- Вы его любили? - спросил Бабаев.
   - Нет, - ответила она.
   - Уважали, значит?
   - Тоже нет...
   - Так как же вы жили?
   - Не знала об этом, представьте... Ведь всякий день вместе были; только теперь, как уехал он, - узнала. Это бывает: живешь вместе и не знаешь.
   Глаза и углы губ у нее были веселые, свободные. Хорошо она держала голову, когда шла: немного назад и вправо, и Бабаев чувствовал по ее точной походке, какая у нее сильная грудь и какие ровные удары сердца.
   - Почему вы мне говорите об этом? - спросил вдруг он. - Именно мне и теперь?
   Повернулось все лицо ее с густым румянцем на скользких щеках, с зеленоватой тенью под бровями и сказало:
   - Так я хочу... А что?
   Бабаев заметил, что зубы ее были, как у мелких пушных зверьков, мелькнули - спрятались, но осталось ощущение острого и простого, понятного без слов.
   - Ничего, - ответил Бабаев и улыбнулся ей так же свободно и просто.
   - Вы с кем в полку на "ты"? - спросила она.
   - Ни с кем! - поспешно ответил он. - Я сам по себе... Зачем вам это?
   - Вы противный! - сказала она. - Все я, да я, да как бы вас кто не обидел.
   - Вот тебе раз! - весело отозвался он. - Противный?
   - Правда, правда... Вы на своем веку кого-нибудь любили? Так себе, попросту, без затей? Любили?
   - А ведь действительно, кажется, особенно никого и ничего не любил. Зато мне никого и не жаль... Не пишу никому скучных писем...
   - Вы старик! - качнула головой она.
   - Двадцать пять лет! - отозвался он.
   - Все равно старик!.. Разве в годах дело?
   - Да ведь любить-то и некого, - сказал, точно подумал вслух, Бабаев.
   - Как некого?
   - Некого и не за что... Вас, что ли? А за что? Скажите, за что, чтобы и я знал.
   Лицо ее покраснело сплошь и отодвинулось, и Бабаеву почему-то стало приятно, что он обидел ее, такую уверенную в своей красивости и силе. Но хотелось сказать еще что-то.
   - Полюбить - себя отдать, а отдать себя... не пойму я, как это можно сделать. Научите, Римма Николаевна! Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и есть я сам! Что во мне, то и огромно, - как же это себя отдать кому-то? Невозможно ведь, я думаю... а?
   В руках у нее был гибкий хлыст. Она шла и била им по низким веткам. Желтые и сморщенные, как кисти старых рук, падали вниз листья. В тишину и упругость осени это врывалось, как ненужно жестокое и мелкое, и Бабаев следил за Риммой Николаевной, за этими злыми, как стиснутые зубы, ударами, за тем, как выбивалась из-под черепахового гребня тяжелая волна ее волос, и думал, что слов тут не нужно, - зачем слова?
   Каштаны хрустели под ногами, и приятно было расплющивать их шаг за шагом и видеть, как обходила их Римма Николаевна узкими ботинками на высоких, тонких каблуках. Платье сзади она ловко захватила левой рукой, как делают это все женщины. И Бабаев, следя за нею сбоку, так и думал о ней: "Как все!.."
   Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль; у дамы была низкая, длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах навыкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки. Бабаев пропустил мимо их обоих и рассмеялся.
   - Что вы? - спросила Римма Николаевна.
   - О чем они могут говорить, ну о чем? - смеялся Бабаев. - Что может быть теснее этого, когда идут двое вот таких рядом! Какой-то подземный коридор на двести верст.
   - А мы с вами?
   У нее было искристое, готовое брызнуть смехом лицо, как ветка густой акации после дождя, такой тяжелой, унизанной росистыми цветами акации, тронь ее рукою - забрызжет. Близкое какое-то стало вдруг лицо, точно росли вместе, точно знал его давным-давно, этот правильный небольшой овал, и теперь вспомнил.
   - Мы с вами?
   Он долго смотрел на нее улыбаясь. Знал, что улыбается широко, как в детстве, когда бог казался не выше сельской колокольни и все-таки был огромным.
   - Вы что так думаете долго? Слона чайным стаканом хотите прихлопнуть?.. Не стоит! Слон больше!
   Он увидел, что и она улыбается ему так же, как он ей.
   - Мы с вами можем начать сейчас взапуски бегать по аллее, - сказал он, - и не будет странно; можем бросаться каштанами - а? Тоже не будет странно... Просто с нас по двадцати лет слетело теперь, когда мы вместе, так?
   И Бабаеву казалось это таким простым - бегать с ней по аллее, бросаться каштанами.
   - Нет, это не так! - покачала головой она и добавила вдруг: - Знаете ли, потому что я одна теперь, совсем одна, я кажусь себе старше... От мужа чуть не каждый день письма, но его-то ведь нет... Занимал он какое-то место возле меня - теперь на этом месте опять все-таки я сама... Шире я стала...
   Сделалось тоскливо Бабаеву, когда закружилось около него это чужое я.
   - Зачем вы об этом? - скучно сказал он.
   - Жить как? - спросила она, и лицо ее вдруг стало другим: сжалось, упали брови, углы губ и глаз пропали.
   - Вообще, как жить? - повторила она. - Живут-живут люди, и никто не знает!
   - Я знаю! - сказал Бабаев, усмехнувшись.
   Он смотрел на ее здоровые, густые пятна на щеках, на чуть сощуренные, ожидающие, теперь и вблизи ставшие темными глаза и сказал медленно, чуть стиснув зубы:
   - Жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни - последний час!
   IV
   Поезда не приходили. Не было ни газет, ни писем, и взамен их приползали какими-то закоулками странные, почти сказочные слухи, а так как стояла осень, наряженная в сказочные тона, то слухам верили.
   И когда Бабаев смотрел, как из солнца сплетались на земле шелестящие цветные кружева, он думал в то же время, - не мог не думать, - что где-то кругом случилось что-то новое в людях, которых он привык не замечать.
   Это было близко и понятно Бабаеву, что они сказали вдруг: "Мы уже не хотим больше", и тем, что решили так, остановили колеса поездов. Что-то приподнялось в нем и шире открыло глаза. Тысячи, десятки и сотни тысяч вдруг сказали какое-то одно слово, и слово это спаяло их, накрыло каким-то блестящим прозрачным колоколом всех, как одного, и это казалось молитвенным и детским, точно стал маленьким и вошел в туго набитую церковь, держась за отцовскую руку: тепло, тесно, свечи горят.
   Каждый встречный на улице вдруг стал выпукло-четок. Прежде они сливались в липкую массу и мешали, теперь Бабаев отделял каждого любопытными глазами, всматривался в чужие глаза, следил за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думал: "Может быть, и этот тоже?" Как-то крупнее и занятнее вдруг стал человек, - показал то, что прятал, и обещал показать что-то еще, о чем и сам точно не знал - есть оно в нем или нет.
   И по вечерам, когда небо становилось стеклянно-зеленым на востоке, казалось, что оно не потемнеет, - так и будет стеклянно-зеленым всю ночь.
   И все хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялась Римма Николаевна в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сама мягкая, с испуганно смеющимися глазами.
   Когда ее не было, Бабаев все-таки знал, что она рядом, намечал самые точные границы ее тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого ею места около себя не отдавал и не хотел никому отдать.
   Было что-то пьяное в желтых, напряженных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, - и Бабаев на ученьях уходил с ротой далеко в поле, делал сложные наступления на позиции, не занятые никем, и возвращался в казармы с песнями по улицам.
   Хотелось быть широким, звонким, новым и неожиданным.
   V
   Римма Николаевна сказала:
   - Старший брат у меня, Митя, сошел с ума. Помешался тихо и славно так знаете на чем? Вообразил, что он фабрикант ангельских перьев. Счастливый такой стал, как только в это поверил... А логика была такая: ангелы вечны, но крылья их не вечны, изнашиваются, конечно, выпадают перья, а бог почил от дел своих в седьмой день и новых перьев им не творит, - значит, перья эти нужно изготовлять здесь, на земле. И вот - фабрика. Все кругом, что он видел, - все это была его фабрика. Ангелов - тьма, масса из них шестикрылых, значит, перьев портится многое множество. Фабрика работает вовсю, а хозяин он. Помню его, ходит по саду, улыбается, потирает руки. Спросишь: "Что, Митя?" - "Большущую, скажет, партию нынче ночью на небо отправил... Огромаднейшую!" - таинственно так скажет и засмеется. Удивительно счастливый стал человек, как в это поверил.
   - Вы зачем же о нем заговорили? - спросил Бабаев.
   - Хочется и мне во что-нибудь поверить! - ответила Римма Николаевна. И не знаю, во что.
   - А почему он отправлял перья ночью? - вдруг спросил Бабаев.
   - Не знаю уж, почему... Всегда ночью. Просто ночь ему, должно быть, святее дня казалась... или как это сказать?.. Ну да, святее.
   Вечер был прозрачный, немного грустный, когда до сумерек уже недалеко, но их еще нет, когда для них только открываются какие-то двери, когда их только еще готовятся встретить, шушукаются, шелестят, делают настороженные лица, вглядываются вдаль, и справа и слева на земле, и вверху на небе, прячутся там, где нельзя спрятаться, где все чисто, восторженно и ясно еще, почти как днем, но уже не так, как днем.
   На лицо Риммы Николаевны точно осели паутины, такое оно стало замкнутое и нежное.
   Бабаев вглядывался в него, как в церковную паперть, когда служба уже окончилась и сейчас начнут выходить.
   Но Римма Николаевна вдруг рассмеялась:
   - Вы и не знаете, какое письмо прислал мне муж!.. Вот смешной!
   - Какое? - спросил Бабаев.
   - Просто умоляет меня приехать к нему... Ни больше, ни меньше! Говорит, что без меня с ума сойдет... только и всего!.. Страшно смешное письмо!
   - А вы что?
   - Вот еще глупость! Зачем я поеду? Ну, зачем он мне? Я красива? - вдруг повернулась она к нему вся приподнятым лицом.
   - Да, - сказал Бабаев.
   - Вы меня помните, какая я была в прошлом году? Я ведь не подурнела? Нет?
   - Должно быть, вы стали лучше! - улыбнулся Бабаев. - К чему вы это?
   - Так.
   И закачала ногой, как это делают маленькие дети, когда сидят и думают.
   В небольшом сквере около собора, где они сидели, никого не было в эти часы: желтые деревья и расписанные белые стены сквозь них. С улицы стучали колеса - так и казалось, что стучали в какие-то невидные окна возле них, и Бабаев бережно оглядывал руки Риммы Николаевны в обтянутой, совсем уже какой-то близкой черной кофточке, и ногу, как она качалась, чуть развевая платье и выставляя и пряча небольшой узкий носок, - все было странно родное, страшно давно когда-то виденное уже, точно какой-то угол ушедшей жизни медленно повернулся и опять стал рядом. Когда улыбалась она - он знал, что именно так, немного лукаво, что-то тая про себя, должна она улыбаться.
   Бабаев представил на своем месте капитана Железняка и сказал ей вдруг:
   - Опять будете пить чай с вареньем. С ним вместе...
   - Ни за что! - тряхнула головой она.
   - А он-то, бедный, надеется на это, мечтает! - зло усмехнулся Бабаев.
   - А вы знаете, что я думаю сделать? - спросила она.
   - Нет, не знаю... - Бабаев помолчал и добавил: - Жены, ушедшие от мужей... обыкновенно попадают к новым мужьям... так... кажется?..
   Она засмеялась. Смеялась она долго и искренне, закинув голову; ровная белая шея ее выступила из-под полей шляпы и густых волос прямо против губ Бабаева. Бабаев ощущал запах этой шеи как-то животно просто, как гончие собаки, всю эту ни на что кругом не похожую белизну, теплоту, ласковость тела, и было что-то застенчиво-детское в том, как он дотянулся тихо и поцеловал ее над узким, накрахмаленным, строгим воротничком.
   Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.
   VI
   Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.
   - Что ты? - спросил он его наконец.
   Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.
   - Говорят, ваше благородие, - земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! - сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.
   Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:
   - Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.
   - Никак нет, ваше благородие, - твердо сказал Гудков. - Все, как есть, говорят - верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.
   - Да кто говорит это, что ты?
   - Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!
   У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.
   - Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? - добавил он лукаво.
   - Пишут, - согласился Бабаев.
   - Ну, вот... правда, значит!
   Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.
   Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.
   - Ну, ступай! - сказал он Гудкову.
   Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.
   - А то еще говорят, что бунты начались, - правда ли, нет ли? - замялся он.
   - Начались, - сказал Бабаев.
   - Правда, значит, - обрадовался Гудков.
   - Правда...
   - Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?
   Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.
   - Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? - спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.
   Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.
   - Хорошего что ж... Насчет хорошего, кто его знает - чудно только очень.
   Глаза он сузил и мотнул наискось головою.
   - То чудно, что сразу это... Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело...
   Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:
   - А насчет хорошего подождем...
   - Подождем, - согласился Бабаев. - Теперь ступай.
   Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.
   - Из села никаких писем нет! - снова начал он, поведя головою. - До земляков в роту ходил - тоже и им ни письма, ни бумажечки... Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят...
   - Забеспокоился? - спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.
   - Время такое подошло, ваше благородие... все беспокоятся, не я один! ответил Гудков.
   Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:
   - Семейство!.. - И встряхнула головой.
   VII
   На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.
   Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.
   Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: "Идет осеннее".
   К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное - не нужно отделять: просто она - осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то - и так неважно это - есть у нее имя - Римма Николаевна - и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.
   Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, - стало жутко, и сказал ей это:
   - Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: "Здесь погребено тело..." Придут двое каких-нибудь новых и сядут... Деревья тогда будут выше ростом... листопад будет такой же...
   - Не нужно об этом. Зачем вы? - перебила она, вдруг испугавшись. - Ну, зачем?
   - А как же... От этого не уйдете! - улыбнулся Бабаев.
   - Ладно! Когда-то еще будет! - по-мальчишески вздернула она головой. Это знаешь и в это не веришь... Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь... А вы?
   - Что я?
   В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного; хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.
   Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого - скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.
   - Вы что на меня так смотрите? - не поняла она Бабаева и немного нахмурилась так, как хмурятся женщины, когда хотят быть загадочней и моложе.
   - Как смешно! - сказал медленно Бабаев. - Три года мы знали: я - что есть вы, вы - что есть я... и от этого не стали ближе... понадобилась война, случайность при отправке новобранцев, осенняя улица, наконец, шляпа с красным крылом. Как много, чтобы двоих сблизить! Подумайте, что не будь этого, мы не сидели бы сейчас на кладбище одни... двое... на этом камне... Ведь не сидели бы?
   Раскинутый кругом сетчатый, спокойно тающий блеск, смягченный теплотою, Бабаев видел в ее глазах: это там он был так понятен и близок, как бывало только в детстве. Детское и всплыло в Бабаеве: какая-то захватывающая дух ширина на двух шагах пространства; от угла забора до старых ступенек крыльца - какая-то таинственность и величавость, которую суждено видеть только ребенку.
   - А знаете, - сказала она, придвинув к нему лицо, - мне давно уже не было так хорошо.
   - Почему? - спросил он, ожидая.
   - День хороший! - повела плечами она. - Это удивительно, просто, какой хороший день!
   Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки ее легли на колени, точеные в каждом пальце. Теплый запах ее кожи был слышен Бабаеву.
   От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно. Осенние астры просунули головки из-за решетки напротив. Такие старенькие, покрытые серыми лишаями, были деревянные столбики решетки на чьей-то могиле, и эти любопытные астры сквозь них - розовые, белые, настороженно чуткие, как завороженные мысли того, кто давно уже лежал под ними в земле.
   - Хорошо! Хорошо! Хорошо! - крикнула она напевно, закинув голову. И потом в тишине слышно стало, как в нескольких местах сразу, по-змеиному шелестя, упали листья.
   Бабаев понял, что это она отбросила прошлое куда-то вверх и назад.
   Обнажилась шея ее, белая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Бабаев.
   Но повторилось глубже и полнее - был ли это такой солнечный торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряженность и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя все целиком и отдать.
   Обхвативши ее крепко и грубо, Бабаев целовал ее губы и щеки, мягкие, теплые, пахучие волосы под отвалившейся назад шляпой, закрытые глаза и шею, целовал исступленно и злобно, точно протискивал в нее, в эти мягкие губы и щеки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове какими-то широкими, тупыми кругами.
   С каждым поцелуем вдавливал в нее что-то свое: тоску и одинокую злобу, страх пустых черных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания...
   И становилось легко и пусто.
   Эта странная близость, - не последняя, но такая же полная, от которой забывалось все впереди и все позади, - и осень, и астры, и могильные кресты, и плиты около, - как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.
   Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.
   С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.
   А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и сказала тихо:
   - Приходи ко мне сегодня вечером... Придешь? Никого не будет, я буду одна.
   - Приду! - сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его "ты".
   У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо, когда она добавила:
   - Я тебе все, все, все скажу!
   "Что все?" - хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула щеколдой и уже вошла в калитку.
   VIII
   Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому сыто веселые и яркие; ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой смородины и маслины.
   И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком - и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она говорила, что скажет все, и была строгой.
   Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то церкви в небе.
   Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное, сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху, нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом, голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине; голые горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках; пьяного сермяжного старика с жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.
   Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня, через несколько часов хотела сказать что-то "все". "Открыть душу", - подумал Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова: "открыть", "душу", но потом они срастались с каждым шагом Бабаева, становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно, точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало "свое".