В саду при входе стояла крутая арка, а около нее двое околоточных беседовали мирно, и, пока проходил мимо Матийцев, он услышал, как один из них, более молодой, спрашивал другого, потяжелее: "Вань, а ты любишь скачки?.. Занятно, если погода хорошая..." А другой отвечал мрачным вопросом: "А когда она бывает хорошая?..", чем заставил улыбнуться Матийцева.
   Дальше, в глубине, направо, был летний театр, налево - ресторан, весело освещенный, а в промежутке между ними по широкой площадке гуляла публика. Деревья здесь были высокие - акации и ясени, но цветов не заметил Матийцев, и фонари были не так ярки, как в клубном саду, и в ресторане играли только черные румыны в белых расшитых балахонах.
   Через толпу к ресторану Матийцев проходил медленно, потому что приходилось идти всем наперерез. Тут какой-то тонкий и длинный, как жердь, кавалерийский офицер стоял боком посреди толпы, держал палаш между ног и, раскачиваясь пьяно, давно небритый, с туманом в глазах, но спокойно и как будто обдуманно, все старался задеть локтями кого-нибудь из толстых пышногрудых евреек с кудряшками, выпущенными из-под белых шляпок, и какая-то девица в зеленом, обтянутом, держа в руке желтые перчатки, столкнулась было с ним и понеслась дальше на сильных ногах, и две простые бабы, чистенько одетые в белое с розовой отделкой и в кисейных платочках, вальковатые, похожие на прочных кормилиц, тоже прогуливались здесь и на ходу бездумно занимались семечками.
   Около ресторана, в котором ужинал Матийцев, то и дело появлялись страшно веселые три девицы в белом, низенькие и до чего смешливые, - все хохотали... а однажды совсем близко промелькнула опять зеленая с желтыми перчатками, точно спасалась от пожилого военного врача, который спешил по ее следам... И у буфетчика, и у шмыгающих официантов, и у румын, когда они не были заняты, и у тех, кто сидел за столиками, - у всех были нагие глаза. "Природа не дает человеку подобных глаз: это - лично его изобретение, - думал Матийцев. - Мы копаем уголь, чтобы... официанты как угорелые мечутся, чтобы... румыны играют, чтобы... девицы, наконец, гуляют, чтобы... - все это вместе составляет человеческую культуру..." И еще думалось: "Нужно написать Вере, что каждый порядочный человек, в молодости по крайней мере, должен серьезно подумать о самоубийстве, а кто никогда об этом не думал, тот безусловный подлец".
   Когда снова пошел по саду Матийцев, как раз кончилось представление в театре и вышла публика. На несколько минут толпа стала густой, говорливой, потом схлынули театралы, а те, кто остались, сразу стали и проще и откровенней. Девицы красиво улыбались, поводя глазами; одна из грудастых увлекла уже длинного ротмистра с палашом; пожилой военный врач настиг уже свою зеленую и шел под руку с нею; над тремя смешливыми низенькими в белом уже свешивались близко сзади добрые тяжелые головы тех самых немцев в клеенчатых картузах; и две кормилицы с семечками шагали вперевалку по-прежнему бездумно, вполне уверенные в том, что и они дождутся, что им даже и глазами работать не нужно - зачем?
   Это было похоже на вакхический танец, и к тому же румыны что-то очень задушевное играли, какой-то вальс, построенный на южных солнечно-вечерних мотивах. И то, что для всякого человека, сколь бы ни был он одинок, есть все же вполне доступный другой человек - уличная женщина, это казалось так мудро, точно не был это презренный пережиток людской, а придумала его сама заботливая природа.
   Но становилось уже поздно - двенадцать часов, и только этим объяснил Матийцев, что одна девица в лиловом и с красным отворотом шляпки, встретившись с ним, вопросительно ему улыбнулась. Они встретились на свету фонаря, и сильно напудренное лицо показалось Матийцеву страдальчески-белым, а явно подведенные глаза измученно-веселыми - это отметило ее. И, второй раз встретившись с нею, он пригляделся к ней, а она улыбнулась открытей, и оба оглянулись друг на друга, расходясь, и он запомнил длинный овал лица и подчеркнутую красивость ее походки с легким перебором бедер и плеч. Она даже задержалась было на месте, но это почему-то оскорбило его, как бы равняло его со всеми здесь, а он был единственный. Думал о гостинице, отходя, о тихом-тихом, тишайшем номере с окнами на сонный двор, - и вдруг среди сдержанного рокота садовых разговоров истерически громкий женский вскрик:
   - Что ты сказал?.. Что ты сказал, мерзавец?.. Ты как смел меня так назва-ать?!. - И на глазах у обернувшегося Матийцева эта самая девица в лиловой накидке и красной шляпке толстым кожаным ридикюлем наотмашь ударила расфранченного какого-то безусого приказчика с круглым лицом. Толпа около них образовалась мгновенно; просто остановились и повернулись к ним все, кто гулял в саду: ведь это как бы одна общая семья была. Столпились - и вот уже на цыпочки должен был подняться Матийцев, чтобы разглядеть совершенно искаженное лицо и глаза, как у зверя, те самые глаза, что так ласково улыбнулись ему всего за полминуты перед этим.
   - Фу, гадость какая! - сказал, поморщась, Матийцев и в это искаженное лицо глядел брезгливо.
   Теперь она была противна: пудра ли с нее осыпалась, - все лицо почернело, обскуластело, подешевело, постарело... От затылков, носов и заломленных шляп кругом стало душно. Появились те самые двое околоточных и, расталкивая публику, вежливо говорили:
   - Господа, пожалуйста!.. Продолжайте свою прогулку. Не толпись!
   - Назвал! Подумаешь, штука: на-звал! - горячился около мальчик лет тринадцати. - Не назвать, вас всех перебить надо: вы людей губите!
   "Вон он как сразу такой вопрос решил, а я в нем путаюсь!.. Нет, я не современен...", - подумал Матийцев и отошел в сторону, куда едва доносился визгливый голос, все время повторявший:
   - Как же он смел меня так назвать, негодяй?
   Но когда все успокоилось и когда она села на скамью одна, и рядом с нею и справа и слева зияла только зеленая пустота садовой скамейки, Матийцев, приглядевшись и зачем-то поправив фуражку, круто и бесстыдно повернул к ней и сел рядом.
   - Ну, как вы? - неопределенно сказал он, и стало неловко.
   Но женщина поняла:
   - Ничего... что ж он... Всякий нахал смеет мне говорить это, да?
   - Вы хорошо сделали... Мне нравится.
   - Не нравится?
   - Нет, именно нравится... Хорошо, что за себя заступились. - И, взяв у нее тяжелый ридикюль, взвесил его на руке: - Вот этим самым...
   - Пожалуйста, пойдемте отсюда... Хотите? - шепнула она. - Мне здесь так неприятно: все смотрят... Проводите меня только на улицу, а там я сама...
   - Пойдемте. Вставайте, - поднялся Матийцев.
   - Есть много садов и без этого, где прилично и публика чище... Я больше сюда никогда не пойду... Вы не видали, куда этот мальчишка-негодяй ушел?.. Как он смел мне это сказать, когда я веду себя интеллигентно, никого не трогаю... не пьяная?!
   В воротах сада прошли под большим фонарем по густому слою ослепленных и упавших вниз, а здесь раздавленных толпою, черных небольших жуков. Она остановилась поглядеть: что это? - и сказала с непритворной жалостью:
   - Ах, бедные мои!
   Это понравилось Матийцеву, и, неизвестно зачем, он сказал ей:
   - Вот стоит только упасть, и тебя раздавят так же.
   - Вам стыдно со мной идти? - вдруг спросила она.
   - Нет, что вы... - Догадавшись, он взял ее под руку. Рука была худенькая, жесткая, с острым локтем - та самая рука, которая вела себя так храбро.
   В ярко освещенной кофейне, куда они зашли, почему-то приятно было Матийцеву, что она наливала ему из кофейника в стакан сама, точно подруга, что она старательно выбрала ему самую вкусную плюшку. Но он сел спиною к улице, по которой звонко шла публика, расходившаяся из сада, и она заметила это: посмотрела на него страшно тоскливо и спросила тихо (а глаза у нее, оказалось, не были подведены, они были сами по себе большие):
   - Вам стыдно со мной здесь сидеть - да?
   - Кого же мне стыдиться? - Матийцев почувствовал, что покраснел, и, смешавшись, добавил: - Я ведь даже и нездешний, я приезжий из рудника... Из Голопеевки.
   - Вы там служите?.. На должности?..
   - Да, я инженер... То есть теперь уж больше не инженер... - вспомнил и докончил по-детски: - теперь я так... - и в первый раз улыбнулся ей.
   X
   В номере гостиницы, не очень просторном, но чистом, с высоким потолком и свежей скатертью на столе, окна выходили не на двор, а на улицу.
   Женщина раздевалась медленно, итак все было ново следившему за ней Матийцеву: и сложная шнуровка ее ботинок, лакированных, модных должно быть, на очень высоких, немного сбитых каблуках, стыдливое кружево рубашки, и красные продольные вдавлины на боках от корсета.
   Теперь - без платья, без ботинок и без огромной наколки на голове она стала совсем тоненькой, маленькой, скромно, по-девичьи причесанной, только глаза большие и белые щеки оставались те же.
   Иногда глядеть на нее было как-то неловко, и он отводил глаза к окну, за которым нельзя было ничего рассмотреть.
   - Почему это так много жилок на плече? - спросил, смутно жалея, Матийцев.
   - Жилок?.. Не знаю почему... Мраморная...
   (Чуть заметно вместо "почему" вышло у нее "поцему").
   И, как бы немного дичась его, она говорила:
   - Почему-то я черная... Мать меня всегда, бывало, звала: цыганская потеряшка... "Цыганская ты моя потеряшечка!" Цыгане из задка потеряли...
   А потом, точно привыкла к нему, сказала уж шутливо:
   - Я и гадать умею: жу-жу-жу, жу-жу-жу, - папиросы Бижу...
   Ключицы у нее выдавались, и под ними нежно темнели легкие впадинки. В этих, по-вечернему неясных, линиях и пятнах было что-то схожее с виденным раньше и так любимым у Лили, и, заметив его взгляд, неотрывно ушедший в эти именно скрипично-певуче-изогнутые кости, она поежилась всем телом и спросила:
   - Я вам не нравлюсь?.. Вы любите полных?..
   - Нет, я всех люблю... всяких... - Матийцев смешался и, прижимаясь благодарно к ее плечу, шептал: - Ты теплая... и ты живая... и ты милая... - целовал ее руку правую, тоже с синими жилками, слабую и легкую, говоря: - Вот эта самая!.. - и голову с простым пробором посередине, и бледную длинную щеку... Все казалось ему, девственнику, так неслыханно волнующим, точно припал к истокам всякого земного бытия.
   Когда он спросил, как ее зовут, так испугался вдруг, зачем спросил: что, если зовут тоже Лилей? - Но ее звали Полей, и он повторял благодарно:
   - Поля... Хорошее имя: Поля...
   - Вы что так нежно обращаетесь, как будто странный?
   - Как? Я - странный? - живо отозвался Матийцев. - Что глаза у меня блестят?
   - Дда-а... и вообще... Вы кто сами?
   - Я, видишь ли... - он взял ее доверчиво за руку и посмотрел в глаза: - Завтра... нет уж, даже сегодня, а не завтра... буду совсем никто... понимаешь?.. Падаль!
   И, представив, что глаза у него теперь как-то особенно блестят и, может быть, пугают ее, Матийцев сощурился и наблюдал за нею, но она не поняла ничего; она остановилась только на слове "сегодня" и спросила:
   - А какой теперь час? Теперь уж поздно, должно быть?.. У вас есть часы?..
   Внимательно взяла в руки его часы, всегда валявшиеся у него просто в боковом кармане, и спросила:
   - Почему же ваши часы не на цепочке?
   И так мило, совсем по-детски выходило у нее вместо "ч" - "ц" и обратно: чепоцка, цасы... не грубо, а чуть-чуть, намеком: скользящие звуки, похожие на "ч" и на "ц".
   - Господи, поцти цас, - как поздно! - и заговорила о своем: - У меня есть художник знакомый, очень, очень на вас похожий, - только он выше... У него в квартире по всем, по всем стенам картины: все женщины голые... Зачем это?.. Безобразие какое!.. Он и меня уговаривал, чтобы я тоже так, ну, конечно же, я отказалась, как можно!.. Я женщина строгая, и у меня дети - двое малюток... Я их кормлю.
   И с большою тоской в голосе и со слезами, проступившими на глаза, докончила неожиданно:
   - Как же он смел, подлец, меня так назвать?.. А?.. Ведь он меня не знает?.. А квартальный мое имя и фамилию записал и составит теперь протокол... Что, если мне желтый билет дадут?
   Матийцев глядел в ее влажные глаза, гладил руку и видел, как дорога она ему, эта женщина... последняя в его жизни... Эта мысль его удивила: вот кто у него последняя, кому он может что-то сказать затаенное, кого он может ласкать, кем он сам будет обласкан... час назад ее не было, - теперь есть.
   Он так и говорил ей, обнимая:
   - Сегодня вечером я буду падаль, и ты у меня последняя... Вот странность!.. - а чтобы ее успокоить, добавлял: - Нет, желтого билета тебе не дадут, что ты выдумала? Не дадут, конечно: зачем?
   Кто она была, эта последняя женщина его, не хотелось об этом думать и спрашивать не хотелось... Хотелось только рассказать ей самое важное:
   - Вот... Что мне осталось еще сегодня?.. Отдать деньги какому-то Мирзоянцу, пятьсот рублей... (Он пощупал пакет в боковом кармане - цел ли? - не нащупал как следует, вынул его, посмотрел и положил снова в карман...) Написать два письма... или три... и все... И только всего... И как хорошо это, что так мало!.. - Потом вспомнил: - А ты знаешь, я ведь сейчас проигрался в клубе! Да, да!.. Восемьсот рублей!.. Оглянуться не дали, не больше как в полчаса обчистили какие-то гуси и спасибо не сказали...
   Он улыбался почти весело, говоря это, но когда заметил, как она глядит на него, смутился, подошел к небольшому зеркалу, висевшему над комодом, поправил волосы, галстук, провел по лицу рукой...
   - Действительно, - сказал он, - глаза у меня почему-то блестят, и вид странный, но это ничего: это от бессонницы - ты не бойся.
   Прежде Лиля тут же где-то стояла бы как призрак, если бы с ним случилось такое, как теперь, но это оказалось сильнее памяти о Лиле. Все было таким особенным и дорогим теперь в этой незнакомой женщине с теплыми, скромными, стыдящимися, домашними большими глазами, и хотелось прикасаться к ней нежно-нежно, бережно-бережно, чтобы ничем не показать ей, что он просто ей заплатит, когда она соберется уходить; и все время чувствовалась к ней какая-то благодарность, которую не выразить нельзя, а высказать почему-то стыдно, и выйдет не то. И с нею, чужой и близкой, не вспоминалось уже о тех двух или трех письмах, которые нужно писать сегодня вечером... Вот в чем была странность.
   Он думал, что не заснет до рассвета, но уснул сразу и крепко: сказалось долгое недосыпание и внезапный покой.
   ...Вот какой сон он видел.
   Зеленый сочный луг весь в росе вечерней, на нем тропинки, и поперек тропинки прямо на его пути улеглась огромная красно-пегая корова, до того огромная, что даже противно было. Он ударил ее палкой - она не поднялась, только кожа лопнула на месте удара. Потом он ударил ее еще, и опять лопнула кожа, и сколько он ни бил ее - все кожа лопалась и обвисала жирными лохмами. Наконец, когда он освирепело ударил ее по глазам, поднялась корова, и вся похудевшая вдруг - кости да кожа лохмами, вся в крови, и глаза в крови, повернулась к нему и глянула, как человек. От страха он попятился и побежал, но со всего луга поднялись точь-в-точь такие же коровы, глаза в крови и кожа лохмотьями - и когда он понял, что некуда уйти, что они ждут его, что он погиб, то от холодного ужаса проснулся и по привычке к одиночеству не скоро догадался, кто же это, весь в белом, стоит смутно посреди комнаты?.. Через момент вспомнил, где он и кто это, только не мог понять, зачем она там и что делает? Слабый свет шел из коридора через окошечко вверху дверей, и, присмотревшись, он увидел, что Поля возится тихо около стула, на который он бросил свою тужурку.
   - Ты что, Поля?
   Она отшатнулась и не сразу ответила:
   - Папиросы... Где у вас папиросы?
   - Я не курю, Поля.
   - Ах, вот как!.. Не курите?.. А у меня все вышли, и так смертельно курить захотелось!.. Ну, я воды выпью - ничего.
   Напившись, легла снова и была такая нежная и, лаская его, все говорила:
   - Какой вы красивый!
   После этого новый сон Матийцева был особенно глубок и крепок. Только перед тем, как проснуться ему, что-то померещилось легкое и плывучее, а потом почему-то насильно стали ввязываться в это легкое, неосязаемое бессвязные, навязчивые строки:
   Плочено - не плочено,
   Краса не обмолочена,
   Не от-вер-нешься!..
   Как будто стоял кто-то вроде старого николаевского солдата над ним у изголовья и все долдонил довольно браво, но одно только это, и он с ним как будто спорил, что это бессмыслица. Но строчки все поворачивались сами по себе, тяжело, как мельничные колеса на напоре, и неосязаемое вытеснили, заслонили, а сами остались: каждое слово отдельно, шершавое, ни к чему:
   Плочено - не плочено,
   Краса не обмолочена...
   "Краса, краса!.. Какая краса?" - спорил во сне Матийцев. А другой отвечал: "Краса - красная". И навязывал еще такие же глупые строки:
   Крестися - не крестись,
   Молися - не молись,
   Не о-то-бьешься!..
   А потом тут же подхватывал с подтопом очень быстро:
   Плочено - не плочено,
   Краса не обмолочена,
   Не от-вер-нешься!..
   "Позволь! Ведь все это дикая чушь!" - кричал он во сне кому-то, а кто-то этот отвечал: "Мало бы что чушь!", - разевал широченный рот до ушей черт знает зачем и неотступно вертел перед ним слова, как пестрые кубари топорной работы.
   И когда, окончательно осерчав на этого николаевского, или кто он там был, открыл глаза Матийцев, он увидел свой номер весь в дневном свету. Вспомнил про Полю, но ее не было, и не было ее шляпки с красным отворотом, ни лиловой накидки, ни ридикюля.
   Было ясно, что она ушла от него к своим малюткам, которых кормит, и с чувством нежной благодарности к ней Матийцев подумал, что она, должно быть, придет еще, или, гордая, не захотела, чтобы он унизил ее предложением платы за ночь, и нарочно тихо ушла, не простясь, когда он спал.
   И еще о чем-то очень красивом грезилось, когда он лежал теперь с закрытыми глазами. Представлялись какие-то неясные истоки бытия, к которым он припал, чтобы ожить, и что привело его к ним мудрое темное чувство, гораздо более мудрое, чем светлый разум, и теперь он хотел определить это темное чувство, чтобы разум поклонился ему, а разум отказывался его искать. Была блаженная утренняя молодая лень во всем теле, которой давно уже не испытывал Матийцев. Припоминались вдавлины от корсета на теле Поли, башмаки со сложной шнуровкой, плечо - все в синих слабых жилках, запах пудры и каких-то духов, и все это хотелось пережить еще и еще и, главное, осознать. Вспоминались и сны и пробуждения, но образ женщины в белом посреди ночного, слабо освещенного номера выдвинула память внезапно, точно выстрелила им около ушей, - смутный образ женщины, искавшей папирос в его тужурке, - и внезапно же представился толстый пакет Безотчетова, который нужно было передать Мирзоянцу. Несколько длинных тревожных мгновений, - и, окончательно проснувшись, он бросился к тужурке; пакета не было ни в боковом кармане, ни в других карманах - нигде.
   Это вышло так как-то гадко и нелепо, что долго не верилось. Он все искал пакета там, где очутиться никак он не мог. Это была как бы и не простая кража, так же возможная здесь, как проигрыш в игорном зале, но злостная подлость того, в кого поверилось.
   Он позвонил, спросил коридорного, когда ушла Поля. Оказалось, ушла еще в восемь часов, а теперь шел уже первый. Коридорный этот был толстоносый малый с узкими глазками и прыщавым лицом. Вид у него был явно недовольный. Он сказал:
   - Удивительно, барин, как будто у нас нет девиц приличных. Было бы просто зайти и сказать мне, я бы вам достал замечательную из модной мастерской, а то...
   - Ступай вон! - перебил изумленный Матийцев.
   Долго не мог он понять только одного: на что надеялась она, когда крала деньги? Но потом ясно стало: она убедилась почему-то в том, что он, Матийцев, денег этих искать не будет, что ему все равно: что отдать их кому-то, что проиграть, что хотя бы это, последнее, - если бы даже их украли... И наконец, разве он не сказал ей, что сегодня вечером умрет? В это поверилось; только было за нее, за Полю, как-то неловко: зачем она это сделала? За себя неловко не было, только за нее. Оценила свою ночь несравненно дороже, чем думал он. Может быть, так и нужно. К тому же у нее двое малюток, которых она кормит. Злости против нее почему-то не было: только недоумение, оторопелость, похожая на злость, и неясный стыд за себя. А что было странно, так это то, что денег безотчетовских совсем не было жалко.
   И когда он открыл окно с какою-то уже нелепою мыслью увидеть ее (вдруг она идет по улице напротив?), он увидел несколько сизых голубей на мокром балконе, дремлющего на козлах извозчика внизу, татарина с мешком, трех гимназистов-брюнетов, мальчишку из лавочки с соленым осетром на голове и толстую грудастую няньку с двумя девочками в белых капорах. Отвалив назад голову и выпятив мягкий живот, нянька показала вперед куцым пальцем и пробасила с рязанской оттяжкой:
   - Де-этки, де-этки, п-сма-атрите, ка-кой ко-озлик!
   Посмотрел вперед и Матийцев и увидел прислугу в пестрой шали, волочившую на цепочке лохматого белого тихого толстого пуделька... А другого козлика никакого нигде не было видно.
   На улице, когда он шел к вокзалу и увидел бравого околоточного на посту, он подумал было: "Не заявить ли? Если рассказать, кто она, ее найдут..." И он подошел, но, поглядев в его твердое жирное лицо в подусниках, решил, что не стоит: "Денег все равно не найдут, может быть и ее не найдут: уехала уж куда-нибудь вместе с малютками, которых кормит... во всяком случае это очень длинно... Да и бог с ней!.." Но так как столкнулся уже с околоточным лицом к лицу, нужно было что-то сказать ему; вспомнил вчерашних двух и спросил учтиво:
   - Скажите, как можно пройти на скачки?
   Околоточный оглядел его всего с одного маху и ответил:
   - Сегодня нет скачек.
   - Гм... вот как... А вы любите ездить на скачки?
   Околоточный поправил шнур на груди и спросил густо:
   - А вам это, собственно, зачем?
   - Уж и поговорить нельзя, - насмешливо обиделся Матийцев.
   И, чтобы показать этому с твердым лицом, что он не без дела подошел к нему, он сказал:
   - Видите ли... меня обокрали сегодня ночью... Украли порядочно денег - пятьсот рублей...
   Но так как остановилась востроносая горничная, шедшая с булками, и двое мальчишек с очень любопытными синими глазами, и еще готовились остановиться, то он перебил себя:
   - Впрочем, это неважно... - махнул рукой и, быстро шагая, направился прямо на вокзал: он знал, что поезд, идущий на Голопеевку, отправляется в два с чем-то, и он поспеет.
   XI
   "Фу, в какой грязи выкупался, в какой гадости!" - все время болезненно морщась, думал Матийцев, вспоминая ночь.
   Он смотрел в окно вагона, за которым парил дождь, и припоминал, не все целиком, а толчками, и что ни вспомнит - отчего же все какая-то дичь и чушь, точно это даже и не он, Матийцев, всегда бережливый к себе, а кто-то другой за него решал, говорил, действовал?
   Сон в номере подкрепил его, но навалилось снова все прошлое, то, что уже отлилось в тяжесть, и теперь еще новое - эта ночь. Появилась брезгливость к самому себе, ко всему в себе без исключения, и неизвестно было: что же сказать Безотчетову? "Хоть и казню себя сегодня, все же... нехорошо..." Начальник станции, проигравший казенные деньги, отравившись, может быть и оправдал себя, но он, Матийцев, видел, что что-то останется неоправданным после его смерти, что сегодня он уже менее свободен, чем был вчера.
   Поезд тарахтел по рельсам не так, как в сухую погоду, а гуще и глуше, с перебоями, с толчками и с фырканьем. На одной маленькой станции из палисадника выскочил прямо перед окном, у которого стоял Матийцев, какой-то грязный пьяный мужик без шапки, в растерзанной рубахе, и закричал раздирающе:
   - А вот и я, Максим Петров!.. Я - вот о-он!
   На другой, тоже маленькой, где ждали встречного поезда и под колесами шныряли пушистые утята, ленивый откормленный кондуктор осведомился у ленивого же обросшего сторожа с бляхой:
   - Как же это: утенки ходят, а утки нет?
   И сторож ответил, значительно подумав:
   - Индейка вывела.
   А на третьей, на которой поезд попал под ливень, мгновенно затопивший рельсы, и минут двадцать дожидался, когда он кончится, из двери вокзала строгий старик какой-то, похожий на прасола, в синем картузе и суконной поддевке, все посылал куда-то к поезду молодого парня, и парень, накрываясь рогожей, все порывался было выбежать на перрон, но, окаченный, как из пожарной трубы, отшатывался назад и, наконец, закричал сердито:
   - Папаша, рассудить надо!.. Куда же пойду я по такому дожжу, как эдиоп!
   А в дверях над ним хохотали.
   Это и многое другое еще отмечалось сознанием потому только, что само непрошенно лезло в глаза, но когда он ехал вчера, мелочи почему-то занимали его, теперь было только противно с ними; теперь думалось только о том, чтобы писарек Безотчетова не вздумал прокатиться на станцию вместе с Матвеем на Живописце; с ним было бы трудно говорить.
   Но Матвей даже не выехал почему-то, пришлось взять извозчика и долго трястись на линейке по раскисшей от целодневного дождя дороге. На рудник приехали только в сумерки, и когда увидел Матийцев вечное пламя коксовых печей, услышал вечные гудки и почувствовал вечный запах гари, показалось, будто и не уезжал никуда, и по-вчерашнему засверлило тонко над левым ухом, и явно заболело сердце - не толчками, а все сразу, сплошь.
   На дворе дожидавшийся его Матвей объяснил, что у Живописца опухла нога, - побоялся ее растревожить ездой - и просил осмотреть. Матийцев ничего не сказал ему. Десятник Гуменюк дожидался его с какой-то просьбой о перемене квартиры, во что никак не мог вслушаться Матийцев, но обещал все сделать, чтобы он поскорее ушел. Двое татар в тюбетейках и один парень в праздничной куртке из Манчестера нашли какие-то конторские ошибки в своих книжках и все совали ему эти книжки и тараторили наперебой; им скучно сказал:
   - Ну, хорошо... Ну, после... Завтра!.. Ну, подите повесьтесь, если завтра нельзя.
   А подойдя к дверям своего домика, увидел раскинутые ноги в огромных грязных сапогах, а потом и всего, видимо страшно пьяного коногона Божка.