Нарцис кружился теперь суетливо и бестолково, всем телом взбрасываясь на бегу. Теперь пятно его стало летучим, острым.
   За копнами влево тянулись мочежины с обстриженными рыжими кочками, а вправо седела мелкая полынь. Грач пролетел, засеребрел на солнце крыльями; по полыни мелькнула тень от него, юркая, как ящерица. На небо протиснулись несколько белесых облачков, наивно присмотрелись к земле и разбежались.
   На поляну лес вышел косяком, и когда Бабаев завернул за этот косяк, то остановился удивленный: черным крестом, подняв руки, стоял кто-то на коленях, вот наклонился, приник к земле и опять поднял руки крестом. Кто-то молился, стоя спиной к Бабаеву, и целовал землю - черный на седой простыне полыни.
   - Гам! - сказал Нарцис. - Гам - гам - гам! - вдруг поднял он голос выше и заводил хвостом. Сырой лай кругло раскатился по мочежинам, по полыннику.
   Черный опустил руки, полуобернулся, тяжело встал. Заботливо отряхнул колени.
   Было странно видеть Бабаеву, как сжался один, распустившийся было как цветок, человек, лишь только увидел другого.
   Вот он пошел, опираясь на палку, волоча зад. Голову выставил вперед, как черепаха. Пошел прямо на кусты терна и дубняка, чтобы где-нибудь пропасть на укромной тропинке.
   "Не пущу!" - упрямо и весело решил вдруг Бабаев и зашагал наперерез.
   Нарцис заскочил было вперед хищными бросками, Бабаев свистнул, и он потянулся рядом, нагнув голову, то порываясь к ковыляющему черному, то косясь на Бабаева. Чуть ворчал - должно быть, обиделся.
   Молодо желтела опушка между сединой полыни и голубизной неба, и по ней боязливо двигалось вислозадое черное пятно, такое обидное здесь, где ничто не боялось. Даже ощутительно было для Бабаева, что отовсюду росли мягкие, мягче воздуха, тонкие руки и обнимались, а черное пятно порывисто двигалось, грубо разрывало их, как угловатый камень, ненужно брошенный в красивую сетку паутины.
   Ноги нетвердо ставились в стороны, бились о полы пальто, спешили.
   - Да стойте, наконец! Все равно догоню, чудак! - крикнул ему Бабаев.
   Было смешно, и овладело всем телом что-то мирное, полное.
   - Гам - гам - гам! - крикнул и Нарцис. Целовавший землю и теперь бегущий от этой земли человек беспомощно оглянулся кругом и действительно стал. Вынул розовый платок, вытер лицо.
   - В пот вогнало? - улыбнулся, подходя, Бабаев. Шагов за десять он уже узнал его: это был тот самый дряблый, сутулый, которого он видел ночью и у которого спросил о новой жизни.
   На нем было форменное пальто и фуражка с каким-то значком и кокардой; реденькая рыжая бородка, жидкие длинные волосы, очки в золотой оправе. Из-под очков чуть испуганно, точно мелко дрожали, таращились глаза.
   - Да ведь мы знакомы даже!.. Знакомы, а вы бежите... Нехорошо.
   Бабаев подошел и протянул руку.
   - Нагнибеда, - назвал свою фамилию тот; кашлянул и добавил: - Не знакомы, а только виделись... Я оттуда не пошел спать - прямо сюда.
   - И я ведь тоже!.. Не спал - пошел охотиться, - улыбался ему прямо в лицо Бабаев.
   Было какое-то странное чувство - чувство своей власти вот теперь над этим дряблым человеком. Точно охотиться он вышел именно за ним, долго бродил, выслеживал и настиг.
   - Утром в лесу очень хорошо, - конфузливо сказал Нагнибеда, - я люблю.
   - Утром только? Всегда хорошо, а не утром, - улыбнулся Бабаев.
   Он внимательно вглядывался в красноватые с бурыми морщинками щеки, кустистые волосы на них, какой-то вдумчивый и совсем неумный нос Нагнибеды с мягкими ноздрями, и вспомнил, что слышал где-то о Нагнибеде, что он учитель гимназии, а раньше служил в акцизе, пишет какие-то книги, которые печатает сам и которых никто не покупает, а заглавие последней книги "Суть ли законы эстетики" даже не понял никто, и смеялись над нею, толстой, невинно и лениво лежавшей под солнцем в окне книжного магазина. Обложка у нее сначала была зеленая, потом порыжела, и почему-то чем больше смотрел Бабаев на Нагнибеду, тем больше он казался ему похожим на свою книгу.
   - Теперь часов шесть... или больше? - ненужно спросил Нагнибеда и поднял голову к солнцу.
   Бабаев медленно, все так же глядя на него в упор, достал часы.
   Зеленое чуялось кругом, переливалось, шушукалось. Зеленое было живое, сплошное. Нельзя было его назвать как-то мелко - опушкой леса. Оно сочилось и отражалось, точно со всех сторон стояли зеркала, и странно было, что в нем, бесформенном, четкой вкраплиной торчал человек, в определенной, смешно сидящей на нем форме, носил какую-то фамилию, глаза у него таращились из-под очков, щеки морщились бурыми полосками; голос был свой - сухой, с трещинами, как спелая коробочка мака...
   - Двадцать минут шестого, - сказал Бабаев. - Теперь солнце всходит рано, - добавил он.
   Вглядываясь и напрягаясь, он страстно хотел угадать ход мыслей его, другого: сейчас он что-то должен сказать - что?
   - Такая длинная ночь была - показалось уже поздно, - повел головою вбок Нагнибеда.
   Бабаев уперся в него глазами и ждал еще чего-то, чем полон был этот другой и что должен был он вылить.
   - Хорошая ночь была - чистая, - несмело глядя поверх очков, прибавил Нагнибеда.
   Это и было то, чего ждал Бабаев.
   - Чем хорошая? Глупая, - весело сказал он.
   - Нет! Что вы?.. Единственная! Единственная ночь в моей жизни!
   Нагнибеда вдруг покраснел, всхлипнул ноздрями, угловато развел правой рукой.
   - Жили в норах - и вышли!.. Ведь это что? Это - крестный ход! Чуда просят... С плащаницей идут!.. - Остановился на минуту, поглядел, пригнувшись, в глаза Бабаева. - Разве это что! Это - глупая ночь, по-вашему? Это - мистерия! Одно тело и одна душа... Это взрыв!.. Все клапаны вылетели, и вот... вам кажется глупым... Экстаз это! (Он взмахнул рукой.) Полет в небо, херувимская песнь! В это только вдуматься надо, и станет ясно. Как собрались? Как первые христиане в катакомбах, как влюбленные... В этом поэзии сколько, детства сколько! Разве найдешь слова для этого, когда это ландышами пахнет?.. Я об этом всю жизнь мечтал, сидел у себя, в себе, под своим замком и думал: "Ведь можно, ведь только начать, и выйдут..."
   У него теперь поднялось, как-то вздулось все лицо, точно кислое тесто, и это показалось смешным Бабаеву; он чувствовал углы своих губ, представлял, как они дергались, складывались в обидную усмешку, опускались.
   - Всё ждали? - не выдержал он наконец и засмеялся. - Всё мечтали?
   Он ясно вообразил, как ждал Нагнибеда, - стоял где-то в темноте у запертых дверей, согнувшись, припал к замочной скважине ухом и слушал; рот у него был открытый, глаза округлые, колени худые...
   Никуда нельзя было уйти даже мыслью от того певучего, яркого, что толпилось кругом. Зяблики звонили; какие-то травы пахли; что-то колыхалось, лучилось, насквозь пронизывало тело чем-то теплым; точно забытые нежные руки гладили по щекам, и глаза - далекие глаза - мерцали и гасли.
   Но сказал что-то около человек, и не слышал Бабаев.
   - О чем вы? - с усилием спросил он.
   - Я говорю, что стыдно! Что вам должно быть стыдно! - резко крикнул Нагнибеда и отбросил голову; глаза пробились прямо сквозь середину очков и не мигали.
   - Мне? Нет, не стыдно, - просто ответил Бабаев. - Как стыдно?
   У него было все то же смеющееся, наблюдающее лицо; теперь оно уже отрешилось от себя, оттолкнулось и потонуло в лице Нагнибеды. Было остро любопытно осязать проступавшую сквозь кожу, сквозь мелкие морщинки щек, сквозь окна зрачков какую-то созревшую обиду.
   - Вам должно быть стыдно! - крикнул еще визгливее Нагнибеда. - Должно быть стыдно!
   - Почему? - спросил Бабаев; посмотрел серьезно на Нагнибеду и добавил: - Стыдно?.. Да ведь стыд уже умер... должен умереть.
   - Стыд - это бог, - глухо сказал Нагнибеда. - Бог умер?
   "Десятки тысяч лет жили люди", - вдруг почему-то вспомнил Бабаев. Мысль эта явилась неизвестно откуда, проскользнула, как метеор, и почему-то засветилась сквозь лицо Нагнибеды, точно была ночь и лицо его было фонарь из бумаги, а в нем, как свечка, эта мысль. Почему-то стало жутко от нее, закрытой, и захотелось ее вынуть и поставить прямо перед собой.
   - Десятки тысяч лет жили люди, - сказал он вслух, - и все-таки есть еще стыд? Быть не может!
   Он сказал это тихо и медленно и в то же время, наблюдая лицо Нагнибеды, видел (в первый раз увидел) залезшие в рот жидкие, обмокшие желтые усы; от этого все лицо его показалось желтым, волосатым, как мохнатая гусеница.
   - Я десять лет изучаю, работаю над этим, - взмахнул рукою Нагнибеда, а вы так сразу, с маху...
   - Что изучаете?
   - Стыд... и совесть... Стыд и совесть, - отчетливо повторил Нагнибеда. - Это не одно и то же... Это только родственные понятия.
   - Эти люди ночью сошлись - значит, потому что существует еще стыд и совесть?
   - Да! - мотнул головою Нагнибеда. - Потому что не звери, что хотят чуда, - вот почему!.. Зачем вы смеетесь?
   Нарцис лежал около, положив голову на лапы; то закрывал глаза - дремал, то открывал снова; ежился, вздрагивал от каких-то желтых, кружившихся над ним мух; вдруг подымал голову и так гордо и снисходительно смотрел то на хозяина, то на этого длинного чужого человека, что Бабаеву становилось обидно, и он замахивался на него ногою. Нарцис жмурился и покорно пригибал голову к лапам.
   - Подъем - это чудо! - уже кричал Нагнибеда. - Без подъема - будни, подъем - праздник, чудо!.. Чтобы всем понять, чтобы всем сказать, нужен подъем!
   - Чудо - это тонкий расчет; просто не видно, как сосчитали, а счет готов, - скучно сказал Бабаев.
   Нагнибеда долго глядел на него, сузив глаза под матовостью очков: глаза делались мельче, острее, ближе, совсем близко, и кололи.
   - Людей любить надо! - вдруг укоризненно протянул он. - Любить, а не так!.. Все любить надо...
   - А если бы вместо меня пред вами был бродяга-каторжник, - опять, смеясь, перебил Бабаев, - с ножом, еще там с чем, и этак - не то что убил бы, а ну, ранил, что ли, обобрал и бросил... Тогда вы что?
   - Бродяга что! - вскрикнул Нагнибеда. - Бродяга может меня и убить даже - он мое тело убьет, а вот вы... вы... вы хуже! Вы душу мою убить хотите, душу! Только я не дамся! Нет! Я вам не дамся!
   У него лицо покраснело и тряслось, как в ознобе, и глаза были страшно переполнены чем-то: страхом, возбуждением, злобой.
   - Знаете ли что? - вдруг сказал Бабаев. - Это ведь так, в самом деле. Если бы мы были с вами вдвоем на каком-нибудь пустом острове и нечего было бы есть, я бы вас убил и съел. Право! Потом жалел бы, что... мало. А вы могли бы? Не днем - вы слабый - ну, хоть ночью, когда бы я спал, могли бы?
   - Я вас боюсь! - отступил Нагнибеда. - Я вам искренне говорю: боюсь! Он отступил еще на шаг, помолчал. - Я лучше пойду к попу, к старенькому сельскому попу, и с ним мне будет легче, с ним мы сговоримся, поймем. А вы... Вас я боюсь... Прощайте!
   Он взялся за фуражку; рука дрожала.
   Стало плоское и жалкое лицо у него, как раздавленное большим камнем. Распустилось - сжалось. Даже не было уже лица: просто дырявилась какая-то редкая сетка.
   Бабаеву почему-то вдруг стало неловко, точно обижен был он сам, а не этот ненужный. Почему-то выбилась откуда-то из глубины ласковая струя, пролилась внутри, и стало тепло.
   - Постойте, куда вы? - взял он за плечо Нагнибеду.
   - Домой! - по-детски отвернувшись, глухо ответил тот.
   - Меня, значит, вы не любите, хотя я тоже человек? - спросил Бабаев.
   "Вот возьму и поцелую его сейчас, - подумал он. - Возьму и поцелую... Что он скажет тогда? Растрогается? Заплачет?"
   Нагнибеда обернулся к нему боком и молчал. Теперь, когда он стоял боком, резала глаза кривая линия его спины, тощей согнутой шеи, фуражки, сплюснутой сзади.
   Странная, ничем не победимая брезгливость, молодая, здоровая, жадная, как зеленая после дождя трава, выросла вдруг в Бабаеве.
   Он передернул плечами, свистнул. Нарцис вскочил. Потрепал за шею Нарциса. Пес поднялся на задние лапы, радостно завизжал, тыкался мордой в плечо. Приятно было, что жизнь в нем такая буйная, темная...
   - Ну, прощайте, - кивнул он Нагнибеде и пошел. Улыбался, уходя; широко и просто, как шагал, привычно и четко ставя ноги.
   Обернулся было, хотел что-то сказать Нагнибеде, подумал: "Зачем? На что он мне?" Только посмотрел, как тот провожал его глазами, и почему-то еще подбористей и прямее, как на параде, пошел дальше.
   Уже густо клубились впереди опять не заслоняемые ничем, маслянистые сочные комья зеленых и желтых, голубых и серых, чуть розовых, чуть фиолетовых красок. Видно было, как проползло над ними солнце, сквозило, плавило их, и они дробились, сливались в дрожащие полосы, подымались, никли, распускались, как большие мягкие цветы, унизанные росами.
   Небо стало высокое, тонкое, точно распахнулось вдруг, и оказалось, что оно все из серебряных тугих струн и всемирно звенит далеко где-то.
   Тепло было. Теплота эта лилась кругом, неслышная и живая, как кровь в теле, - в огромном, повсюду разметавшемся теле; была она пахучая, нежная, заколдовала все кругом и струилась одна - бессвязная, лениво-сытая.
   Мухи вились около вперед идущим столбом. Низкий боярышник цеплялся за ноги колючками, потом, бойко ершась, качался сзади, потом опять засыпал. Шмыгали ящерки, то зеленые, то серые. Мягкая матовая трава грустила о чем-то, слушая землю.
   Бабаев представил на миг Нагнибеду, такого испуганного, запертого, лишнего, - сверху донизу провел по нем глазами и забыл о нем.
   IV
   Песчаная коса вонзилась в реку с берега. Издали липкая видна была грязь на ней - треугольными полосками, как водяные морщинки, и казалось, что она тоже струилась, тихо кипела, как вода около, то узилась, то ширилась.
   Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был и не ветер: так, просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое; чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом.
   Нарцис красиво искал в стороне, ближе к лесу, где было столько таинственных живых для него следов: каждый куст живой и полный. Он шуршал, фыркал, трещал сухоломом - черный комок беспокойных нервов. То спина мелькала, то дыбился хвост, то подымалась внимательная, чуткая голова и вбирала далекое.
   Вот он вдруг окаменел, насторожился: тройка куликов мигала белой подкладкой крыльев, спешила куда-то, четко видная над рекой. Один свистнул, за ним другой, третий - как пастушата. Свист тонкий, сильный, но не сухой: смоченный речным паром.
   У Нарциса глаза округлели, точно тоже хотели свистнуть.
   Бабаев глянул на него, на куликов, подобрался, присел за куст. Ружье приросло к рукам. Глаза прилипли к трем мигающим лоскутам, кружились вместе с ними над зеленым, над серым, ушли куда-то далеко, чуть видно, вернулись, ударились вдруг о песчаную косу и забегали по морщинкам грязи.
   Кулики были смешные, хлопотливые, длинноногие; бегали по песку как-то страшно быстро - нельзя было уследить, взлетывали, дергали хвостами. Пятна их казались синими на белом песке, синими и верткими, - все время тыкались вниз клювами и сжимались, тыкались и сжимались и присвистывали, как пастушата.
   Нарцис осторожно пополз к ним за кустами, низко проставляя ноги, как кошка.
   - Куш-ш! - зашипел на него Бабаев. - Куда?
   Нарцис оглянулся, вильнул хвостом и припал к земле. Видно было, что не дышал: ждал выстрела.
   Кулики были веселые, странные; оттого что в них было так много суетливости, вся коса казалась праздничной. А глаза искали мушки и хотели, чтобы все три сбежались к ней сразу, хоть на момент.
   Мелкая... крупная... Есть два рядом... Третий отбежал... куда?.. Двое тоже распались, как ртуть, свистели, подлетывали...
   Бабаев нетерпеливо прицелился в одного, ближнего, и выстрелил.
   И тут же вскочил и покатился через кусты вниз, как кусок черной земли, Нарцис, и где-то далеко над рекой испуганно свистела пара куликов, а третий мелко хлопал на песке крыльями.
   Как-то сразу стало ясно, что он уже не встанет, не засвистит, что Нарцис схватит его, придушит зубами, принесет. Стало скучно, и Бабаев отвернулся, но ждал Нарциса, слепо смотря в зеленое; и Нарцис подбежал и принес - бросил у ног, как ненужное, и сел возле.
   Кулик был весь в крови и грязи; дергал головою. Из длинного, как туалетные ножницы, раскрытого клюва сочилась красная пена.
   Нарцис, сидя около, смотрел на него и брезгливо морщил нос, как не умеющие притворяться маленькие дети.
   Бабаев поднял кулика, взяв за тонкие ноги, осмотрел: один глаз был выбит дробинкой, другой торчал какой-то надувшийся, огромный, красный, и шея скрючилась и вздрагивала.
   Бабаев непроизвольно-брезгливо передернул лицом так же, как Нарцис, ударил кулика головою о приклад ружья и положил в ягдташ.
   Нарцис снисходительно следил за всеми его движениями круглыми и строгими, яркими и внимательными, всепонимающими и потому страшными глазами.
   ОДНА ДУША
   I
   Деревья вспыхнули как-то сразу все - ближние и дальние - и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо - и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими этими деревьями, небом и лучами: "Я воцарилась, время жатвы".
   Какие-то странные наступили дни, все из желтизны, тепла и ласки, точно кто-то лепил их по ночам из чего-то легкого и нежного, и потом они медленно таяли у всех на глазах от зари утренней до зари вечерней.
   Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина в пыли, между листьями.
   А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то бегло любопытное, как стая перелетных птиц.
   И птицы тянули уже с севера - каждый день все новые, голосистые, смешно-серьезные, делали испокон века заведенное дело, суетились, шныряли в кустах, а по вечерам вдруг таинственно снимались и косыми ныряющими стаями летели дальше.
   Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.
   На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.
   Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:
   - Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай... Ведь это что - чертушка какой!..
   Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.
   - Не иначе как пару волов! - говорил он, крутя головою. - Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю... Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая... Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить... Супесь одна.
   Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.
   На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове - красная, забранная в шаровары.
   Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты; приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.
   Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, - чувствовал, что не так, - появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:
   - Шо, черти?.. Програли войну... черти?.. - Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми; настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.
   Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.
   Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.
   И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного "я" вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.
   Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.
   II
   Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше - это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.
   В этот день по улице везли на волах огромные гарбы новой, только что с токов, желтой соломы, и солома эта веселыми клочьями падала на мостовую, и пахло ею, волами и здоровым березовым дегтем от колес, а колеса вздрагивали и скрипели, тоже каким-то желтым, осенним скрипом, сухим и веселым. Много было довольства, неги и лени, и Бабаев доверчиво и просто впитывал в себя все кругом и ее в этой шляпе, с этой ровной шеей, с беспокойными огоньками в глазах. И думал о ней просто: "Славная какая она, Римма Николаевна, - а я не знал". Вспоминал вместе с ней ее мужа, который сильно пил перед отъездом и теперь почти каждый день писал ей письма и рвался назад в полк. Но войска еще оставались, и письма его были тоскливые, длинные.
   - А я по нем не скучаю! - улыбнулась тогда Римма Николаевна.
   Это вышло неожиданно, но Бабаев почему-то вдруг обрадовался по-детски и спросил:
   - Почему не скучаете?
   - Надоел он мне, вот почему... Только поэтому!.. - И опять улыбнулась.
   Бабаев представил Железняка, уже немолодого, с его солдатским, четко обрубленным лицом, его манеру ходить, слегка согнувшись, и привычку носить фуражку на затылке, и подумал было, что вот осень, веселое солнце, и два близких человека: один, скучая, пишет длинные письма, другой их читает и смеется, и как это странно осязать теперь, когда со всех сторон разлеглось нежное, пухлое, наряженное в теплые тона.
   Но это промелькнуло мимоходом - этого не было уже через момент, показалось, что не было и Железняка с солдатским лицом, было только сжато и полно, и, нагнувшись к самым глазам Риммы Николаевны, улыбаясь, сказал Бабаев вслух то, что недавно подумал:
   - Да вы славная какая, Римма Николаевна... A я и не знал!
   III
   Спелые каштаны шумно падали с высоких деревьев в загородном саду при школе садоводов, где гуляли Бабаев с Риммой Николаевной. Каштаны стояли важные и роняли плоды, как слова, медленно и лениво. Точно целое лето молчали, только чтобы заговорить теперь.
   Крепкий синап снимали со старых корявых яблонь, осторожно трясли ветками, наполняли большие корзины и относили куда-то вглубь рабочие в фартуках. Голоса их круглились выпукло и звонко, как никогда не бывает летом. Синицы суетились и кричали. Из голубизны неба купы дальних деревьев выплывали тяжело и ярко в смеющемся багреце и позолоте.
   Под легкой кофточкой Риммы Николаевны Бабаев угадывал упругие линии ее тела, и потом уже начинало казаться ему, что она была не одета, что она задыхается в истомной зрелости своих тридцати лет, что все насквозь осеннее в ней - звонкое, чистое, золотое, - что она, как каштаны, роняет слова-плоды, каждое слово - цена бессонной ночи.
   - Мой капитан, - говорила она смеясь, - разве он что-нибудь хочет от жизни? Это досадно! Случилось, что попалась ему я, - и он успокоился. На время отняли меня - заскучал. Человек-то где же?.. Пять лет мы с ним жили он меня оскорблял и просил прощения. Пили чай с вареньем и ссорились. В прошлом году взял он отпуск, поехали на Кавказ, на воды... Там тоже ссорились и пили чай с вареньем... Жизнь-то где же?