День был свежий. Небо стояло высоко и казалось холодным и редким, как рыбачья сеть, и потому под ним все было так выпукло и так ненужно-видно, точно реяло далеко от глаз.
Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем.
Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли.
Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом.
Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах.
Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. "Откуда это?" - думал о них Бабаев.
Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным - не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность.
На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, - каждый день другой и свой.
Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов.
Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: "Вот я сделал шаг - это секунда времени; число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец..." И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом - такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава.
От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом - дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.
Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.
V
Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.
Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.
У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:
- Зять мой, Саша, - не маленький ведь - присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: "Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!" А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной... Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети... Воробья на сучке увидят, кричат: "На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!.."
Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.
Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.
Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, - а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.
Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.
Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.
Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:
- Плотники у нас были, калужане, - очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу - кирасой, артезианский колодец - представьте рязанским колодцем!..
Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.
Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.
К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.
Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны...
- Ведь как построили дом-то, любо смотреть! - говорила она, наклоняясь к Бабаеву. - Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу... Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая... пол бетонный, из плиток - красивый какой! Плитка синяя, плитка красная - на заказ делали, по рисунку... Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, - свой-то глаз что значит! А с подряда отдай - на горячей класть будут - она сама, бог даст, через месяц отвалится - вот тебе уж и ремонт есть... Парники затеяла этой весной - своя зелень к столу была - салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать... Клубники развели шесть грядок... Это ведь из своих ягод варенье варили.
- А вы и не похвалили! - улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.
От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.
- Над садом-то сколько возились - не расскажешь! - говорила старуха. Тут ведь прямо грачиный завод был - грачиный да галочий... На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо... Содом, бывало, подымут такой оглохнуть можно! Гадят, деревья портят... Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли - никакой нет пользы - в другом месте вьют... Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша - только тем и отучили.
- А как Саша с муравьями воевал, смешно было! - улыбалась Надежда Львовна.
- С муравьями? Чем же смешно? - живо подхватила старуха. - Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна - живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь - так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают - неизвестно... А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось - невозможно! Кусают, да ведь больно как, - представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: "На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!.." Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали... Что ж вы думаете? Ведь вывели почти - пропали куда-то все...
Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, - никуда не подавались щеки - рот был птичий, узенький и слюнявый, - и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то - было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
- Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему - уж как умасливал! - он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить... Чуть не досмотрел - уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан - поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет - не видно. Уж я ему и говорить не стала - стыдно, да Саша не утерпел, - кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя...
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
- Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: "Малосолеванная осетринова", "холостые занавески"... Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески...
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
- Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите... Вы всегда такой тихий?
VI
Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.
Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер - не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.
Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое - потолок или небо.
Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.
- Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, - говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.
- Саша приедет с утренним, в шесть часов, - вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: - Давайте во что-нибудь еще - как надоело!
Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, - грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом - его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, - может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
- Постель-то я вам не постелила еще - забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно...
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
- У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом - влажный с сухим.
- Есть, конечно!.. Покажите! - добавил он.
- Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам?
- Покажите, - еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод - молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде...
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
- Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
- Вы его не любите, не можете любить, - сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
- Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
- Поцелуйте меня! - потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, - так громко.
- Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
- Поцелуйте меня, - повторил он тише.
Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" - но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал - поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были - вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он - огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе - это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: "Целует! целует!"
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения...
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:
- На карточке он лет сорока... даже больше.
- Нет, ему меньше - что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, - преувеличенно громко поправляла она. - Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый...
- Саша-то? - Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. - От заботы он такой, от беспокойства... Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
- Постельку вам постелила мягонькую - любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст... А обойдется - вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся... Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.
VII
Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то - тоже детское - мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок - выше, три ряда рубиновых - ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом - спит ли, нет? - почему-то оно - человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, - стен, мебели, ночи за окнами - ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.
Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.
Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.
Дверь закрыта потому, что она - чужая... и все здесь чужое - стены, воздух между стен, сад за домом... а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.
Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката.
Припомнились морщинки на висках, тупой нос; представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, - и все же красота для него.
Зависти не было - была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была.
Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать.
Глаз почти не видно - заплыли, - что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит - кусок ночи.
Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе?
Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: "Не отворишь!" Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею.
Высокое круглое бедро - его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила тёмнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом.
Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире... "Она целовала меня недавно!" - кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: "А старуха? старуха?.." Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке.
И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем... Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец; сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони.
Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком.
Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.
Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги.
"Вот оно! Дождались!" - жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться.
VIII
Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки - желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами.
Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у...
- Иван! Ива-ан! - пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом.
- Что это? - спросила глухо. - А?
Наклонилась, вперед вытянув шею; стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: "О-о-о! О-о-о!" Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена.
Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику.
Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: "Ох, господи!" - и крестилась.
Шаги на крыше стали ближе, сверкали.
У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала.
- Барин!.. Ежель они стрелять... в окна?.. - задыхался около Иван.
Глянули в упор старые-старые серые глаза.
Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам.
- Что же Нарцис не лает? - подумал вслух.
- Уб-били! - пробубнила Матрена, держась за грудь.
Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая.
Бабаев взял ее за руку - рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко.
- Ничего! Что вы! - говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно.
- Спрячьте! Ради бога, спрячьте! - тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха.
- Что это?.. Зачем? - не понял Бабаев.
- Ради бога! - повторяла бессмысленно она. - Ради бога! - Лицо было красное, размозженное страхом.
Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось.
Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть...
Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера.
Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем.
Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли.
Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом.
Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах.
Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. "Откуда это?" - думал о них Бабаев.
Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным - не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность.
На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, - каждый день другой и свой.
Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов.
Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: "Вот я сделал шаг - это секунда времени; число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец..." И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом - такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава.
От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом - дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.
Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.
V
Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.
Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.
У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:
- Зять мой, Саша, - не маленький ведь - присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: "Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!" А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной... Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети... Воробья на сучке увидят, кричат: "На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!.."
Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.
Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.
Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, - а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.
Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.
Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.
Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:
- Плотники у нас были, калужане, - очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу - кирасой, артезианский колодец - представьте рязанским колодцем!..
Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.
Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.
К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.
Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны...
- Ведь как построили дом-то, любо смотреть! - говорила она, наклоняясь к Бабаеву. - Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу... Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая... пол бетонный, из плиток - красивый какой! Плитка синяя, плитка красная - на заказ делали, по рисунку... Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, - свой-то глаз что значит! А с подряда отдай - на горячей класть будут - она сама, бог даст, через месяц отвалится - вот тебе уж и ремонт есть... Парники затеяла этой весной - своя зелень к столу была - салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать... Клубники развели шесть грядок... Это ведь из своих ягод варенье варили.
- А вы и не похвалили! - улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.
От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.
- Над садом-то сколько возились - не расскажешь! - говорила старуха. Тут ведь прямо грачиный завод был - грачиный да галочий... На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо... Содом, бывало, подымут такой оглохнуть можно! Гадят, деревья портят... Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли - никакой нет пользы - в другом месте вьют... Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша - только тем и отучили.
- А как Саша с муравьями воевал, смешно было! - улыбалась Надежда Львовна.
- С муравьями? Чем же смешно? - живо подхватила старуха. - Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна - живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь - так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают - неизвестно... А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось - невозможно! Кусают, да ведь больно как, - представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: "На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!.." Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали... Что ж вы думаете? Ведь вывели почти - пропали куда-то все...
Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, - никуда не подавались щеки - рот был птичий, узенький и слюнявый, - и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то - было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
- Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему - уж как умасливал! - он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить... Чуть не досмотрел - уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан - поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет - не видно. Уж я ему и говорить не стала - стыдно, да Саша не утерпел, - кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя...
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
- Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: "Малосолеванная осетринова", "холостые занавески"... Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески...
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
- Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите... Вы всегда такой тихий?
VI
Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.
Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер - не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.
Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое - потолок или небо.
Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.
- Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, - говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.
- Саша приедет с утренним, в шесть часов, - вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: - Давайте во что-нибудь еще - как надоело!
Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, - грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом - его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, - может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
- Постель-то я вам не постелила еще - забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно...
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
- У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом - влажный с сухим.
- Есть, конечно!.. Покажите! - добавил он.
- Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам?
- Покажите, - еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод - молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде...
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
- Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
- Вы его не любите, не можете любить, - сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
- Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
- Поцелуйте меня! - потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, - так громко.
- Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
- Поцелуйте меня, - повторил он тише.
Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" - но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал - поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были - вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он - огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе - это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: "Целует! целует!"
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения...
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:
- На карточке он лет сорока... даже больше.
- Нет, ему меньше - что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, - преувеличенно громко поправляла она. - Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый...
- Саша-то? - Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. - От заботы он такой, от беспокойства... Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
- Постельку вам постелила мягонькую - любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст... А обойдется - вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся... Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.
VII
Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то - тоже детское - мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок - выше, три ряда рубиновых - ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом - спит ли, нет? - почему-то оно - человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, - стен, мебели, ночи за окнами - ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.
Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.
Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.
Дверь закрыта потому, что она - чужая... и все здесь чужое - стены, воздух между стен, сад за домом... а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.
Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката.
Припомнились морщинки на висках, тупой нос; представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, - и все же красота для него.
Зависти не было - была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была.
Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать.
Глаз почти не видно - заплыли, - что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит - кусок ночи.
Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе?
Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: "Не отворишь!" Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею.
Высокое круглое бедро - его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила тёмнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом.
Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире... "Она целовала меня недавно!" - кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: "А старуха? старуха?.." Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке.
И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем... Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец; сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони.
Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком.
Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.
Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги.
"Вот оно! Дождались!" - жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться.
VIII
Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки - желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами.
Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у...
- Иван! Ива-ан! - пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом.
- Что это? - спросила глухо. - А?
Наклонилась, вперед вытянув шею; стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: "О-о-о! О-о-о!" Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена.
Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику.
Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: "Ох, господи!" - и крестилась.
Шаги на крыше стали ближе, сверкали.
У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала.
- Барин!.. Ежель они стрелять... в окна?.. - задыхался около Иван.
Глянули в упор старые-старые серые глаза.
Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам.
- Что же Нарцис не лает? - подумал вслух.
- Уб-били! - пробубнила Матрена, держась за грудь.
Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая.
Бабаев взял ее за руку - рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко.
- Ничего! Что вы! - говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно.
- Спрячьте! Ради бога, спрячьте! - тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха.
- Что это?.. Зачем? - не понял Бабаев.
- Ради бога! - повторяла бессмысленно она. - Ради бога! - Лицо было красное, размозженное страхом.
Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось.
Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть...
Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера.