— Следует, да! — пристукнул капитан. — За это… следует!
   — Курьера монарх наш отправил лично, — продолжал Дебу. — Курьер помчался. Прибыл в Париж, — граф Пален как раз обедает в королевском дворце. Вызвал его, передал письмо. Посол наш вернулся в обеденный зал и к королю: «Ваше королевское, прошу дать мне немедленно аудиенцию!» Конечно, Людовик-Филипп должен был удивиться, — он и удивился. Он предлагал отложить дело до послеобеда, а граф Пален в свою очередь ссылался на строгий приказ депеши. Король вышел в соседнюю комнату, граф Пален познакомил его с полученной депешей. Конечно, Луи-Филипп вышел несколько из себя: «Воля вашего императора, говорит, может быть законом только для вас, граф, а не для меня, поскольку я — король Франции. Прошу передать вашему императору, что во Франции не деспотизм, а конституция и свобода печатания, поэтому если бы я даже вздумал пойти навстречу желанию вашего императора, то я пошел бы против конституции французской и против свободы печати, а это уж совершенно невозможно!»
   — Гм… Та-ак! А граф Пален на это? — негодующе пошевелил палкой капитан.
   — Граф Пален, естественно, говорит: «В таком случае прикажите выдать мне доверительные мои грамоты». — «Как выдать грамоты? Но ведь это равносильно объявлению войны!» — «Может быть, и так… Во всяком случае мой император пишет ведь, что сам отвечает за последствия…» — «Тогда дайте, говорит король, время посоветоваться с моими министрами!» Пален, конечно, указал на депешу, где говорилось о двадцати четырех часах: дескать, двадцать четыре часа могу ждать, а там, если ответ будет нежелательный, выеду.
   — И что же?.. Что же?
   — И совет министров был тотчас же созван, и часа через два вышло постановление: все напечатанные экземпляры пьесы конфисковать, постановку пьесы запретить… Император был удовлетворен, и Пален остался на своем посту… Вот что было еще так недавно!
   — Так, да, так… именно так… должен был поступить… поступить наш царь! — очень волнуясь и дергая головой, припечатал капитан.
   — Замечательно! — врастяжку сказала Варя и перекинула тяжелую косу с левого плеча на правое.
   Влажный рот Оли заалел еще ярче, и глаза стали еще круглее.
   — Однако это еще не все, — продолжал Дебу.
   — Ах, вы что-то очень занимательное говорили, Ипполит Матвеич, а я опоздала послушать! — вошла, улыбаясь, Капитолина Петровна и села на пуф.
   — Сейчас расскажу не менее занимательное, — утешил ее Дебу. — В сорок четвертом году кто-то таким же образом написал во Франции пьесу «Павел I».
   Может быть, даже тот же самый автор. Дело касалось, значит, уже не бабушки царя, а его отца. Автор, конечно, не постеснялся наделить его разными отрицательными чертами и сцену убийства его в Михайловском дворце дал, — и, конечно, снова успех скандальный был бы, если бы пьеса была поставлена.
   Но теперь Пален уже следил за этим и сам донес царю, что такая вот пьеса готовится к постановке. Царь наш, конечно, написал королю, что если эта пьеса будет поставлена, то он пошлет в Париж миллион зрителей в серых шинелях, которые ее освищут.
   — Браво! — сказала восхищенно Капитолина Петровна, хлопнула в мягкие ладони и вышла.
   — Вот это… вот это… это… — заволновался капитан, разнообразно двигая головою, наконец поднял палку и положил такую печать, что задребезжали тарелочки на этажерке.
   — Конечно, после такого письма пьеса эта так и не увидела света, — продолжал Дебу. — Это ли не мировое могущество? Вмешаться в частные и вполне внутренние дела другой великой державы, и великая держава спасовала, как только наш царь пригрозил войной!.. А Венгерская кампания?
   Неизвестно, что было бы с Австрией в революционном сорок девятом году.
   Скорее всего, что Австрия распалась бы на несколько республик. Кто подавил движение венгров? Наш царь, как известно. И власть молодого Франца-Иосифа укрепилась, а ведь на волоске висела! Государь же наш получил название европейского жандарма… Но вот прошло несколько лет, и что же? Уж не наш император французскому королю, а французский император нашему пишет знаменитое письмо в январе и предлагает ему немедленно помириться с Турцией, «иначе, пишет он, Франция и Англия будут принуждены предоставить силе оружия и случайностям войны решить то, что могло бы быть решено рассудком». Так писать нашему царю — это значит перестать его бояться! А Франц-Иосиф!
   — Негодяй! — решительно выкрикнул капитан. — Это… это — негодяй!
   — Он забыл даже о том, что владеет Австрией теперь только благодаря нашему царю, и двинул против Горчакова свои войска. Это значит, что до того уж перестали бояться, что даже и самой черной неблагодарности не стесняются!.. А наш царь, говорят, до того любил этого Франца, что даже статуэтку его везде с собой возил! Однако почему же перестали бояться — вот вопрос?
   И Дебу оглядел не только Зарубина, но и Варю и даже чрезвычайно внимательно слушавшую Олю.
   — Потому что их несколько держав, — не совсем уверенно ответила Варя, перебрав тонкими пальцами кружевную пелеринку на груди.
   — Конечно! Потому что их много, а русские одни! — тут же согласилась со старшей сестрой младшая.
   Но отец их выжидающе смотрел на своего квартиранта и молчал.
   Квартирант же будто думал вслух:
   — Отчасти, разумеется, потому, что коалиция, но это не все. Больше всего потому, что высмотрели у нас не одну ахиллесову пяту.
   — Не одну! А сколько… сколько же? Две? — вдруг неожиданно зло подался к нему капитан.
   — Нет, не две даже, а, я думаю, побольше, — спокойно возразил Дебу. — Севастополь выбран не зря. Прежде всего он у моря, которое не замерзает, а затем к нему нет дороги.
   — Как же так нет дороги? — удивилась Варя.
   — Я говорю о железной, конечно. У союзников в руках самый удобный и самый дешевый путь. Пока нашей армии на выручку подойдут пешком, скажем, пятьдесят тысяч, союзники могут подвезти сто. Я думаю, что весь расчет свой они строили только на этом.
   — Что вы, Ипполит Матвеич! Неужели же вы думаете, что они возьмут Севастополь? — очень обеспокоилась Капитолина Петровна, вновь появившись.
   — Нет, я думаю, что может быть хуже, — быстро вскинул на нее глаза Дебу и тут же опустил их, — до того растерянное было теперь лицо у этой всегда приветливой женщины с добрым сердцем. — Видите ли, Россия и во второй половине девятнадцатого века продолжает оставаться страной крепостного рабства. Нужно сказать, что наш император одно время хотел освободить крестьян, и по этому поводу было собрано, как известно, особое совещание Государственного совета, и на нем сам царь выступал с речью, однако из этого ничего не вышло: высшее дворянство оказалось против этого проекта и в первую голову наш главнокомандующий, князь Меншиков, заядлый крепостник, потому что он владелец чуть ли не десяти тысяч крестьян. Но железные дороги и крепостное рабство, согласитесь сами, это не вяжется одно с другим. И, однако, если Россия и спаслась чем от глубокого вторжения врагов, то только своим бездорожьем. Царь наш в своем манифесте вспомнил 1812 год, но французы его, конечно, тоже помнят, и вглубь нашей страны они не пойдут, я думаю. Какой им смысл уходить от моря, то есть от своего флота, даже вглубь Крыма, не только вглубь России, если у них артиллерия, как известно, гораздо лучше нашей! Мне кажется, союзникам нет даже и смысла особенно спешить брать Севастополь. Зачем им это делать?
   — Как зачем, если вся война из-за Севастополя? — как будто даже обиделась на Дебу Варя за то, что он будто дешево очень оценивает ее родной город.
   И все четверо Зарубиных непонимающе переглянулись, но Дебу продолжал спокойно:
   — Мне кажется, что Севастополь будет просто местом артиллерийской дуэли. Союзники вызвали нас на артиллерийскую дуэль и местом для нее выбрали нашу крепость, где самый большой арсенал на юге России. На Одессу ведь вот же они не пошли, как многие у нас думали. Они пришли туда, где мы вооружены лучше всего, и, я думаю, их единственный план — своими орудийными заводами задавить наши орудийные заводы. Наш ближайший к Севастополю пушечный завод в Луганске, но доставить оттуда пушки и снаряды в Севастополь куда труднее, чем из Англии морем, — и, конечно, по сравнению с английскими и французскими пушечными заводами это очень плохой завод.
   — Что такое он… он… говорит, этот? — побледнев еще заметнее и показав набалдашником палки на Дебу, спросил тихо жену Зарубин.
   Та тут же подошла к нему вплотную и положила руку на его шею, шепнув:
   — Не волнуйся, Ваня, тебе вредно!
   А Дебу, обращаясь в это время только к Варе, продолжал, не замечая:
   — Допустим на минуту, что союзники пришли к самому Севастополю.
   Естественно, что их встретят орудийными залпами. Так начинается эта дуэль.
   Допустим еще, что они в результате этой дуэли возьмут Севастополь через месяц. Есть ли им смысл уходить отсюда дальше в Крым? Решительно никакого!
   Им выгоднее всего снова укрепиться в нем и ждать, когда его придут отнимать русские дивизии, чтобы снова показать им превосходство своих орудийных заводов и своих инженеров.
   — Это — француз! Да! — стукнул яростно палкой и закричал, исказив лицо, Зарубин. — Вы француз, и потому вы… Как вы смеете говорить так?
   А?.. Как смеете?
   И он поднялся, согнувшись и подавши все тело на палку.
   — Успокойтесь, Иван Ильич, — кинулся к нему Дебу. — Ради бога, успокойтесь! Я ведь только рассуждаю с точки зрения союзников… То есть пытаюсь найти их точку зрения, — только! Я француз и католик, но по подданству такой же русский, как и вы.
   — Вы не смеете, нет!.. Вы… вы — солдат унтерского звания, вот! И вы-ы… не смеете рассуждать! — кричал Зарубин, краснея и дергая шеей.
   — Рассуждать я все-таки должен, хотя я и солдат, — примиряющим тоном обратился Дебу не только к нему, но и к Капитолине Петровне. — А говорю это затем, чтобы убедить вас поскорее отсюда уехать, так как мне будет больно, если из вас кто-нибудь погибнет. Понимаете? Очень больно! Вот почему говорю.
   — Но ведь князь пошел же не допустить союзников до Севастополя, и он не допустит! — больше вопросительно, чем убежденно сказала Капитолина Петровна.
   — Будем верить, будем надеяться… когда на это никто уже не надеется и Севастополь укрепляют, как умеют и могут. Но что вам мешает уехать хотя бы на время, не понимаю.
   — Куда же мы поедем из своего дома? — уже с тоской в голосе сказала капитанша. — У нас ведь нет никакого имения, а дом мне от матери перешел по наследству… Здесь они у меня родились все, — кивнула она на Олю, и вдруг слезы навернулись ей на глаза и покатились одна за другою по полным гладким щекам.
   Оля подошла к матери и поцеловала ее в подбородок, Варя отвернулась к окну, плеснув по покатым плечам косою, а сам Зарубин, одетый ввиду прохладной погоды в старый флотский сюртук, продолжал еще смотреть на Дебу яростными глазами, когда вбежал, запыхавшись, пятнадцатилетний сын его Витя, юнкер флота, и, не снимая белой бескозырки с лентами, крикнул ломающимся голосом:
   — Сусловы уезжают, мама! Я сейчас видел!
   — Куда же они уезжают? — спросила Варя.
   — Не знаю. Говорят, пока еще можно проехать… «Громоносец» и «Херсонес» вышли за боны, — теперь на открытом рейде… И «Бессарабия» тоже.
   В семье Зарубиных знали, что эти три парохода военного флота и что это утешительно: отважились выйти из бухты! А мальчик продолжал так же возбужденно:
   — А что делается на улицах — не-ве-роятно!.. Везде роют траншеи! И на Театральной площади тоже!
   — И на Театральной даже? Надо пойти посмотреть… А потом в свой батальон зайти, — сказал Дебу, подвигаясь к двери, и добавил, выходя:
   — Вот видите, Сусловы уехали, а им ведь труднее вашего было собраться, Капитолина Петровна. Эх, начинайте-ка скорее укладываться, чтобы не было поздно потом! Раз надо бежать, бегите!

II

   Южная бухта делила Севастополь на две очень неравные части: по одну сторону, ближе к скрытым в земле руинам Херсона, расположился довольно правильно разбитыми кварталами собственно город, по другую — морские казармы, порт с его сложным хозяйством, мастерскими и доками, примыкающими к небольшому заливу — Корабельной бухте. По соседству с Корабельной бухтой и доками селились отставные шкиперы и боцманы, построив Корабельную слободу в несколько улиц. Невдали от нее расположены были крепкие, из местного белого камня, двухэтажные постройки морского госпиталя — в одну сторону, а в другую — Малахов курган с башней на пять орудий. Эти две части Севастополя находились между собою в постоянном и очень оживленном сношении: ялики морского ведомства беспрестанно сновали с одного берега на другой.
   Но Северная сторона, лежавшая за Большим рейдом, была почти совершенно пустынна. Не привлекавшая поселенцев, она не привлекала внимания и крепостного начальства. Там было только несколько фортов, охранявших вход в Большой рейд с открытого моря, причем один из этих фортов был построен еще при адмирале Лазареве с разрешения Меншикова отставным поручиком артиллерии Волоховым на свой счет. Этот форт, глядевший в море, так и назывался Волоховой башней.
   Однако не нашлось других отставных поручиков артиллерии, чтобы построить хотя бы слабые укрепления поясом по Северной стороне от Волоховой башни до конца Большого рейда — на семь верст. Линия фортов там, правда, намечалась, но давно — лет двадцать назад, — и только на карте.
   Теперь же первое, что, к удивлению своему, отметил, выйдя от Зарубиных, Дебу, было то, что дюжие вороные артиллерийские кони везли одно за другим несколько орудий в направлении к Царской пристани, откуда их могли переправить не иначе как только на Северную сторону. На улице от грузно цокающих по гладкому булыжнику подков и от подпрыгивающих дебелых зеленых колес с толстыми железными шинами стоял грохот. Из окон, отставляя цветочные горшки и отстраняя занавески, высовывались любопытные женщины.
   Рядом с последним орудием ехал верхом знакомый Дебу артиллерист, штабс-капитан Кушталов. Ему крикнул Дебу, поднимая над головой шляпу:
   — Куда? На Северную?
   — Укрепляемся про всякий случай, — приставив руку ко рту, чтобы Дебу сквозь грохот расслышал слова, ответил Кушталов, проезжая.
   А в обратную сторону, явно на Симферопольскую дорогу, двигалась длинная арба, запряженная парой мелких деревенских лошадок. Возчик шел рядом, с вожжами в одной руке и с кнутом в другой, а на тяжело груженной разными домашними вещами арбе важно сидела пожилая женщина в ковровой шали — экономка ли, нянька ли чья, а рядом с нею солдат с неизгладимой печатью денщика на широком сытом рябом лице. Выше других вещей на арбе желтело узенькое плетеное детское креслице, без которого как же было обойтись в Симферополе или Николаеве счастливому семейству, очевидно уехавшему из обреченного города раньше.
   Партию рабочих с кирками и лопатами на плечах вел куда-то исполнительного вида унтер-офицер. Рабочие были в фартуках и сапогах бутылками. Фартуки и сапоги их были заляпаны известью. Лица у них были не то чтобы запыленные, а явно недовольные. Унтер же говорил им, проходя и взглядывая искоса на штатского в шляпе:
   — Теперь не то что новые дома класть, а впору об старых заботу поиметь, чтобы часом их не развалили неприятели…
   И Дебу понял, что этих каменщиков по чьему-то приказу сняли с постройки рыть траншеи.
   Кучка смуглых бородатых потных людей, оживленно жестикулируя и громко говоря на неизвестном Дебу языке, вышла из переулка прямо против него, и один из них обратился к нему крикливо:
   — Гаспадин! Скажи, гаспадин, старшуй начальник как мы найдом, а?
   — А вы… что же за люди такие? — спросил Дебу.
   — Люди? — вопросительно, но быстро оглядел говоривший других своих и ответил, ткнув себя в грудь большим пальцем:
   — Ми нэ люди, ми — кадыккойские греки!
   — А-а, вон вы кто, а я думал — цыгане… Зачем же вы пришли?
   — Ми нэ пришли, ми на лошадь прыехель! — с еще большим достоинством ответил грек.
   Понемногу разговорились. Можно было понять, что эта кучка кадыккойских греков приехала сюда узнать, что делать всем вообще кадыккойским и балаклавским грекам, если подойдет неприятель: сидеть ли в своей Балаклаве, или, может быть, будет безопаснее перебраться всеми семействами и со всем имуществом сюда, в Севастополь.
   Вопрос был, конечно, важный, и Дебу подробно и долго объяснял им, как пройти к Екатерининскому дворцу, где могли бы им указать того, кто теперь распоряжался всем в крепости за отбытием светлейшего на Алму.
   А когда он прошел дальше, к Театральной площади, то увидел, что там, в дальнем конце ее, на выходе из города, действительно, как говорил Витя Зарубин, рыли канаву, но рыли какие-то бабы, чего не сказал Витя. Однако бабы эти, не в пример каменщикам, рыли траншею весело, то и дело покатываясь от хохота по новости дела. Руководили их работой два пожилых саперных солдата, старавшихся унять их веселость окриками.
   Дебу хотел было подойти поближе к веселым землекопам, но тут, под барабанный бой маршируя, вышла на площадь рота матросов одного из морских батальонов, сверкая на солнце стволами и штыками ружей. Какой-то лейтенант, ротный командир, четко идя под барабан впереди, вдруг обернулся, прошел несколько шагов задом и неистово скомандовал под правую ногу:
   — Ррот-та-а… стой!
   Рота сделала еще шаг, ударив по земле ногами изо всей силы, и стала вкопанно. Барабан умолк.
   Дебу увидел, что матросы, когда они собраны вот так в роту, кажутся благодаря своим высоким и широким грудям и дюжим воловьим шеям какой-то непобедимой крепостью по сравнению с ротой пехоты. Но вот ретивый лейтенант, отойдя от роты в сторону, прокричал в самом высоком тоне:
   — По убегающему неприятелю вдогон-ку… Первый взвод с колена, второй стоя, остальные уступами… рро-от-та…
   И матросы, кто с колена, кто стоя на месте, кто выбежав вправо и влево, начали старательно целиться в сторону Дебу, он же с давним уже, но очень стойким неистребимым в нем замиранием сердца ждал команды «пли!»
   Этой команды он ждал однажды, стоя на эшафоте на Семеновском плацу в Петербурге, и с тех пор неприятное чувство всякий раз овладевало им, чуть только слышал он это вопиющее «рро-о-та», за которым должно было следовать короткое, как выстрел, и страшное «пли!»
   Тогда их стояло на-эшафоте двадцать человек, осмелившихся читать утопистов — Фурье, Сен-Симона, Кабе и других — и о прочитанном спорить. Но самым преступным деянием их, по мнению следственной комиссии и членов суда — нескольких генералов, было то, что они осмелились читать вслух знаменитое письмо Белинского Гоголю по поводу «Переписки с друзьями»!
   Выяснилось при этом еще более преступное: что письмо кое-кто из них давал даже переписывать своим знакомым!
   Они собирались большей частью у молодого, как и все они, чиновника министерства иностранных дел Буташевича-Петрашевского, известного прежде всего тем, что он вызывающе открыто носил строго запрещенную в те годы для чиновников и дворян бороду и шляпу с очень широкими полями — признак явного вольномыслия и даже бунтарства. Они не знали, что снисходительно смотреть на эти причуды чиновника было секретно приказано свыше, ввиду особенных целей.
   Среди частых гостей Петрашевского, собиравшихся у него по пятницам, были молодые гвардейские офицеры, неслужащие дворяне, литераторы, как Пальм, Дуров, Плещеев, Салтыков-Щедрин, Достоевский, «Бедные люди» которого приводили тогда в восхищение читателей; наконец, имели вход к Петрашевскому и образованные мещане, как некий Шапошников.
   Дебу помнил, как письмо Белинского читал своим изумительным голосом глубоко волнующего тембра этот щуплый, низенький и болезненный с виду, некрасивый, когда молчал, и всегда прекрасный в споре, отставной инженер-поручик Достоевский.
   После чтения все говорили о позорной петле, накинутой на народную шею, — о крепостном праве.
   Тогда было время тревожное не для одного только вечно боявшегося революции Николая, тогда «красный призрак бродил по Европе», революции вспыхивали одна за другой то в Париже, свергшем короля Луи-Филиппа и установившем власть временного правительства, то в Вене, то в Италии — в Неаполе, Флоренции, Милане, когда впервые известны стали имена Гарибальди, Мадзини. Все известнее становились имена творцов самого революционного учения — Маркса и Энгельса.
   Тогда-то, чтобы задавить освободительное движение в Венгрии, Николай послал на помощь Францу-Иосифу свыше ста тысяч своих войск под командой Паскевича.
   Тем строже отнеслись к тем, кто на «пятницах» у Петрашевского как будто призывал в Россию «красный призрак».
   Почти все участники «пятниц» были арестованы в одну ночь, в апреле, но сидели в крепости восемь месяцев до суда в одиночных казематах, причем не выдержали одиночки и заболели умственным расстройством гвардейский поручик Григорьев, девятнадцатилетний студент Катенев и родной брат Дебу — Константин, тоже чиновник одного с ним департамента.
   Этот день, когда их рано вывели из казематов, переодели в их собственное платье и повезли, — день 22 декабря 49 года, — мгновенно воскрес в памяти Дебу при одной этой команде лейтенанта.
   Их посадили в кареты, — кареты тронулись, окруженные конными жандармами с саблями наголо. Стоял мороз, и сквозь заиндевевшие маленькие окошечки кареты ничего не было видно. С ними ехал солдат-конвойный. Его спросил он: «Куда нас везут?» Конвойный ответил таинственно: «Этого не приказано сказывать». Он стал тереть и скоблить стекло пальцами, чтобы хоть рассмотреть, по какому направлению везут, но солдат завопил: «Что вы, хотите, чтобы меня из-за вас до полусмерти избили!»
   Но вот, наконец, остановились кареты: привезли. Сказали: «Извольте выходить!» Вышли. Огляделись и узнали Семеновский плац.
   На скрипучем синем утоптанном снегу — какой-то длинный помост из свежих новых досок, небрежно обитых черным коленкором, с лестничками с двух сторон и столбами по обочинам: эшафот. Глядели друг на друга, не веря глазам своим: почему эшафот? Почему в стороне от него солдаты с ружьями, полк солдат при всех офицерах? Почему рядом с офицерами петербургский обер-полицеймейстер Галахов, в генеральской шинели, верхом на лошади, и какой-то рыжий поп в шубе и меховой шапке с бархатным черным верхом?
   Оглядывали друг друга, едва узнавая; за восемь месяцев заключения такие все стали обросшие, худые, желтые, даже богатырски сложенный Спешнев!
   Все были уверены, что привезут их снова в здание суда, где и прочитают им приговор, конечно какой-нибудь легкий, но почему же вдруг такая предсмертно-торжественная обстановка?
   Кто-то обратил внимание на сани, стоявшие в стороне. На этих санях громоздилось что-то, покрытое рыжим. «Это гроба наши, а сверху рогожи!» — сказал тогда Дуров, и все поверили, хотя, как оказалось, на санях была свалена их арестантская одежда.
   Но говорить друг с другом им запретили: собрались тут люди для дела, деловито приказал им генерал Галахов взойти на эшафот. Их расставили около столбов — по одной стороне девять, по другой одиннадцать человек, — лицами внутрь, и на эшафот взошел тот самый аудитор, который записывал их показания на суде, длинный и тощий военный чиновник-немец.
   — Шапки долой! — прокричал им Галахов.
   Неторопливо, сняв перчатку с одной руки, держа бумагу близко к близоруким глазам, деревянным громким голосом прочитал чиновник приговор, кончающийся словами: «Приговорены к смертной казни расстрелянием».
   И еще не успели изумленно переглянуться все они — двадцать человек на эшафоте, как торопливо сошел аудитор и взошел поп, левой рукой вытащив из кармана шубы небольшой серебряный крест. Лысой голове его было, видимо, холодновато сразу после теплой шапки, но тут же снова раздалась команда Галахова им, двадцати осужденным, успевшим уже снова покрыть головы:
   — Снять головные уборы!
   Не все поняли эту команду, но вслед за офицерами, как гвардейские поручики Пальм, Момбелли, Григорьев, опять сняли кто шляпу, кто шапку.
   Поп оглядел кое-кого торопливым взглядом и сказал певуче:
   — Братие! Искреннее покаяние перед смертью очищает душу…
   Должно быть, он хотел сказать небольшую речь о пользе исповеди, но Дебу заметил, как стоявший прямо против него Петрашевский зло усмехнулся в широкие усы, посмотрев на него исподлобья, и тот пробормотал только:
   — Прошу подходить к исповеди по очереди, не толпясь.
   Однако никто, кроме Шапошникова, не подошел к нему. Исповедь была недолгая. Шапошников отошел. Поп подождал немного, оглянулся назад, на генерала Галахова, и спросил негромко: