Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля.
   Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган.
   А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах... И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что... За что отвечать?
   VII
   И снова поезд... раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь - черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет.
   Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму.
   И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня.
   С кургана далеко было видно кругом - все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками - земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами... В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров.
   Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: "Господи, помилуй нас грешных". Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями.
   Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд.
   "А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло..." вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой; может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом.
   Войдет в кабинет и скажет: "Господин полковник, из командировки с ротою прибыл". Будет в узком мундире, при шарфе. А полковник, высокий старик с длинной бородой (солдаты зовут его "Шваброй"), оторвется на минуту от бумаг. "А? Хорошо. Подайте рапорт". И только.
   Голова была мутная, тяжелая, как река в половодье. Забыл о том, что кто-то был с ним в вагоне, в других вагонах, был один, сам для себя чужой и усталый. Тело было немое, только вздрагивало само по себе, без его воли, в нервных узлах; и мысли были немые. Они подымались со дна стаей, как мелкая рыба, и, немые, как рыбы, кружились стаей все вокруг одного темного пятна; смотрели; оплывали его кругом и там смотрели; отплывали и появлялись вновь.
   И когда поезд остановился на первой станции и замигали огни в окнах, Бабаев понял вдруг, что это пятно - мужики в соседнем вагоне. Поднялся и вышел.
   VIII
   Поезд шел. Бабаев сидел вместе с ними, лохматыми, грязными, потными. Было накурено и чадно, и пол был заплеван. Горел огарок в углу. Желтый свет противно прыгал по нарам, сплошь заваленным мужиками. Они тянулись к нему, как подсолнечники, со всех сторон, и головы их круглились, жадные к каждому его слову.
   - Я вас бил, - говорил Бабаев, - да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!..
   Отовсюду на Бабаева глядели, придвигаясь, как глядят на уличную драку, на акробата, на шарманщика в праздничный день.
   "Если бы у них были семечки, они грызли бы их теперь и шелуху бросали бы мне под ноги, спокойно, как лошади жуют сено..." - подумал вдруг Бабаев. Ударила в лицо кровь, и закричал исступленно:
   - Да вы понимаете, что я говорю, черти?! Вы понимаете, что не я вас бил, а вы меня били? Вы сначала, потом уж я!.. Я ведь сам в селе вырос, с ребятами лягушек гонял, пескарей ловил, а! Куда они делись? Кто из них душу выбил?..
   Морщинистый, огромнолицый придвинулся к нему вплотную и дышал на него чем-то едким.
   - Это вы правильно, барин; душа - у всех душа, одинаково... - вставил он тяжело, точно поднял телегу; подумал немного и добавил: - Это мы понимаем, как же, у всех одна.
   Сплотились еще ближе, лежали один у другого на спинах - лохматые головы, зажженные прыгавшей свечой.
   - Говорю: нет у вас души! Дупло, дупло там, понимаешь? - Бабаев ткнул его пальцем в грудь и постучал несколько раз, как по натянутому барабану. Дьяволу продали души, черту с хвостом... На каком языке говорить с вами, проклятые?! За что продали дьяволу душу, ну?
   Старик глянул на него исподлобья, кашлянул и уставился на пол. Заворочался и застонал кто-то в углу на нарах и поднял разбитую голову, перевязанную грязными тряпицами. Переглянулись два парня и враз встряхнули головами, отбрасывая назад косицы.
   Было страшно, что они - совсем другие люди: все время жили бок о бок, все время смотрели на одно и то же небо, и другие, чужие.
   Но заворочалась вдруг тусклая, старая мысль: как могли они, тупые, забитые, так безудержно просто напасть на усадьбу Кузьмичова, ограбить, сжечь, съесть скотину? Откуда это взялось? Неужели действительно думали, что можно, что позволено?
   - Как вы решились усадьбу громить? - медленно обвел всех глазами Бабаев.
   Вздохнули, откашлялись... Придвинулись еще ближе. Толкали один другого... Заговорил ближний, дышавший едким:
   - Решимость тут какая же? Решимости никакой не было... - и опять откашлялся. - Сказывали, генерал проезжал какой-то, не у нас он, а так, стороною ехал, - верные люди сказывали, и с бумагой, значит, насчет земли: чтобы всю землю, какая есть, мужики себе брали, как они на ней пот льют...
   - А земля эта спокон веку наша! - вставил кто-то.
   - А земля эта наша! Говорить нечего, наша!.. Тут такое дело, ми-и-лый мо-ой! (Положил на шинель огромную жилистую руку.) Пригнали, значит, дедов наших сюды в степ из-под Рязани... Давно - дедов наших... Пригнали на поселение. "Вот вам степ, режь себе куски, живи, работай..." Хорошо. Режь-то режь, а тут с ними человечек увязался нужный: писарь не писарь, а нужный, грамотный, это... Кто его знает, примерно, из каких он, из какого сословия, а нужный... Кузьмичов по фамилии... Тоже и ему землицы надоть... Возвел он дедов-то на этот самый, на Пьяный Курган-то, поклонился миру в ноги и кажет: "Старички, мол, миряне! Земли вам дадено неисчерпаемо... Мне, сироте, тоже кусок найдется. Так вы мне, мол, вот этот самый Курган и дайте... А как прирежете мне, что с Кургана видать, - бочку вина поставлю!.." Вон как ульстил! Не ведро, мол, а бочку, сорок ведер! Это ведь что? Глаза разбегаются!.. Галдели, галдели - отрезали ему все вокруг, что с кургана видать: земли, мол, у нас много, хватит. Не подумали то, что народ-то, он... множает, - вам-то хватило, а мы в нищих пошли... Восемь ден, брат, пили на Кургане-то на этом, не бочку, а, может, пять их, бочек-то, выпили... Какие живьем здесь сгорели от винища-то, право... Потому и зовется Курган Пьяный: пропили нас! И внучат и правнучат на веки вечные за восемь ден пропили, вот как, милой!.. Разве не прискорбно? Корим мы их, дедов-то, да что ж, кори не кори... И Курган теперь: не Пьяный, мол, Курган - Дурной Курган. Легче, что ли? Все одно - не легче. Пропили!
   - Пропили! - отозвался Бабаев и засмеялся.
   Смеялся тихо, любовно. Смотрел на лохматые головы, дышал вонью вагона и смеялся. Хотел что-то сказать им еще и не мог. В голове вертелось яркое: "Пропили, грабили, высекли..." - и потом еще, плавное: "И везут в тюрьму, и везут в тюрьму" - как пение. Смотрел и смеялся; хотел перестать и не мог. Взвизгивал, и катились слезы... Прыгал вагон, скакали лохматые головы, точно мчались на лошадях... Свечка кружилась, трещала, как фейерверк, и падали искры...
   Огромный мужик обхватил его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким:
   - Барин! Голубь наш сизый! Убивается как. Ничего! Слышь ты - ничего! Мы стерпим...
   СУМЕРКИ
   I
   Приехал на смотр старенький, очень важный генерал, на всех накричал, всех похвалил, все перепутал, перезабыв уставы, револьвер называл пистолетом, вместо "снабжать" говорил "снабдать", шепелявил и часто сморкался.
   Ему приготовили обед в собрании, но он выпил только стакан красного вина и уехал.
   Офицеры сели обедать сами - все равно вычтут из жалованья, - и обед затянулся на целые сутки.
   За длинными столами, празднично покрытыми белыми скатертями, уставленными вазами с фруктами, виноградом, было красно и мутно.
   К смотру готовились долго, и теперь всем хотелось шума, безудержа и веселья, такого, чтобы его чувствовали волосы и ногти. Но веселились так же, как всегда: много пили, скверно подшучивали друг над другом, пробовали петь - не выходило, ругались добродушно и просто, как ругаются только легкие душой. Нельзя было отличить молодых от старых, как будто не прожили старые лишних двадцати лет: такие же были ребячливые, назойливые, вздорные и звонкие, как колокола: все равно, сколько лет висит колокол на перекладине колокольни.
   Бабаев пил вместе со всеми, но не пьянел; только то, что он всегда ощущал в толпе, - неприязненное тупое чувство - теперь стало гибким и ищущим.
   С лиц так давно известных людей сползло знакомое, и лица стали новыми, смутными, даже не лицами уже - кусками живого.
   Пространство между ними было четким и упругим, и из него выталкивались они, ощутительно тяжелые на вид.
   За окнами смеркалось. В бездумный день бабьего лета с этими летучими паутинками, в безлистые деревья, в мягкую серизну неба сумерки входили просто и уверенно, как в открытую настежь дверь. Чуялось, что скоро станет свежо, задумчиво, длинно, - потом ночь. Звезды будут казаться высокими-высокими, будет тихо, подавленно торжественно, как около постели умирающего в большой семье.
   И для того чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно, смеялся каждой невеселой шутке, ловил перекрестные взгляды узких от смеха глаз, плел из них сложную новую сетку, но она тут же разрывалась, как паутина за окнами, - лица каменели, слова казались ветхими и убогими, как нищие на паперти, пятна гасли. Представлялось, что это не люди даже, - так что-то сырое, скомканное в кучу, а пространство между ними явственно казалось синеватым, мутным и плотным. Можно было бы ощупать его рукой, если бы пальцы тоньше.
   Командир полка сидел долго, до вечера, а когда выходил из собрания, лицо у него было опухшее, глаза влажные; он пробовал шутить с молодежью, но путался в словах и преувеличенно тяжело ступал по полу, точно подымался в гору.
   Ему пели "чарочку":
   Чарочка моя,
   Серебряная,
   На золотом блюде поставленная!
   Кому чару пить,
   Тому здраву быть...
   Запевал капитан Убийбатько, мрачный, приземистый человек с огромным голосом, и когда доходил до слов:
   Пить чару,
   Быть здраву...
   то в горле у него что-то перекатывалось твердое, точно круглые камни, глаза выпучивались, и за лицо становилось страшно: вот-вот дойдет до последнего предела багровости и разорвется пополам.
   И страшно было видеть, как около него сгрудились взрослые, бородатые люди и, точно не было никакой другой жизни, ни пространства, ни времени, нестройно выкрикивали вслед за Убийбатьком:
   Командиру нашему
   Павлу Павловичу
   Сироти-и-некому!
   Кто-то вставил "полковнику" и вышло еще одутловатее и смешнее, запутались и кричали вразбивку, и такие были у всех широкие влажные рты, и толстые складки около незаметных глаз, и протянутые вперед, плещущие рюмки в руках, так много было уверенности и деловитости в этих новых эполетах и орденах, надетых по случаю парада, что Бабаев напряженно подхватил вслед за другими: "Сиротинскому!.." И вместе со всеми потянулся к полковнику чокаться и целоваться.
   Близко увидел его крупную лобатую голову и жесткие волосы в длинной серой бороде, ткнулся куда-то губами в завороченный угол его губ, облил ему рукав водкой из рюмки - кто-то толкнул сзади под локоть, - потом нестерпимо противно стало вдруг от жесткой потной тесноты кругом и досадно на себя, и на длинную бороду полковника, и на муху, кружившуюся перед глазами. Протискался к двери, чтобы уйти, но болезненно почувствовал всегда одни и те же четыре стены в своей комнате, почему-то холодные и липкие в представлении, почти живые какою-то сосущей жизнью, и остался и, отойдя к окну, долго смотрел на улицу, где сумерки уже крали углы у домов, их тяжесть и краски, уже тянули трубы ниже к земле и вот-вот готовы были вспыхнуть огоньками в окнах.
   В свете ламп, в желтоватой пыли, лица казались Бабаеву твердыми и резкими, голоса отчетливыми и сжатыми, комнаты стали меньше, люди больше.
   Убийбатько совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал:
   Во Францию два гренадера
   Из русского плена брели,
   И оба душой приуныли,
   Дойдя до немецкой земли.
   Держал в обеих руках салфетку и делал вид, будто играет на гармонике:
   Печальные слушая вести,
   Один из них вымолвил: "Брат!
   Болит мое скорбное сердце
   И старые раны болят!"
   Около него качались, смеясь, три желтых пятна с открытыми ртами.
   Играли в карты на двух столах: на одном в преферанс, на другом в макао. На первом кто-то молодой кричал:
   - Пикашки обыкновенные!
   И кто-то старый, должно быть подполковник Матебоженко, отливал раздельно и ясно:
   - Фати его тузою морскою, шоб вин не пикав! Бо дай ему такий довгий вик, як у зайця хвист... Усе грае, та грае, та грае, як та сопилка!
   Перед глазами прыгало круглое колесо: грае, та грае, та грае...
   Вот оно оказалось костистым деревенским лицом подполковника, широким в скулах, изжелта-седым в бороде, остановилось на момент и опять покатилось:
   - Та хиба ж от так грають?.. "Грають, грають, грають".
   Это были не слова, не мысль - и человека здесь не было, было что-то круглое, нудное, бурое, и катилось:
   "Грають, та грають, та грають".
   Капитан Качуровский глядел на всех в полевой бинокль, и по нижней части лица его, там, где плотные усы свисли на нижнюю губу, как башлык, бродил хмельный испуг перед чем-то увиденным впервые.
   - Ну-ну, ты, морда, куда лезешь? - бормотал он вполголоса. - Черт! Задавить хочет!.. Прямо кит какой-то!
   Может быть, лица казались ему плоскими стенами, может быть, все лица слились в одно огромное, отовсюду сдавившее его лицо, и он отталкивал его рукою, хотя сидел за столом один и никого не было вблизи. И было странно, что он сидит один и говорит сам с собою.
   Там, где играли в макао, было напряженно, сухо, и те, что стояли возле стола и курили, старались дым выпускать вверх, чтобы он не мешал следить за игрою.
   На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал - подавать или нет.
   - Поручик Бабаев? - повторил он за командиром. - Это тот самый, с "кукушкой"... Э-э... любитель игры в "кукушку", - прищурился он, - капитана ранил...
   - Как фамилия капитана? - повернулся он к полковнику.
   - Селенгинский, - ответил тот и добавил: - Поправляется, ваше превосходительство...
   - На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э... вас будут строго судить... поручик, и всех участников... и вас, главным образом... За это - крепость... э-э... крепость, да... Распустили полк! вдруг скороговоркой закричал он на командира. - Военное время - и распустили полк!.. "Кукушки"!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь... Не здесь, полковник!
   Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен "кукушкой", а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим.
   И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира.
   Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете.
   "С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная", - на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал.
   Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую "гармонь-тальянку", которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.
   - Сейчас на улице меня за пристава приняли... а? - сказал он плачущим бабьим голосом. - Господин, кричат, частный пристав - ка-караул!.. А я доктор медицины и кандидат прав... Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю... Дашь? Сережа!
   От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.
   - Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав... а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович... и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать - курская помещица... А я Василий Петрович... Бланше де ля Рош... Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?
   Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:
   - Сережа! Я сейчас поставлю и возьму... оббязательно, ну, оббязательно возьму... Примета есть... Дай целковый... только серебряный... а, дашь?
   Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.
   Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой... "А теперь какой?" - вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.
   Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами.
   А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку:
   Как пошла бы я плясать
   Резиночки рвутся-я-я-я.
   Передок короток,
   Ребята смеются...
   и подергивал в такт плечами.
   - А шо! Зъив?.. Не дав бог жабе хвоста, а то б вона усю траву потолкла!.. - торжествующе гоготал, кого-то ремизя, Матебоженко.
   Табачный дым плавал так сплошно и спокойно, как будто он был то же, что стены, что воздух, что-то необходимое, как хозяин в доме. И в дыму лица, спины, обрывки слов - все это так уже часто видел Бабаев, точно просто где-то в нем часть его души была эта комната, лица, спины и дым, - нажал какой-то клапан - открылось. Почему-то вдруг показалось, что все это до боли жестко, как густой молодняк в лесу, когда идешь по узкой тропинке, а он бьет со всех сторон упругими ветками. Где-то есть мягкое, как паутина, и теплое, но здесь его нет. Где-то сидит тихий и озаренный, родной и близкий, такой, которому все можно сказать и который все поймет и на все ответит, но здесь его нет.
   Бабаев посмотрел на часы, увидел на них половину десятого и почему-то подумал, что уже поздно, что была поверка, что в лазарете легли спать. Но не хотелось, чтобы было поздно, - и он тут же решил, что еще можно, нужно только сейчас же одеваться и ехать, и пошел в переднюю.
   Шинель он надевал спеша, но перед зеркалом долго оправлял новую и потому странную, как незнакомый человек, фуражку и, оправляя, незаметно для себя думал, что в лазарете уже спят и ехать туда не стоит, лучше завтра днем, после обеда... или совсем не ездить.
   - Сережа!.. Сережа, ты здесь? А я думал - ушел... - вломился вдруг в переднюю Василий Петрович, потный, взлохмаченный, с разжатыми косыми веками глаз. - Свинья еще этот, понимаешь... Бырдин поручик... Я ему в морду дам!.. Мармелад, говорит под руку... Я ставлю, а он: "Мармеладу нешто съесть?.." Под руку! Сережа, разве можно мармелад под руку?.. Я ему в морду дам!
   - Проиграли, что ль? - спросил Бабаев.
   - Сережа, дай мне еще целковый, а? Дашь? - взял его за оба локтя Василий Петрович и кротко, умоляюще заглянул в глаза.
   II
   Когда Бабаев вышел из собрания и крикнул: "Извозчик!" - он еще не знал, что он будет делать дальше. Знал только, что поедет куда-то, что будут стучать и подпрыгивать колеса и что свежий воздух будет заметно плыть около щек.
   Но поедет он в лазарет или домой или выедет на людную улицу и будет еще долго бродить там по панели, глотая глазами встречные лица, он не знал. Ночь была задумчивая, сырая тяжелой осенней сыростью, отовсюду прилегающей к телу. В ней было мягко и грустно, было чего-то жаль и о чем-то хотелось забыть и что-то хотелось начать новое, совсем новое, для чего нет еще ни слов, ни формы.
   - В лазарет! - несмело сказал Бабаев, когда извозчик подъехал. - Не в самый лазарет, а к лазарету, - тут же поправился он.
   - Слушаю, - сказал извозчик.
   Лошадь у него была белая, мягкоголовая, и сам он казался мягким от теплой шапки, толстой поддевки и темной бороды во все лицо. Почему-то приятным показалось Бабаеву, что попался именно вот такой извозчик и такая лошадь, и фаэтон внутри был обит светлым, а подушка сиденья была широкая и покойная, как диван.
   Чмокнуло, ударило кнутом и вожжами. Сорвались и затрещали по мостовой колеса, и Бабаев уже забыл, что едет, а во всю ширину вспомнил старого капитана Селенгинского, как он сидел на полу, раненый, и смотрел на всех детскими открытыми глазами. Казалось, что уже не было ни ночи, ни фаэтона, ни стука колес, просто были двое рядом: Селенгинский и он, сидели на полу, смотрели друг другу в глаза и молчали. "Ведь не гонит никто, я сам еду... зачем?" - думал Бабаев, и почему-то было робко и жутко думать, что вот он едет, - там где-то в глубине, внутри, не хочет ехать, но едет, - и казалось, что ничего уже нельзя сделать, нельзя остановиться: приедет, сядет с ним рядом, будет смотреть в глаза. Вспомнилось, как он бубнил губами, когда доктор щупал рану: "А-бба-ба-ба... ппостой ты... зачем!" - и все хотел остановить руку Василия Петровича и куда-то уйти от нее вглубь, а на лице крупно отлагалась и вздрагивала боль, и косо взлетели брови на лоб, и еще какие-то слова хотели вырваться и не могли: просто застряли в горле, слишком шершавые и большие. Вспомнился капитан Лобода с широкими прямыми плечами, точно он подставил их подо что-то тяжелое и держал все время, не сгибаясь. Ясно представилось, как он был освещен снизу смелыми полосами и пятнами, когда вспыхнула спичка в темноте. Но хотелось найти свое место, где-то в запутанном и туманном свое определенное место, которого не мог бы занять никто другой, и он отделил от себя: офицер, поручик Бабаев поздней осенью, ночью едет на извозчике по городской улице. Вышло безразлично и просто: где-то кругом течет вся из мелких ручьев другая жизнь, огромная жизнь, которой нет конца, а у него своя. Он сидит на подушке фаэтона и едет, отрезанный от всех и один. Впереди его человек на козлах, по бокам какие-то еще невидные люди на улице и в домах, но от них к нему оборваны нити. Ночь была сырая, душная от сырости. Вверху скучно проскальзывали где-то кусочки неба, холодные, как белки глаз, и тут же заволакивались чем-то ползучим. Молчаливую панихиду правил кто-то кругом, и определенно и просто подумал вдруг Бабаев: "А ведь умирать совсем не страшно, должно быть: страшнее жить".
   III
   Лазарет был на площади, и в конце улицы Бабаев отпустил извозчика. Синяя вывеска видна была на одном из крайних домов. Бабаев прочитал: "Прием заказов и Коностасов". На окне же белела бумажка, и, так как фонарь стоял близко, можно было разобрать на ней: "Отдаетца комната зъмебелью избизмебелью".
   Бабаев еще раз и два перечитал бойкие каракули, улыбнулся и пошел через площадь к лазарету; шел и думал, что, если бы не попались эти вывеска и бумажка, - может быть, не пошел бы: оттого, что были смешны они, казался почему-то смешным и Селенгинский, и представлялось, что можно войти к нему в палату весело и шумно и заговорить о чем-то ненужном и неважном, вроде сегодняшнего смотра, парада, бабьего лета.