ездят, - сказал сосед.
- А почему тут нет синего леса на горизонте?
- Здесь нет горизонта...
Потом генерал повернул к нему лицо совсем не военное и проговорил:
- А вот гостиница.
Действительно, великолепное строгое здание стояло, все матово-белое, карнизы черные.
- Вот как! - удивился Матийцев. - Это не мрамор ли?
- Вероятно.
- А почему же она одна в пустой степи?
- А вон и другие.
Действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черным и строгие. Все, несомненно, уходили вдаль, и всех бесконечно было видно. Но чего-то не хватало в них или между ними. Матийцев долго думал, пока догадался: деревьев.
- Почему же нет деревьев? - обернулся он к военному.
Однако военного уж не было - рядом с ним стоял небольшой скромный мальчик, и он показал на каменные белые глыбы здесь и там:
- Вот деревья.
"Это, должно быть, только для защиты деревьев, - догадался Матийцев. - Под мрамором - деревья".
- Ведь это мрамор?
- Может быть, - сказал мальчик скромно.
- Здесь, должно быть, страшно холодно? - спросил Матийцев, увидевши кругом чистый, кристаллами, снег.
- Нет. Видите, тут купаются?
И Матийцев увидел неширокую речку, - скорее ручей. На снегу берега стояла изумительной красоты голая девушка, приготовясь купаться, и несколько таких же сидело и стояло дальше.
- Это мы в России? - изумленный, спросил Матийцев.
- Это называется Всесвятское, - ответил просто мальчик.
- Как же можно купаться в такой реке?
- О, она глубокая.
- Нет... снег, холод!.. Я об этом.
- Нет, здесь тепло.
- Здесь холодно... снег! - упрямо повторил Матийцев и почувствовал, что ему холодно, что это, должно быть, из открытого окна дует.
- Нет, здесь тепло, - повторил ставший с ним рядом голый, сильно сложенный юноша, - здесь жарко.
И Матийцев почувствовал, что действительно жарко. Но когда юноша погрузил в воду стройную, как у девушки на том берегу, ногу, то от этой голой ноги в ледяной, как казалось, воде опять стало холодно нестерпимо: пронизало холодом.
- Нет, - сказал Матийцев с тоскою. - Тут нет церкви на горе, нет леса на горизонте, нет даже и горизонта... Как это? Это, должно быть, не Россия... Нужно на поезд и уехать. Найти свои вещи - и на поезд... Это, наверное, не Россия.
...Почему-то обыкновенный, запачканный углем около носа кочегар попался на дороге.
- А-а, голубчик! - обрадовался Матийцев. - Когда отсюда поезд?
- А вам куда отсюда? - спросил кочегар.
- Все равно куда... Пойдет ведь поезд?
- Пойти пойдет, только поздно.
- Как поздно? Когда именно? - Но кочегар уже уходил медленно, уходил быстрее... ушел. Оглянулся Матийцев, чтобы взять извозчика, но вспомнил, что их тут нет. И люди кругом показались очень странными уже потому, что никто не улыбался. Пошел, стараясь идти к вокзалу, вдруг попался носильщик с медной бляхой, как будто очень знакомый, - ну да, его носильщик, черный бородач.
- А-а, приятель! - радостно крикнул Матийцев, но носильщик вдруг быстро повернулся к нему спиной. Он зашел с лица, а носильщик тут же, четко каблуками стукнув, повернулся спиной. И еще раз так и еще...
А кто-то подошел и спросил его, Матийцева:
- Вы не понимаете?
- Нет, я не понимаю, - сказал Матийцев и подумал, что нужно поглядеть на часы. Поглядел - было без двадцати одиннадцать; он взял револьвер, посмотрел на себя в зеркало и тут же почувствовал, что почему-то необходимо повернуться назад, а повернувшись, увидел, как из окна с подоконника в комнату свесился большой грязный шахтерский сапог, а над ним, изогнувшись, глядело знакомое какое-то недавнее лицо, до того странное теперь, до того страшное, до того непонятное, что Матийцев в удивлении выронил на пол револьвер, и только когда он стукнул глухо, догадался, что сквозь незакрытое окно в комнату тяжело лезет Божок.
"Ты зачем, Божок?" - хотел он спросить, а звуков не вышло; Божок же вытянул в окно и другую ногу и встал в комнате весь - сутулый в шее, согнутый в коленях, с жесткой желтой щетиной на выпяченном подбородке... Матийцев заметил, что ничего не было у него в руках, что пришел он к нему так, как бродил по руднику или по улице между казарм, грязный, с глазами мутными, щеками черными, как чугун; но ведь этим рукам ничего и не было нужно: они гвозди вбивают в дуб.
Шевеля головой, как бы с тем, чтобы как следует нашарить его мутными глазами, Божок сказал хрипуче:
- Ага, цуцик паршивый!.. - как вчера в шахте: у него ведь слов было мало, и все еще плохо представлявший, действительность это или сон, Матийцев сразу понял, что Божок явился, чтобы его убить, что смерть не белая, не желанная, не своя, а вот она смерть - черная, грязная, уродливая, страшная... чужая... Было несколько мгновений, наполненных мутным сопеньем Божка и немой ясностью Матийцева, и к револьверу, валявшемуся на полу, не нагнулся Матийцев - револьвер этот был себе смерть, а не Божку, - но зато Божок почему-то потянулся прежде всего к револьверу, а в это время быстро схвативший венский стул Матийцев ударил его по голове и шее сиденьем так, что подломилась ножка.
После не могли догадаться, как это удалось ему, худощавому и слабому, так долго бороться с огромным коногоном, но это был удачный удар, от которого несколько ослабел, а главное - опешил Божок и окреп Матинцев.
Когда-то, еще студентом, он усердно занимался гимнастикой, и, как ненужное знание, лежала в нем добытая тогда сообразительность тела теперь она вспыхнула. И еще раз удалось по рукам ударить Божка, когда он подымался, так что выпал поднятый им револьвер. Ослепленно освирепелый Божок кинулся на хрупкого инженера, чтобы сразу смять, но Матийцев отбросился за этажерку с книгами и толкнул ее в сторону Божка. Затопленный книгами и упавший на этажерку, так что все сломанное захрустело под ним, Божок бормотнул, снова опешив: "Ишь сволочь паршивый!", а Матийцев успел крикнуть в окно: "Эй, ре-ежут! Э-эй..." К окну же и подвинулся он - может быть, удастся выпрыгнуть задом (двери обе он притворил плотно, а одну даже запер, только забыл теперь, какую именно, и обеих боялся). Не сводил глаз с Божка, Божок тоже неожиданно быстро вскочив, стоял перед ним, вытянув голову и растопыря руки... Было жутко, что никто не шел... Кто-то должен был сорваться откуда-то, прибежать, запыхавшись, и спасти... Глядел на огромного Божка, боясь пропустить хоть одно движение, а сам коротко вскрикивал: "Эй!.. эй!.. эй!.." Старался вспомнить какое-то слово, которое надо кричать, и не мог, но его выкрикнула в соседнее окно Дарьюшка, разбуженная стуком, и Матийцеву показалось, что он уже спасен, когда услышал это пронзительное "Карау-ул!"
Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, - рот забряк сразу, нельзя было разжать.
Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: "Вот когда конец... все!" - и потом перестал сознавать.
А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.
XII
Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала - оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство - болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал: "Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то стыд этот был синий... И странно было: стыд - стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма - это стыд и есть... И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела..."
Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.
- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... - зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:
- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.
"Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" - смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?
И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг о к н о - в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля - только белки блестели - склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, - улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.
Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это и было первое, что он сказал, очнувшись.
В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, - конечно, только то, что касалось Божка, - он, улыбнувшись, добавил ему:
- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.
Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, - синий стыд его, - запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, - в печь, - это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.
- Как? Божок? - удивился Безотчетов. - Или их двое было?.. Значит, вы не нашли Мирзоянца?
- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам их, конечно, верну... Пятьсот сорок.
Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил сказать:
- Ну что же, бывает... Это пустяки. Вы заявили полиции?
- Заявлял, - вспомнил околоточного и улыбнулся тому, что даже не лжет, Матийцев.
- Ну вот... Может быть, и найдут.
- Безразлично, - найдут или нет... А Мирзоянц... Мирзоянцу пошлите: ведь у вас срочный платеж.
- Пустяки...
Безотчетов постучал пальцами и нашел нужным сказать еще несколько слов о Божке. - Но какой же негодяй, - а!
- Знаете ли, напрасно... - поморщился от боли и еще от чего-то Матийцев. - Он не столько негодяй, сколько... спьяну... Его и судить не стоит.
- Нет-с! Это великодушие лишнее... - Безотчетов посмотрел было на него строго, но отвел глаза. - Оставьте такой случай безнаказанным, и тогда...