Страница:
- О, это - редкий случай, - живо подхватил Матийцев. - Этот случай редчайший!
- Не скажите!.. На моей памяти это - четвертое нападение на инженера... даже пятое.
И он хотел было рассказать, как, где и когда были нападения на инженеров, но, видя, что сильно утомился Матийцев, простился с ним, а через час Марья Павловна заехала посмотреть раненого и привезла коробку конфет.
С Автономом Иванычем увиделся Матийцев вечером, после наряда. Блестя своими, при лампе очень яркими, глазами, сначала было шумно, а потом шепотом, но выразительным, он рассказывал, как в шахте его жалели, и это растрогало Матийцева, но потом всплыло из памяти, что ведь он его обидел тогда, вот этого, с бравым лицом, с такими густо и прямо и длинно стоящими черными волосами, точно просмоленная дратва, а не волосы. Он извинился конфузливо, что совершенно смутило Автонома Иваныча. Красный, он промямлил что-то, но тут же нашелся:
- Да вы ведь и правы оказались: оно уж тогда вон куда метило, это чудище! Вы-то догадывались, а я нет.
- Оно в кордегардии пока, чудище? - спросил Матийцев.
- Пока здесь... До следователя, что ли, или... вообще, урядник им ведает.
- Голубчик, знаете ли что?.. Нельзя ли устроить, чтобы его сюда, просительно улыбнулся Матийцев.
- Что вы?.. Мало вам? - удивился было штейгер, но, видя, что Матийцев имеет какую-то цель, добавил: - Устраивать тут и нечего: сказать просто уряднику, и приведут.
- Скажите, голубчик.
Автоном Иваныч обещал.
Положительно, это была какая-то неприкрытая радость для Матийцева, точно свиданье с любимой, когда на другой день по топоту многих ног в прихожей и коридоре он догадался, что привели Божка. С ним пришел и урядник - побоялся ли он отпустить коногона с двумя казаками из рудничной стражи или хотел послушать, о чем будет говорить с ним инженер, но он вошел первый в спальню Матийцева, толстый, с простовато-хитрым черноусым лицом, остановился в дверях и доложил по-строевому:
- Ваше благородие, арестованного доставил.
- Сюда его, конечно, - заторопился Матийцев, - а вы...
- Конвой с ним будет.
- Нет, именно не нужно. Пусть один он... а вы... ну, посидите там где-нибудь... это недолго.
Урядник понятливо кивнул головой, и Божка ввели и притворили за ним дверь, но уходящих от двери ног не слыхал Матийцев.
Божок стоял молча у порога прямо против изучающих, чрезмерно внимательных глаз Матийцева, и смотрел на него по-своему, по-прежнему, глубоко исподлобья. Теперь это был как будто несколько не тот Божок: всегда он был черный и грязный или почище, но пьяный, теперь же одет он был в ту же праздничную куртку из полосатого рыжего Манчестера, как и в воскресенье, шестого мая, но был трезв, поэтому лицо у него посветлело, осмыслилось, и явная правда была в том, что говорили о нем шахтеры: "Рожей не очень удался, зато фигу-ра!.." Теперь, отвыкая от низкого штрека, он выпрямился за эти 2 - 3 дня, и уж не так сгибались ноги в коленях и спина: показался громаден. Без картуза его тоже никогда не видел Матийцев, теперь, оказалось, у него были светлые волосы, способные к причесу на косой пробор, а около глаз, тоже светлых, появились жалостливые бабьи складки, может быть от вида бессильно лежавшего тела и забинтованной, как в чалме, головы... И что особенно бросилось в глаза Матийцеву, как будто новое в нем, чего он не замечал так ясно раньше, - это руки его, тяжело висевшие по бокам, огромные, как рачьи клешни, - каждая ладонь вдвое больше лица.
- Ну, - сказал, наконец, Матийцев, пропустив наружу и опять поспешно убрав невольную улыбку. - Ты что?.. Как?..
- Простите, господин инженер, - бормотнул Божок.
От какой-то невнятной еще радости, как-то ни с чем не сообразной, но уже владевшей всем его существом, Матийцев невольно закрыл глаза и так, тяжело дыша, лежал несколько длинных мгновений, пока не сказал шутливо:
- Это ты меня здорово ляпнул!
Божок переступил с ноги на ногу, вздохнул, помял в руке картуз синий, с надорванным козырьком, - какой и тогда ночью был на нем, и промолчал, а Матийцев уперся глазами в его руки, - руки, которые ночью поднялись на него, поймали за колено, сдернули с окна на пол... ну и руки ж были! Большие пальцы оттопырились вершка на два, кажется, и в кулак не могли они сжаться как следует - так много было между ними и остальной ладонью упругого, жесткого, чугунного мяса.
И улыбнулся этим рукам Матийцев.
- Ишь, лапищи! - и вдруг нахмурился. - Ты что, убить меня прилез тогда, а, Божок?
- Вот истинный крест - с места не сойти!.. - Божок замотал лапищей перед лицом, глаза от явного испуга стали чуть шире и темнее, и челюсть дрогнула. Потом вдруг, остановясь, точно неопровержимая мысль осенила: Барин! Какая же бы мне от этого польза, если бы я?.. - сказал и даже присел в коленях и рот открыл.
- Пользы-то, конечно, пользы никакой... Ты на меня зол был, поэтому, может быть...
- Да я ж выпивши был, истинный крест!.. Хiба же я шо помню?
- Ну, однако ж, окно-то мое ты нашел?
- Да это я на светло пошел... По всех казармах спать полягалы, гляжу, - светло горит...
- Постой-ка, а "Матаню" какую-то это не ты ли пел? - ясно припомнил вдруг его, именно его дикий голос Матийцев.
- "Матаню"?
- Да... "Свечка горела, сердечко болело..."
Нахмурив и собрав складкими низкий недоуменный лоб, Божок усиленно вспоминал, и по тому, какие тревожные глаза у него были, Матийцев почувствовал, что это он и пел и хорошо помнит это, только не знает, как сказать теперь, - что будет лучше: пел или не пел?
- Свечка горела, сердечко болело! - улыбнулся ему прямо в глаза Матийцев.
- Может, это действительно я, - бормотнул разрешенно Божок. - Как я тогда на рудник шел, а сторож меня воротил, через то, что я пел...
- Ты, значит, поешь иногда, когда выпивши?
Матийцев думал, что Божок теперь конфузливо улыбнется и скажет что-нибудь согласное, но Божок молчал, так же страдальчески нахмурив лоб, пропотевший над редкими бровями и переносьем.
- Какой ты губернии, Божок? - вдруг спросил Матийцев.
- Я?.. Черниговской... Из Васильковки...
- Ишь... Значит, мы с тобой почти что земляки: у меня дед черниговский был...
И, подавшись было к нему плечом, чтобы спросить то, что хотелось больше всего спросить, Матийцев застонал от залившей всю голову ослепительной боли: потревожил рану. Стиснувши зубы и закрыв глаза и пальцами впившись в матрац, чтобы не закричать во весь голос, - так с минуту лежал Матийцев, - когда же открыл глаза, застланные слезой, то увидел, что Божок смотрит на него с жалостью почти женской, вытянул вперед голову черепашью и поднял брови. И боль болью, но умиленность какая-то от одного этого взгляда Божка вошла уже прочно в Матийцева.
- Вот как ты меня... как Зорьку... - с усилием сказал он. - Может, я теперь уж и не встану... - помолчал немного, подождал, не скажет ли что Божок, и добавил: - Ну, а не подоспей люди, был бы мне каюк... Ты бы меня добил, как щенка, - так?
Спросил неуверенно, как будто просто из любопытства, но когда спросил уж, увидел, что это - самый важный для него вопрос и есть: добил бы или не добил его Божок, если бы не случайно проходившая смена? Если даже и не убить его, а только попугать (ведь терять ему, уволенному, все равно нечего уж было), если только нечаянно, спьяну, на свет в открытом окошке зашел в щель между домиком и забором Божок, то при силе его древней как он мог удержаться, чтобы не примять его до конца?
А Божок бормотнул в ответ:
- Я себя на испуг взял, господин инженер.
- Что "на испуг"?.. Испугался?
- Так точно... Я после этого сразу в себя пришел...
- После чего?
- Через то, как ударил... Я после этого прямо сомлел от страху: что же это я так неудобно сделал: инженера убил!
Пот на его лбу стал холодный на вид, и глаза потускнели.
- Так ты, значит, думал, что уж совсем убил?
- Думал, совсем.
- Потому-то ты и не добил меня: незачем уж было, - усмехнулся горько Матийцев, помолчал немного и добавил: - Ну, а теперь-то, теперь-то рад, что не убил?
Божок ничего не ответил, - он только благодарно и не исподлобья уж, а просто, вровень, смотрел ему в глаза, и Матийцев почувствовал, что больше спрашивать об этом не нужно.
- Ну, ладно, помиримся, - сказал он шутливо. - Ни на ком.
Он подумал было подать ему руку для пожатия, как делают борцы в цирке, но этого уж не мог, только в огромные лапищи, которым, казалось, всякая работа на земле просто милая шутка, вгляделся еще пристальней: все они были, как в халдейских письменах, в синих от угля шрамах с тылу и в желтых сплошных, должно быть, как копыто, твердых мозолях с ладони... И вдруг капризно захотелось, чтобы при нем он здесь делал то же, что, говорили, делывал он в казарме: вдавил бы гвоздь в сосновую коробку двери.
- Можешь?
Божок несколько недоуменно повел плечом, поглядел на стены кругом, заметил гвоздь дюйма в четыре, вбитый для полотенца, вытащил пальцами, как клещами, пристукнул его кулаком, и привычно, почти не открывая ладони, вдавил в дверную коробку, сквозь наличник.
- Вот как! - удивился Матийцев. - Значит, у меня крепкая голова, если даже и ты черепа не пробил!.. Должно быть, ты неловко ударил... вскользь...
В этот момент урядник, все время слушавший, должно быть, в замочную скважину, любопытствуя, тихо приотворил дверь и выставил голову.
- Да-да-а... - продолжал, не замечая его, Матийцев. - Выходит, что если я после тебя уцелел, то это тоже не малое чудо... а?
Когда же заметил урядника и за ним красный лампас казака, спросил:
- Что, уж идти ему?.. Пожалуй, пусть идет...
Чувствовал уж сильнейшую усталость, клонящую в сон, и шум в голове.
- Если еще он вам, ваше благородие, требуется... - разрешающий жест сделал урядник. - Я только от стука беспокоился.
- Ничего... Может идти... Я там скажу, где нужно, Божок, - ты это знай: и про тебя... и про себя вообще, что могу, - все сделаю... Прощай теперь... Может быть, удастся взять тебя на поруки...
Божок бормотнул, неловко поклонившись, и повернулся, и солнечный луч в дверях насквозь прошел через его горящие, немного завороченные наружу, круглые уши и обхватил растопыренные толстые и длинные пальцы, и так и донес их до других дверей, в прихожую, где закрыл их широкий урядник, выходивший последним.
Дня через три Матийцев получил тревожное письмо от матери: она что-то почувствовала и об этом писала.
Она была добрая и не старая еще - лет сорока пяти, - но уж горячо начала верить во все таинственное, что плохо или совсем не поддается разуму и что так любят находить в жизни все женщины пожилых лет. Иногда она писала ему так: "Саша, сейчас вот, в половине восьмого вечера, мы с Верой сказали себе: "Будем в течение пяти минут думать о нашем Саше"... И мы закрыли глаза и думали о тебе до без 25 минут восемь. Дошли ли в это время до тебя наши флюиды? Непременно припомни и непременно напиши".
Жила она на небольшую, но достаточную пенсию и давала уроки по языкам, пожалуй больше из-за того, чтобы не бездельничать, чем от нужды.
Сюда она приезжала в первый месяц его службы, но показалось ей здесь очень скучно, и очень неуютно, и очень грязно, и больше для того, чтобы не обидеть его, уезжая, сослалась на то, что Вера - девица совсем неопытная и слишком доверчивая и нельзя в таком городе, как Петербург, оставить ее без призора одну. Кроме того, мечта всех матерей пристроить дочь замуж, конечно, владела и ею. И Матийцев понимал это и согласился на ее отъезд.
Теперь то, что она беспокоилась о нем, он объяснял проще: не столько предчувствиями, сколько долгим его молчанием и вообще обстановкой его жизни - частыми несчастьями в копях. И когда оправился он настолько, что мог уже ходить по комнатам и подписывать ордера рабочим, он написал ей вместо тех четырех слов, которые одни только явились ему 6 мая, необычно для него длинное письмо.
В письме этом он мало писал о том, что с ним произошло, но зато много говорил о будущем. У него появился какой-то неожиданный подъем, странная какая-то уверенность в том, что будущим он вполне владеет, и отсюда ясность и спокойная твердость слова.
Но почувствовать себя хозяином будущего не значит ли возмужать? И даже когда он писал о какой-то "поэзии труда, грубо-грубейшего земного труда", в которую он поверил теперь, то и это в его письме не казалось пустой молодой фразой: было видно, что он что-то нашел прочное, и, пожалуй, у него уж действительно больше не "забурится вагон".
И, по совету его, мать, чуть всплакнув и несколько раз пожав плечами, занесла в свою тетрадку с сокровенным (флюидами, приметами, снами) несколько странную на первый взгляд фамилию человека, которому будто бы ее мальчик был обязан чрезвычайно многим, чуть ли не всем: "Божок".
1913 г.
ЧАСТЬ II
СУД
I
Прошло дней десять после того, как вполне оправился от контузии головы инженер Матийцев. Был воскресный день, свободный от работ в шахте, и вот утром ему принесли письмо, полученное на его имя в конторе. Конверт был очень знакомого вида: плотный, глянцевитый, узкий, запечатанный сургучной печатью серого цвета.
Письмо было от Лили, но не из Москвы, где занятия на курсах должны еще были идти, а из Воронежа, где был дом ее родителей. Как всегда раньше, так и теперь вид Лилина письма был радостен Матийцеву, и он, чтобы не повредить письма, осторожно ножницами отрезал от конверта сбоку самую узенькую полоску.
Вытащенное столь же осторожно, двумя пальцами, письмо сначала обдало его знакомыми духами, потом запестрело перед глазами ровными строчками крупных букв: у Лили был совершенно мужской почерк, чем-то напоминавший ее походку, особенно в тот самый памятный, первый день их знакомства в Москве, на картинной выставке, когда она шла от него потом высокая, прямая, в широкополой шляпе, четко печатая шаги на асфальтовом тротуаре, перед длинным рядом извозчиков и бросала в их сторону коротко и энергично:
- Пречистенка, - двугривенный!.. Пречистенка, - двугривенный!..
А он изумленно и зачарованно глядел, стоя на месте, ей вслед...
Когда перестали прыгать перед глазами строки на плотной, чуть желтоватой, с водяными знаками бумаге, он начал медленно, точно жалея расставаться с каждым словом, читать письмо, начатое, как это было ею принято, без всякого обращения словом "Здравствуйте!".
Обычно письма Лили были довольно коротки, - это же заняло все четыре странички почтового листка.
"Я только что пришла из концерта, данного у нас, в Воронеже, представьте, кем? - Самим Шаляпиным! Как Вам это понравится?.. Чрезвычайно смешно было видеть в первом ряду - кого бы Вы думали?.. Дьяконов воронежских церквей с протодьяконом о. Вавилою во главе. Этот о. Вавила в сажень ростом, и голос у него труба иерихонская. Впрочем, и все дьякона наши - мастера петь; они - басы и пришли не просто так себе, на концерт, как я грешная, а прямо как будто какая-то экзаменационная комиссия: "Мы, дескать, этому прославленному Шаляпину пропишем ижицу! Мы его выведем на свежую воду! По-слу-шаем, каков он таков этот самый Шаляпин!.." Пришли они не с пустыми руками, а у каждого сверток был нот: экзаменовать так экзаменовать, чтобы денежки зря не пропали! В театры ходить, как Вы сами знаете, духовным лицам запрещено, а в концерты можно, - вот они и привалили целой толпой. Я же сидела непосредственно за ними, наблюдала их с очень большим интересом и буквально давилась от хохота!"
Матийцев представил воронежских дьяконов, мастеров пения, упитанных и басистых, бородатых и гривастых, успевших уже, конечно, "пропустить по маленькой", прежде чем пойти в концерт, а сзади их Лилю, которая, он знал это, могла действительно иногда хохотать до самозабвения, - улыбнулся затяжной улыбкой и принялся читать дальше.
"Экзамен Шаляпину со стороны дьяконов начался с оценки самой внешности его, когда поднялся занавес и начал раскланиваться он на все стороны под сумасшедшие аплодисменты. Дьякона переглянулись, перемигнулись и один другому на ухо: "Ничего! Видимость есть!" И начали они лупить в ладоши без милосердия: всех перекрыли! Куда же другим было с такими состязаться, когда у них не ладоши, а подносы! Петь Шаляпин начал с "Блохи" и эффект произвел поразительный. "Жил-был король когда-то, при нем жила блоха. Ха-ха-ха, - блоха!.." Дьякона сразу решили, что так хохотать, как хохотал Шаляпин, может только черт, и сразу прониклись к нему уважением. Они так ревели "браво", что чуть было в зале стены не рухнули... Потом Шаляпин пел: "Как король шел на войну в чужедальнюю страну..." Эффект не меньший. А как хватил "Чуют правду!", так наши дьякона сомлели от восторга и рты разинули... На вызовы Шаляпин выходил с аккомпаниатором, но вот тому, должно быть, надоело это, - он не пошел, а Шаляпин тоже остановился на середине сцены, обернулся к нему и приглашает его рукою выйти вместе. Что же тут дьякона наши? Вдруг как рявкнет сам протодьякон о. Вавила: "Черт с ним совсем! Федя! Иди сам!" - и подхватили прочие; "Федя! Ну его к черту!.. Браво, Фе-едя-я!.." - вообще дорвались до полного восторга. Кое-кто из них даже с места соскочил и шасть, - гривы и рукава по ветру, - прямо за кулисы со своими нотами, уговаривать Шаляпина спеть что-нибудь из их репертуара. Ну, одним словом, дали ему понять, что концерт он дает собственно для них, дьяконов, а мы все - прочая публика, то есть битком набитый зал, существуем только в виде дьяконского придатка. И Шаляпин это понял и, когда пел дальше, держал уже их ноты в руке, хотя и не смотрел в них. И как же он угодил этим дьяконам! Те и ногами притопывали, и за головы хватались, и даже подтягивать начали! Конечно, мы, прочая публика, были от этого не в накладе; концерт очень затянулся, благодаря дьяконским нотам, а кроме того, мы могли наблюдать, как дьякона, переглядываясь и перемигиваясь, решили единогласно заманить к себе Шаляпина на всю ночь на попойку, и чуть только был объявлен конец концерта, ринулись за кулисы все гурьбой. Мы стояли, не уходили, ждали, чем у них окончится, но оказалось, что Шаляпин благополучно спасся, стремительно выскочил на улицу, сел на извозчика и исчез. Так вот что такое слава, а Вы?.. Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды. "Надежды юношей питают, отраду старцам подают", - сказал Пушкин".
Больше ничего не было в письме, - только подпись ее, обычная: одна буква "Э", что означало "Элизабет". Он вспомнил, что Лиля, усердно или нет, занималась английским языком и даже пристыдила его однажды за то, что он не знал, откуда взялось в обиходе русской речи слово "хулиган". Ему казалось, что "хулиган" - то же, что "хулитель", она же объяснила ему, что это - испорченное английское слово "хулиген".
Относительно же ее цитаты из "Пушкина" он припомнил ясно, что это двустишие Ломоносова, намеренно, конечно, искаженное ею: не "надежды" у Ломоносова, а "науки". Но на что именно нужно было ему надеяться, этого он не понял: не то на славу, вроде славы Шаляпина, не то на продолжение того, что она по-царски назвала "благосклонностью"... "Неизменно к вам (имярек) благосклонный Александр (или Николай, или Павел)". Так имели обыкновение подписывать "всемилостивейшие рескрипты" и "высочайшие благоволения" русские императоры.
Слово "благосклонна" в письме Лили его коробило, но он охотно готов был простить его как шутку.
Она всегда предпочитала шуточный оборот серьезному, - он заметил это за нею еще в Москве. Даже серьезнейшее его предложение ей она тут же обернула в шутку.
Выслушав его тогда с высоко поднятыми бровями, она немедленно рассмеялась, и очень естественно у нее это вышло. Потом, может быть только затем, чтобы смягчить резкость отказа, она спросила:
- Помните, был такой старый романс:
Нравится мне твоя поза унылая,
Робко опущенный взгляд.
Я бы любил тебя, но, моя милая,
Барышни замуж хотят!
И дальше как это? Да, вот:
Глазки твои возбуждают желания,
Взгляда их только и жду...
Всюду пойду: на край света, в изгнание,
Но... под венец не пойду!
Это в романсе говорит мужчина, а вы представьте, что, наоборот, барышня говорит так мужчине, - только и всего. Есть, значит, бывают иногда, встречаются на свете, даже и в Москве такие барышни: не хотят замуж, хоть ты их убей, повесь, а потом застрели или утопи, как тебе бог на душу положит!..
И тут же, точно по какому-то капризу, пришла Матийцеву мысль, правда, очень странная: "А что, если эти слова "не теряйте надежды" значат ни больше ни меньше, как..." Он даже додумать до конца постеснялся, до того тут же нелепой стала казаться ему внезапно пришедшая мысль... Просто, думалось ему назойливо, она была в большом возбуждении, придя домой после концерта Шаляпина: пение, как и музыка, вообще сильно действует на женщин. Возбуждение это надо было ей немедленно вылить на листок почтовой бумаги, а слово "Здравствуйте", поставленное вначале письма, ни к чему ее не обязывало: письмо могло писаться кому угодно, так себе, вообще, в пространство. И только в самом конце, быть может, она подумала, - кому же, собственно, она пишет, и, вспомнив о нем, добавила несколько строк ни к селу ни к городу... Да и о нем ли, действительно, вспомнила? Может быть, о ком-нибудь другом, а его адрес на конверте поставила просто по рассеянности или потому, что не могла припомнить чьего-нибудь другого адреса, и вот подвернулась ей под руку - Голопеевка, шахта "Наклонная Елена"...
Однако эти обидные для него лично (да и для Лили) мысли держались в нем недолго: чувство радости быстро их одолело, а радость струилась от письма вместе с духами, название которых он слышал от Лили, но не удержал в памяти: пытался теперь вспомнить это французское название - и не мог.
Кроме той постоянной работы, в которую он втягивался после происшествия с ним в памятный вечер, окрещенный им про себя "предсмертным", в нем самом теперь шла хотя и подспудная, но крупная и новая для него работа: представлялось совершенно необходимым осмыслить все то, что его окружало, и найти в нем свое определенное, точное, безошибочное место. А для этого приходилось теперь не только гораздо внимательнее приглядываться ко всему кругом, но и читать об этом то, что или не попадалось на глаза или от чего просто отмахивался раньше.
Голопеевка не стояла особняком со своими двумя шахтами и металлургическим заводом: она была только небольшой частицей огромного угольного бассейна, и вот теперь, - только после "предсмертного" вечера, мысли Матийцева оторвались от Голопеевки и своего места в ней и ринулись он это ощущал отчетливо - в ширь.
Он как будто сразу сломал какую-то преграду, стоявшую перед ним, открытие сделал. Может быть, несколько поздно для своих лет сделал это открытие, но зато оно вместилось в него прочно и навсегда. То, что открылось ему, было очень серьезно, очень важно, - основа жизни не только даже одного Донецкого угольного бассейна, а и всех других подобных "бассейнов", всего русского государства в целом.
Но вот пришло письмо от Лили, как будто сама она вошла к нему, в его утлую квартирку, и как отхлынуло сразу его "открытие"!.. Оно не то чтобы ушло совсем, нет, но отодвинулось, - лучше сказать, озарилось ярким и радостным светом Лили. Там было огромное, и, между прочим, его тоже, а здесь хотя и небольшое как будто, по сравнению с тем, но зато всецело и исключительно его и ничье больше. С кем мог бы он поделиться своей этой радостью, да и зачем стал бы делиться ею?
Если и навертывалась иногда мысль, что как же это Лиля пишет ему, новому уже теперь, в таком же точно тоне, в каком писала раньше, то тут же он оправдывал ее тем, что не написал ей ни слова о своем "предсмертном" вечере, и как бы мог он написать ей об этом? Она не знала, что произошло с ним, и, решал он, хорошо, что не знала. Даже в ответе на это письмо он не намекнет ей об этом ничем: ведь это совсем не веселый концерт Шаляпина в Воронеже.
На сером сургуче, которым был запечатан конверт, очень отчетливо виднелись выдавленные печатью имя и отчество Лили - Елизавета Алексеевна, но в мыслях Матийцева она оставалась и теперь, как прежде, только Лилей, и мысли эти, взбудораженные донельзя, все время упирались в туманные слова: "Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды..." Что это значило, он не мог догадаться, - точнее, не решался понять это так, что она снизошла бы к нему со своих светлых высот...
Насчет же Шаляпина с его концертом он вспоминал то, что пришлось как-то год или полтора назад прочитать ему в одной петербургской газете. Описывалось весьма гневно, как Шаляпин не то чтобы давал концерт, а просто был у кого-то в гостях в одном из огромных столичных домов и пел там для хозяев и их гостей, когда вдруг подают ему записку: "Я умираю, но никогда в жизни не слышала Вас, а мне говорят, что Вы в настоящее время поете в одной из квартир нашего дома. Не принесете ли Вы радости умирающей женщине, - последней уже, быть может, радости в ее жизни, не зайдете ли к нам, не споете ли хотя бы одну какую-либо вещь из своего репертуара? Как бы была Вам благодарна я, умирающая!"
Писавшая это была дочь одного известного, умершего уже писателя и сама была писательницей, и Шаляпин знал это, и однако же он написал ей карандашом на ее же письме:
"Сударыня! Если я буду петь для всех умирающих, то через неделю я останусь без голоса". И подписался. А не больше, как через неделю, умиравшая, - она была больна раком, - действительно умерла. И в газету этот случай с Шаляпиным попал рядом с ее некрологом.
Газета писала тогда о Шаляпине уничтожающе, Матийцев же думал теперь о Лиле, что вот она, к счастью, вполне здоровая, получила полную возможность услышать Шаляпина, может быть и не в первый раз, а пишет ему не столько о впечатлениях своих от голоса и манеры петь знаменитого певца, а больше о воронежских дьяконах и протодьяконе Вавиле. Между тем самому ему никогда не приходилось слышать или видеть на сцене Шаляпина, и несчастным от этого он себя не чувствовал. Но теперь он замечал за собою, что ему была приятна удача Лили попасть на концерт "Феди", как его величали дьякона.
- Не скажите!.. На моей памяти это - четвертое нападение на инженера... даже пятое.
И он хотел было рассказать, как, где и когда были нападения на инженеров, но, видя, что сильно утомился Матийцев, простился с ним, а через час Марья Павловна заехала посмотреть раненого и привезла коробку конфет.
С Автономом Иванычем увиделся Матийцев вечером, после наряда. Блестя своими, при лампе очень яркими, глазами, сначала было шумно, а потом шепотом, но выразительным, он рассказывал, как в шахте его жалели, и это растрогало Матийцева, но потом всплыло из памяти, что ведь он его обидел тогда, вот этого, с бравым лицом, с такими густо и прямо и длинно стоящими черными волосами, точно просмоленная дратва, а не волосы. Он извинился конфузливо, что совершенно смутило Автонома Иваныча. Красный, он промямлил что-то, но тут же нашелся:
- Да вы ведь и правы оказались: оно уж тогда вон куда метило, это чудище! Вы-то догадывались, а я нет.
- Оно в кордегардии пока, чудище? - спросил Матийцев.
- Пока здесь... До следователя, что ли, или... вообще, урядник им ведает.
- Голубчик, знаете ли что?.. Нельзя ли устроить, чтобы его сюда, просительно улыбнулся Матийцев.
- Что вы?.. Мало вам? - удивился было штейгер, но, видя, что Матийцев имеет какую-то цель, добавил: - Устраивать тут и нечего: сказать просто уряднику, и приведут.
- Скажите, голубчик.
Автоном Иваныч обещал.
Положительно, это была какая-то неприкрытая радость для Матийцева, точно свиданье с любимой, когда на другой день по топоту многих ног в прихожей и коридоре он догадался, что привели Божка. С ним пришел и урядник - побоялся ли он отпустить коногона с двумя казаками из рудничной стражи или хотел послушать, о чем будет говорить с ним инженер, но он вошел первый в спальню Матийцева, толстый, с простовато-хитрым черноусым лицом, остановился в дверях и доложил по-строевому:
- Ваше благородие, арестованного доставил.
- Сюда его, конечно, - заторопился Матийцев, - а вы...
- Конвой с ним будет.
- Нет, именно не нужно. Пусть один он... а вы... ну, посидите там где-нибудь... это недолго.
Урядник понятливо кивнул головой, и Божка ввели и притворили за ним дверь, но уходящих от двери ног не слыхал Матийцев.
Божок стоял молча у порога прямо против изучающих, чрезмерно внимательных глаз Матийцева, и смотрел на него по-своему, по-прежнему, глубоко исподлобья. Теперь это был как будто несколько не тот Божок: всегда он был черный и грязный или почище, но пьяный, теперь же одет он был в ту же праздничную куртку из полосатого рыжего Манчестера, как и в воскресенье, шестого мая, но был трезв, поэтому лицо у него посветлело, осмыслилось, и явная правда была в том, что говорили о нем шахтеры: "Рожей не очень удался, зато фигу-ра!.." Теперь, отвыкая от низкого штрека, он выпрямился за эти 2 - 3 дня, и уж не так сгибались ноги в коленях и спина: показался громаден. Без картуза его тоже никогда не видел Матийцев, теперь, оказалось, у него были светлые волосы, способные к причесу на косой пробор, а около глаз, тоже светлых, появились жалостливые бабьи складки, может быть от вида бессильно лежавшего тела и забинтованной, как в чалме, головы... И что особенно бросилось в глаза Матийцеву, как будто новое в нем, чего он не замечал так ясно раньше, - это руки его, тяжело висевшие по бокам, огромные, как рачьи клешни, - каждая ладонь вдвое больше лица.
- Ну, - сказал, наконец, Матийцев, пропустив наружу и опять поспешно убрав невольную улыбку. - Ты что?.. Как?..
- Простите, господин инженер, - бормотнул Божок.
От какой-то невнятной еще радости, как-то ни с чем не сообразной, но уже владевшей всем его существом, Матийцев невольно закрыл глаза и так, тяжело дыша, лежал несколько длинных мгновений, пока не сказал шутливо:
- Это ты меня здорово ляпнул!
Божок переступил с ноги на ногу, вздохнул, помял в руке картуз синий, с надорванным козырьком, - какой и тогда ночью был на нем, и промолчал, а Матийцев уперся глазами в его руки, - руки, которые ночью поднялись на него, поймали за колено, сдернули с окна на пол... ну и руки ж были! Большие пальцы оттопырились вершка на два, кажется, и в кулак не могли они сжаться как следует - так много было между ними и остальной ладонью упругого, жесткого, чугунного мяса.
И улыбнулся этим рукам Матийцев.
- Ишь, лапищи! - и вдруг нахмурился. - Ты что, убить меня прилез тогда, а, Божок?
- Вот истинный крест - с места не сойти!.. - Божок замотал лапищей перед лицом, глаза от явного испуга стали чуть шире и темнее, и челюсть дрогнула. Потом вдруг, остановясь, точно неопровержимая мысль осенила: Барин! Какая же бы мне от этого польза, если бы я?.. - сказал и даже присел в коленях и рот открыл.
- Пользы-то, конечно, пользы никакой... Ты на меня зол был, поэтому, может быть...
- Да я ж выпивши был, истинный крест!.. Хiба же я шо помню?
- Ну, однако ж, окно-то мое ты нашел?
- Да это я на светло пошел... По всех казармах спать полягалы, гляжу, - светло горит...
- Постой-ка, а "Матаню" какую-то это не ты ли пел? - ясно припомнил вдруг его, именно его дикий голос Матийцев.
- "Матаню"?
- Да... "Свечка горела, сердечко болело..."
Нахмурив и собрав складкими низкий недоуменный лоб, Божок усиленно вспоминал, и по тому, какие тревожные глаза у него были, Матийцев почувствовал, что это он и пел и хорошо помнит это, только не знает, как сказать теперь, - что будет лучше: пел или не пел?
- Свечка горела, сердечко болело! - улыбнулся ему прямо в глаза Матийцев.
- Может, это действительно я, - бормотнул разрешенно Божок. - Как я тогда на рудник шел, а сторож меня воротил, через то, что я пел...
- Ты, значит, поешь иногда, когда выпивши?
Матийцев думал, что Божок теперь конфузливо улыбнется и скажет что-нибудь согласное, но Божок молчал, так же страдальчески нахмурив лоб, пропотевший над редкими бровями и переносьем.
- Какой ты губернии, Божок? - вдруг спросил Матийцев.
- Я?.. Черниговской... Из Васильковки...
- Ишь... Значит, мы с тобой почти что земляки: у меня дед черниговский был...
И, подавшись было к нему плечом, чтобы спросить то, что хотелось больше всего спросить, Матийцев застонал от залившей всю голову ослепительной боли: потревожил рану. Стиснувши зубы и закрыв глаза и пальцами впившись в матрац, чтобы не закричать во весь голос, - так с минуту лежал Матийцев, - когда же открыл глаза, застланные слезой, то увидел, что Божок смотрит на него с жалостью почти женской, вытянул вперед голову черепашью и поднял брови. И боль болью, но умиленность какая-то от одного этого взгляда Божка вошла уже прочно в Матийцева.
- Вот как ты меня... как Зорьку... - с усилием сказал он. - Может, я теперь уж и не встану... - помолчал немного, подождал, не скажет ли что Божок, и добавил: - Ну, а не подоспей люди, был бы мне каюк... Ты бы меня добил, как щенка, - так?
Спросил неуверенно, как будто просто из любопытства, но когда спросил уж, увидел, что это - самый важный для него вопрос и есть: добил бы или не добил его Божок, если бы не случайно проходившая смена? Если даже и не убить его, а только попугать (ведь терять ему, уволенному, все равно нечего уж было), если только нечаянно, спьяну, на свет в открытом окошке зашел в щель между домиком и забором Божок, то при силе его древней как он мог удержаться, чтобы не примять его до конца?
А Божок бормотнул в ответ:
- Я себя на испуг взял, господин инженер.
- Что "на испуг"?.. Испугался?
- Так точно... Я после этого сразу в себя пришел...
- После чего?
- Через то, как ударил... Я после этого прямо сомлел от страху: что же это я так неудобно сделал: инженера убил!
Пот на его лбу стал холодный на вид, и глаза потускнели.
- Так ты, значит, думал, что уж совсем убил?
- Думал, совсем.
- Потому-то ты и не добил меня: незачем уж было, - усмехнулся горько Матийцев, помолчал немного и добавил: - Ну, а теперь-то, теперь-то рад, что не убил?
Божок ничего не ответил, - он только благодарно и не исподлобья уж, а просто, вровень, смотрел ему в глаза, и Матийцев почувствовал, что больше спрашивать об этом не нужно.
- Ну, ладно, помиримся, - сказал он шутливо. - Ни на ком.
Он подумал было подать ему руку для пожатия, как делают борцы в цирке, но этого уж не мог, только в огромные лапищи, которым, казалось, всякая работа на земле просто милая шутка, вгляделся еще пристальней: все они были, как в халдейских письменах, в синих от угля шрамах с тылу и в желтых сплошных, должно быть, как копыто, твердых мозолях с ладони... И вдруг капризно захотелось, чтобы при нем он здесь делал то же, что, говорили, делывал он в казарме: вдавил бы гвоздь в сосновую коробку двери.
- Можешь?
Божок несколько недоуменно повел плечом, поглядел на стены кругом, заметил гвоздь дюйма в четыре, вбитый для полотенца, вытащил пальцами, как клещами, пристукнул его кулаком, и привычно, почти не открывая ладони, вдавил в дверную коробку, сквозь наличник.
- Вот как! - удивился Матийцев. - Значит, у меня крепкая голова, если даже и ты черепа не пробил!.. Должно быть, ты неловко ударил... вскользь...
В этот момент урядник, все время слушавший, должно быть, в замочную скважину, любопытствуя, тихо приотворил дверь и выставил голову.
- Да-да-а... - продолжал, не замечая его, Матийцев. - Выходит, что если я после тебя уцелел, то это тоже не малое чудо... а?
Когда же заметил урядника и за ним красный лампас казака, спросил:
- Что, уж идти ему?.. Пожалуй, пусть идет...
Чувствовал уж сильнейшую усталость, клонящую в сон, и шум в голове.
- Если еще он вам, ваше благородие, требуется... - разрешающий жест сделал урядник. - Я только от стука беспокоился.
- Ничего... Может идти... Я там скажу, где нужно, Божок, - ты это знай: и про тебя... и про себя вообще, что могу, - все сделаю... Прощай теперь... Может быть, удастся взять тебя на поруки...
Божок бормотнул, неловко поклонившись, и повернулся, и солнечный луч в дверях насквозь прошел через его горящие, немного завороченные наружу, круглые уши и обхватил растопыренные толстые и длинные пальцы, и так и донес их до других дверей, в прихожую, где закрыл их широкий урядник, выходивший последним.
Дня через три Матийцев получил тревожное письмо от матери: она что-то почувствовала и об этом писала.
Она была добрая и не старая еще - лет сорока пяти, - но уж горячо начала верить во все таинственное, что плохо или совсем не поддается разуму и что так любят находить в жизни все женщины пожилых лет. Иногда она писала ему так: "Саша, сейчас вот, в половине восьмого вечера, мы с Верой сказали себе: "Будем в течение пяти минут думать о нашем Саше"... И мы закрыли глаза и думали о тебе до без 25 минут восемь. Дошли ли в это время до тебя наши флюиды? Непременно припомни и непременно напиши".
Жила она на небольшую, но достаточную пенсию и давала уроки по языкам, пожалуй больше из-за того, чтобы не бездельничать, чем от нужды.
Сюда она приезжала в первый месяц его службы, но показалось ей здесь очень скучно, и очень неуютно, и очень грязно, и больше для того, чтобы не обидеть его, уезжая, сослалась на то, что Вера - девица совсем неопытная и слишком доверчивая и нельзя в таком городе, как Петербург, оставить ее без призора одну. Кроме того, мечта всех матерей пристроить дочь замуж, конечно, владела и ею. И Матийцев понимал это и согласился на ее отъезд.
Теперь то, что она беспокоилась о нем, он объяснял проще: не столько предчувствиями, сколько долгим его молчанием и вообще обстановкой его жизни - частыми несчастьями в копях. И когда оправился он настолько, что мог уже ходить по комнатам и подписывать ордера рабочим, он написал ей вместо тех четырех слов, которые одни только явились ему 6 мая, необычно для него длинное письмо.
В письме этом он мало писал о том, что с ним произошло, но зато много говорил о будущем. У него появился какой-то неожиданный подъем, странная какая-то уверенность в том, что будущим он вполне владеет, и отсюда ясность и спокойная твердость слова.
Но почувствовать себя хозяином будущего не значит ли возмужать? И даже когда он писал о какой-то "поэзии труда, грубо-грубейшего земного труда", в которую он поверил теперь, то и это в его письме не казалось пустой молодой фразой: было видно, что он что-то нашел прочное, и, пожалуй, у него уж действительно больше не "забурится вагон".
И, по совету его, мать, чуть всплакнув и несколько раз пожав плечами, занесла в свою тетрадку с сокровенным (флюидами, приметами, снами) несколько странную на первый взгляд фамилию человека, которому будто бы ее мальчик был обязан чрезвычайно многим, чуть ли не всем: "Божок".
1913 г.
ЧАСТЬ II
СУД
I
Прошло дней десять после того, как вполне оправился от контузии головы инженер Матийцев. Был воскресный день, свободный от работ в шахте, и вот утром ему принесли письмо, полученное на его имя в конторе. Конверт был очень знакомого вида: плотный, глянцевитый, узкий, запечатанный сургучной печатью серого цвета.
Письмо было от Лили, но не из Москвы, где занятия на курсах должны еще были идти, а из Воронежа, где был дом ее родителей. Как всегда раньше, так и теперь вид Лилина письма был радостен Матийцеву, и он, чтобы не повредить письма, осторожно ножницами отрезал от конверта сбоку самую узенькую полоску.
Вытащенное столь же осторожно, двумя пальцами, письмо сначала обдало его знакомыми духами, потом запестрело перед глазами ровными строчками крупных букв: у Лили был совершенно мужской почерк, чем-то напоминавший ее походку, особенно в тот самый памятный, первый день их знакомства в Москве, на картинной выставке, когда она шла от него потом высокая, прямая, в широкополой шляпе, четко печатая шаги на асфальтовом тротуаре, перед длинным рядом извозчиков и бросала в их сторону коротко и энергично:
- Пречистенка, - двугривенный!.. Пречистенка, - двугривенный!..
А он изумленно и зачарованно глядел, стоя на месте, ей вслед...
Когда перестали прыгать перед глазами строки на плотной, чуть желтоватой, с водяными знаками бумаге, он начал медленно, точно жалея расставаться с каждым словом, читать письмо, начатое, как это было ею принято, без всякого обращения словом "Здравствуйте!".
Обычно письма Лили были довольно коротки, - это же заняло все четыре странички почтового листка.
"Я только что пришла из концерта, данного у нас, в Воронеже, представьте, кем? - Самим Шаляпиным! Как Вам это понравится?.. Чрезвычайно смешно было видеть в первом ряду - кого бы Вы думали?.. Дьяконов воронежских церквей с протодьяконом о. Вавилою во главе. Этот о. Вавила в сажень ростом, и голос у него труба иерихонская. Впрочем, и все дьякона наши - мастера петь; они - басы и пришли не просто так себе, на концерт, как я грешная, а прямо как будто какая-то экзаменационная комиссия: "Мы, дескать, этому прославленному Шаляпину пропишем ижицу! Мы его выведем на свежую воду! По-слу-шаем, каков он таков этот самый Шаляпин!.." Пришли они не с пустыми руками, а у каждого сверток был нот: экзаменовать так экзаменовать, чтобы денежки зря не пропали! В театры ходить, как Вы сами знаете, духовным лицам запрещено, а в концерты можно, - вот они и привалили целой толпой. Я же сидела непосредственно за ними, наблюдала их с очень большим интересом и буквально давилась от хохота!"
Матийцев представил воронежских дьяконов, мастеров пения, упитанных и басистых, бородатых и гривастых, успевших уже, конечно, "пропустить по маленькой", прежде чем пойти в концерт, а сзади их Лилю, которая, он знал это, могла действительно иногда хохотать до самозабвения, - улыбнулся затяжной улыбкой и принялся читать дальше.
"Экзамен Шаляпину со стороны дьяконов начался с оценки самой внешности его, когда поднялся занавес и начал раскланиваться он на все стороны под сумасшедшие аплодисменты. Дьякона переглянулись, перемигнулись и один другому на ухо: "Ничего! Видимость есть!" И начали они лупить в ладоши без милосердия: всех перекрыли! Куда же другим было с такими состязаться, когда у них не ладоши, а подносы! Петь Шаляпин начал с "Блохи" и эффект произвел поразительный. "Жил-был король когда-то, при нем жила блоха. Ха-ха-ха, - блоха!.." Дьякона сразу решили, что так хохотать, как хохотал Шаляпин, может только черт, и сразу прониклись к нему уважением. Они так ревели "браво", что чуть было в зале стены не рухнули... Потом Шаляпин пел: "Как король шел на войну в чужедальнюю страну..." Эффект не меньший. А как хватил "Чуют правду!", так наши дьякона сомлели от восторга и рты разинули... На вызовы Шаляпин выходил с аккомпаниатором, но вот тому, должно быть, надоело это, - он не пошел, а Шаляпин тоже остановился на середине сцены, обернулся к нему и приглашает его рукою выйти вместе. Что же тут дьякона наши? Вдруг как рявкнет сам протодьякон о. Вавила: "Черт с ним совсем! Федя! Иди сам!" - и подхватили прочие; "Федя! Ну его к черту!.. Браво, Фе-едя-я!.." - вообще дорвались до полного восторга. Кое-кто из них даже с места соскочил и шасть, - гривы и рукава по ветру, - прямо за кулисы со своими нотами, уговаривать Шаляпина спеть что-нибудь из их репертуара. Ну, одним словом, дали ему понять, что концерт он дает собственно для них, дьяконов, а мы все - прочая публика, то есть битком набитый зал, существуем только в виде дьяконского придатка. И Шаляпин это понял и, когда пел дальше, держал уже их ноты в руке, хотя и не смотрел в них. И как же он угодил этим дьяконам! Те и ногами притопывали, и за головы хватались, и даже подтягивать начали! Конечно, мы, прочая публика, были от этого не в накладе; концерт очень затянулся, благодаря дьяконским нотам, а кроме того, мы могли наблюдать, как дьякона, переглядываясь и перемигиваясь, решили единогласно заманить к себе Шаляпина на всю ночь на попойку, и чуть только был объявлен конец концерта, ринулись за кулисы все гурьбой. Мы стояли, не уходили, ждали, чем у них окончится, но оказалось, что Шаляпин благополучно спасся, стремительно выскочил на улицу, сел на извозчика и исчез. Так вот что такое слава, а Вы?.. Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды. "Надежды юношей питают, отраду старцам подают", - сказал Пушкин".
Больше ничего не было в письме, - только подпись ее, обычная: одна буква "Э", что означало "Элизабет". Он вспомнил, что Лиля, усердно или нет, занималась английским языком и даже пристыдила его однажды за то, что он не знал, откуда взялось в обиходе русской речи слово "хулиган". Ему казалось, что "хулиган" - то же, что "хулитель", она же объяснила ему, что это - испорченное английское слово "хулиген".
Относительно же ее цитаты из "Пушкина" он припомнил ясно, что это двустишие Ломоносова, намеренно, конечно, искаженное ею: не "надежды" у Ломоносова, а "науки". Но на что именно нужно было ему надеяться, этого он не понял: не то на славу, вроде славы Шаляпина, не то на продолжение того, что она по-царски назвала "благосклонностью"... "Неизменно к вам (имярек) благосклонный Александр (или Николай, или Павел)". Так имели обыкновение подписывать "всемилостивейшие рескрипты" и "высочайшие благоволения" русские императоры.
Слово "благосклонна" в письме Лили его коробило, но он охотно готов был простить его как шутку.
Она всегда предпочитала шуточный оборот серьезному, - он заметил это за нею еще в Москве. Даже серьезнейшее его предложение ей она тут же обернула в шутку.
Выслушав его тогда с высоко поднятыми бровями, она немедленно рассмеялась, и очень естественно у нее это вышло. Потом, может быть только затем, чтобы смягчить резкость отказа, она спросила:
- Помните, был такой старый романс:
Нравится мне твоя поза унылая,
Робко опущенный взгляд.
Я бы любил тебя, но, моя милая,
Барышни замуж хотят!
И дальше как это? Да, вот:
Глазки твои возбуждают желания,
Взгляда их только и жду...
Всюду пойду: на край света, в изгнание,
Но... под венец не пойду!
Это в романсе говорит мужчина, а вы представьте, что, наоборот, барышня говорит так мужчине, - только и всего. Есть, значит, бывают иногда, встречаются на свете, даже и в Москве такие барышни: не хотят замуж, хоть ты их убей, повесь, а потом застрели или утопи, как тебе бог на душу положит!..
И тут же, точно по какому-то капризу, пришла Матийцеву мысль, правда, очень странная: "А что, если эти слова "не теряйте надежды" значат ни больше ни меньше, как..." Он даже додумать до конца постеснялся, до того тут же нелепой стала казаться ему внезапно пришедшая мысль... Просто, думалось ему назойливо, она была в большом возбуждении, придя домой после концерта Шаляпина: пение, как и музыка, вообще сильно действует на женщин. Возбуждение это надо было ей немедленно вылить на листок почтовой бумаги, а слово "Здравствуйте", поставленное вначале письма, ни к чему ее не обязывало: письмо могло писаться кому угодно, так себе, вообще, в пространство. И только в самом конце, быть может, она подумала, - кому же, собственно, она пишет, и, вспомнив о нем, добавила несколько строк ни к селу ни к городу... Да и о нем ли, действительно, вспомнила? Может быть, о ком-нибудь другом, а его адрес на конверте поставила просто по рассеянности или потому, что не могла припомнить чьего-нибудь другого адреса, и вот подвернулась ей под руку - Голопеевка, шахта "Наклонная Елена"...
Однако эти обидные для него лично (да и для Лили) мысли держались в нем недолго: чувство радости быстро их одолело, а радость струилась от письма вместе с духами, название которых он слышал от Лили, но не удержал в памяти: пытался теперь вспомнить это французское название - и не мог.
Кроме той постоянной работы, в которую он втягивался после происшествия с ним в памятный вечер, окрещенный им про себя "предсмертным", в нем самом теперь шла хотя и подспудная, но крупная и новая для него работа: представлялось совершенно необходимым осмыслить все то, что его окружало, и найти в нем свое определенное, точное, безошибочное место. А для этого приходилось теперь не только гораздо внимательнее приглядываться ко всему кругом, но и читать об этом то, что или не попадалось на глаза или от чего просто отмахивался раньше.
Голопеевка не стояла особняком со своими двумя шахтами и металлургическим заводом: она была только небольшой частицей огромного угольного бассейна, и вот теперь, - только после "предсмертного" вечера, мысли Матийцева оторвались от Голопеевки и своего места в ней и ринулись он это ощущал отчетливо - в ширь.
Он как будто сразу сломал какую-то преграду, стоявшую перед ним, открытие сделал. Может быть, несколько поздно для своих лет сделал это открытие, но зато оно вместилось в него прочно и навсегда. То, что открылось ему, было очень серьезно, очень важно, - основа жизни не только даже одного Донецкого угольного бассейна, а и всех других подобных "бассейнов", всего русского государства в целом.
Но вот пришло письмо от Лили, как будто сама она вошла к нему, в его утлую квартирку, и как отхлынуло сразу его "открытие"!.. Оно не то чтобы ушло совсем, нет, но отодвинулось, - лучше сказать, озарилось ярким и радостным светом Лили. Там было огромное, и, между прочим, его тоже, а здесь хотя и небольшое как будто, по сравнению с тем, но зато всецело и исключительно его и ничье больше. С кем мог бы он поделиться своей этой радостью, да и зачем стал бы делиться ею?
Если и навертывалась иногда мысль, что как же это Лиля пишет ему, новому уже теперь, в таком же точно тоне, в каком писала раньше, то тут же он оправдывал ее тем, что не написал ей ни слова о своем "предсмертном" вечере, и как бы мог он написать ей об этом? Она не знала, что произошло с ним, и, решал он, хорошо, что не знала. Даже в ответе на это письмо он не намекнет ей об этом ничем: ведь это совсем не веселый концерт Шаляпина в Воронеже.
На сером сургуче, которым был запечатан конверт, очень отчетливо виднелись выдавленные печатью имя и отчество Лили - Елизавета Алексеевна, но в мыслях Матийцева она оставалась и теперь, как прежде, только Лилей, и мысли эти, взбудораженные донельзя, все время упирались в туманные слова: "Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды..." Что это значило, он не мог догадаться, - точнее, не решался понять это так, что она снизошла бы к нему со своих светлых высот...
Насчет же Шаляпина с его концертом он вспоминал то, что пришлось как-то год или полтора назад прочитать ему в одной петербургской газете. Описывалось весьма гневно, как Шаляпин не то чтобы давал концерт, а просто был у кого-то в гостях в одном из огромных столичных домов и пел там для хозяев и их гостей, когда вдруг подают ему записку: "Я умираю, но никогда в жизни не слышала Вас, а мне говорят, что Вы в настоящее время поете в одной из квартир нашего дома. Не принесете ли Вы радости умирающей женщине, - последней уже, быть может, радости в ее жизни, не зайдете ли к нам, не споете ли хотя бы одну какую-либо вещь из своего репертуара? Как бы была Вам благодарна я, умирающая!"
Писавшая это была дочь одного известного, умершего уже писателя и сама была писательницей, и Шаляпин знал это, и однако же он написал ей карандашом на ее же письме:
"Сударыня! Если я буду петь для всех умирающих, то через неделю я останусь без голоса". И подписался. А не больше, как через неделю, умиравшая, - она была больна раком, - действительно умерла. И в газету этот случай с Шаляпиным попал рядом с ее некрологом.
Газета писала тогда о Шаляпине уничтожающе, Матийцев же думал теперь о Лиле, что вот она, к счастью, вполне здоровая, получила полную возможность услышать Шаляпина, может быть и не в первый раз, а пишет ему не столько о впечатлениях своих от голоса и манеры петь знаменитого певца, а больше о воронежских дьяконах и протодьяконе Вавиле. Между тем самому ему никогда не приходилось слышать или видеть на сцене Шаляпина, и несчастным от этого он себя не чувствовал. Но теперь он замечал за собою, что ему была приятна удача Лили попасть на концерт "Феди", как его величали дьякона.