Бабаев увидел забрызганное дождем лицо, затоптавшиеся на одном месте, непонимающие глаза и руки, перебросившие винтовку с плеча к ноге.
   "Три попал! Три попал!" - завертелось в уме, и показалось, что давным-давно это было: маслянистая зелень, стрельба, суслик... И Нетакхата теперь уже совсем не тот белозубый, с жарким ртом, а другой.
   Рота пошла дальше, а они остались трое в дожде.
   - Мне не нужно шинели! - вдруг раздражаясь, крикнул Бабаев. - Зачем это? - Капли с фуражки затекли за шею, холодили спину... - Во всяком случае, поздно уж, - добавил он.
   - Снимай шинель! - упрямо приказал Качуровский Нетакхате. - Слышишь?
   Нетакхата быстро и бережно положил винтовку на землю, сбросил пояс.
   - В строй ступай! Иди в строй! - болезненно высоко крикнул Бабаев. Что за гадость! И ведь никакого смысла нет!
   - В чем нет смысла? - зло и медленно спросил Качуровский, стукнув зубами.
   - В вас нет смысла! Вы - сплошная нелепость! - вдруг придвинулся очень близко к Качуровскому Бабаев и посмотрел ему прямо в серые круглые глаза.
   Три года он был в его роте и никогда не видал его так близко. Из дряблых красных мешков под глазами выкатились противно мягкие щеки; у крыльев носа они обвисли, срезанные косыми морщинами; жесткие усы торчали прямо в стороны, дождь повис на них каплями. Над лицом башлык плаща поднялся, как измятый дурацкий колпак из сахарной бумаги.
   - В вас нет никакого смысла! - спокойно повторил Бабаев. - Хоть бы застрелились вы, что ли, а?
   Темно было. Ревело над головой. Ливень шумел. Представлялся почему-то пожар, дым всюду, вода из брандспойта... Где-то в углу, страшный, прижался к стене Качуровский, присел, выкатил глаза... Сейчас выстрелит из револьвера себе в висок.
   - Вы с ума сошли?
   Качуровский впился в него белыми глазами сверху. Руки Нетакхаты мечутся, расстегивая крючки шинели. Молния мигнула где-то очень близко и часто, несколько раз, как рыба по воде плесом. Ярко стало. Погасло. Опять темно. И гром. Его уже ждало сердце, на секунду перестав биться. Гром сплошной, без перекатов, ринулся вниз водопадом хохота: го-го-го! Под ногами расплющил жидкую грязь.
   Качуровский крестился мелко, трусливо - раз-два-три, раз-два-три... Нетакхата свой мокрый, тяжелый правый рукав стащил и застыл оглушенный.
   Рота идет последней. Сзади никого. Махальные, должно быть, спрятались в блиндажах. Артелки проехали стороною. Бабаев чувствует свое тело все в воде, точно он не одет, купается. Ливень бьет крупными струями в рот, в глаза...
   - Копается, сволочь! Догоняй роту! Пошел!
   Это Качуровский кричит Нетакхате.
   Близко - но кажется далеко, так глухо. Нетакхата натягивает снова совсем черный прямой рукав, в карман сует пояс. Винтовка его заплыла грязью - еле виден затылок приклада. Цепкие руки хватают ее, и вот она уже торчит прямо, штыком вверх, лежит на косом плече.
   Мутным пятном, повернувшись, бросается вперед Нетакхата; бежит - ноги чавкают звучно; из-под них грязь в стороны - влево, вправо.
   - Да дуло, ствол тряпкой заткни! Э-э, черт! У всех ржавчина будет...
   Голос Качуровского мокрый, мягкий, как тряпка. Вот он зачем-то бросается сам вперед. Маячит перед глазами длинный, остроконечный. Ветер бьет в его плащ. Роты не видно впереди - ничего нет. И снова молния. Теперь она страшная, близкая, очень низко над землей, как смех, как шар. Глаза закрылись - открылись. Рота впереди - полоса черная, полоса белая... Упал человек со штыком - темный, чужой... Холод. Тело в воде. От грохота все темно, все заперто. Гром, как чугунные стены, сброшенные с неба. И кажется, что уже застыла кровь, что это - все, конец... В чугунные стены бьют, бьют, бьют... Но странно, что идут куда-то ноги, сгибаясь в коленях, странно, что вот уже стихает гром, что он тоже идет кверху, уходит куда-то, катается, как шар в кегельбане...
   Перед глазами изжелта-грязно. Пахнет смолою, как на пристанях... И вспоминается, что кто-то упал впереди, озаренный... Вспоминается сразу, вдруг появляясь, короткая спина, углы шинели внизу. В памяти это очерчено яркими, толстыми линиями, и живы только одни эти белые линии - темного нет...
   И по этим очертаниям, вызванным снова и снова, Бабаев узнает, наконец, еще не видя, что впереди упал и лежит в грязи убитый молнией Нетакхата.
   IV
   С согнутым и перевитым в веревочку штыком, мягкая на вид и почерневшая, валялась винтовка. Скрючившись комом, небольшой, в жидкой грязи лежал Нетакхата. Качуровский присел перед ним на корточки и боязливо проводил длинной ладонью по его черному лицу.
   Бабаев подошел молча, так же, как Качуровский, присел на корточки, зачем-то взял в руки тяжелую, впитавшую грязь фуражку Нетакхаты.
   Почему-то стало светлее. Испуганные глаза Качуровского встретились с глазами Бабаева, чего-то ждали, что-то спрашивали молча.
   - А ведь он три пули попал! - вспомнил и сказал вслух Бабаев. - Три пули! Первый разряд! - и улыбнулся.
   Смотрел в глаза Качуровскому, улыбался, и этой улыбки не мог и не хотел согнать.
   - Убит ведь! Наповал убит! - тихо сказал Качуровский, не сводя с него больших глаз.
   - Три пули! Счастья-то сколько было - вы подумайте! - улыбался неподвижно Бабаев.
   Он чувствовал, как что-то подергивается в нем, внутри, точно игрушечный резиновый плясун. Где-то еще гремел новый гром, дождь сбегал струями с плаща Качуровского; ноги засели по щиколотку в грязи и - как будто не было сапог! - насквозь промокли.
   Захотелось тронуть лицо Нетакхаты так же, как трогал его Качуровский. Бабаев взял убитого за плечо, сжал дрожавшие пальцы и потянул. Тело показалось тяжелым, всосалось в землю. Бабаев потянул его сильнее, сжал зубы. Тело тихо опрокинулось на спину, хлюпнула грязь под ним; показалось все лицо Нетакхаты с новым черным пятном на щеке.
   - Остановите роту, поручик! - приказал Качуровский.
   - Рота, стой-й! - звонко крикнул вперед Бабаев, чуть поднявшись.
   Но рота уже сама стала; рота уже темнела впереди бурой массой, и подходил Лось.
   От размокшей шинели он стал прямоугольным, бесшеим. Он подошел, мягко ступая по грязи, зачем-то взял под козырек и тут же опустил руку.
   - Нетакхата? - спросил он трусливо и добавил: - Вот где бог застал... эх!
   Толстое, мокрое лицо его стало плаксивым. Тронул ногой винтовку. Зачем-то поднял ее с земли. Осмотрел, качнул головой, положил опять на землю. Обтер о шинель руки.
   - Ваше высокоблагородие! Его закопать в землю надо! - вдруг сказал он уверенно и громко.
   - Зачем? - спросил и поднялся Качуровский.
   - Затем, что... Может, он еще не совсем... Он отойти может.
   - В землю? - спросил Бабаев.
   - Так точно. Раздеть только и закопать. Только голову чтобы наружу, а тело в землю. Он отойти может.
   И странно было - когда Бабаев услышал, что Нетакхата может еще ожить, он не почувствовал радости.
   Нетакхата был в его памяти сложный: то опаленный сегодняшним солнцем, то обрызганный дождем, и еще раньше - другим солнцем и другим дождем; сквозил счастьем, как сегодня, - хотя, может быть, это Звездогляд случайно целился в его мишень и оставил в ней свои пули или просто ошиблись махальные; тянулся изо всех сил, чтобы угодить, держал голову неестественно прямо и сгонял с лица всякую свою мысль, чтобы оставить место для "слушаю!"... Стоял он на левом фланге третьего взвода всегда в чистом мундире, короткий, с тугими, круглыми плечами, смуглый, с чуть приплюснутым широким носом... стоял - теперь уже не будет стоять - не хотелось, чтобы еще стоял.
   Капли дождя, косые, частые, очень уверенные и наглые - вот-вот зальют Нетакхату. Зачем-то подошла рота, расстроила ряды, окружила их, взяла к ноге - затылки прикладов на носках сапог.
   Мигала истощенная молния. Где-то далеко гудел гром, как оркестр из одних больших медных труб.
   Нетакхату раздевали. С тела стаскивали шинель, осторожно разрезая ее по швам в рукавах перочинным ножом. Тут же в грязи саперными лопатками копали яму.
   - Ну, к чему это? Смешно! - говорил Бабаев. - Ведь не оживет же он в самом деле!
   Качуровский стоял около, смирный, совсем старый, и отрывисто, ни на кого не глядя, говорил, точно думал вслух:
   - Пусть закопают... Тут хоть закопать есть что... А то вот на чугунном заводе я был с ротой - лет десять назад или больше - так при мне один малый, рабочий, в чугун попал... Из домны течет такой жидкий чугун белый... Сверху, с мостков упал, вагонетку вез и - фьють - бистрота и натиск! Сразу ничего от человека не осталось, только масло сверху плавало - блестки такие (он округлил их рукой). А потом совсем ничего! - чугун и чугун, и закапывать нечего было... Стой перед чугуном да литию пой!
   Бабаев представил и не поверил: показалось, что только сейчас это выдумал Качуровский, чтобы легче было.
   В дожде и сумерках лица солдат были трупного цвета. От размокших шинелей пахло сгущенно-казарменным кислым запахом. Тело Нетакхаты было пестрое от черных пятен и полос на нем; левая рука казалась перебитой ниже локтя - согнулась кистью назад.
   Бережно и боязливо опускали тело в яму, ногами вперед. Тело на мокрых шинелях проступало резким пятном - жалкое, повисшее, избитое, точно с креста. Бабаев забыл, что степь, что дождь, что была стрельба: тело било в глаза, мешало помнить. Вот его согнули, и ему не больно, обнажили - не стыдно, стали забрасывать мокрой холодной грязью - не холодно... Страстно хочется крикнуть: "Эй, Нетакхата!" - и нельзя вслух; смотреть можно.
   Вот осталась незарытой только голова над землей - небольшая, темная, с грязным лицом. Одна голова - и это страшно.
   И солдаты столпились кругом, тянутся друг из-за друга, шепчутся - глаза строгие.
   Маленькое круглое на земле, и вокруг так много людей, так теснятся, так ждут - ждут долго, и это жутко.
   - Зря! - громко говорит, наконец, Качуровский и машет рукой.
   - А вдруг? - весь вздрогнув от холода, тихо отзывается Бабаев.
   - Что вдруг? - Лицо у Качуровского выжидающее, детское.
   - Вдруг он поглядит и что-нибудь такое скажет... а? - чуть улыбается Бабаев.
   - Ну, где уж! - отвернувшись, опять машет рукой Качуровский, но ждет.
   Он присел опять на корточки, как сидел прежде, нагнул голову, вывернул ее, как смотрят в подворотню, и долго глядит, и незаметно сзади него один за другим присаживаются, тихо толкаясь, солдаты, и у фельдфебеля Лося косой сгиб в широкой пояснице и руки вперед, а на руках жалостливо растопырены пальцы.
   - Неужто совсем убитый? Вот грех! - говорит он несмело.
   Дождь перестал почти. Дождь сочится устало, лениво, и уже все видно кругом: и то, как небо отклеилось от земли на горизонте и желтеет просвет; и то, как далеко кругом залита вся степь и тускло поблескивает в лужах; и дорогу - широкую гуртовую дорогу и спуск на ней вниз, к лагерю; и город направо, с мокрыми крышами и куполами колоколен.
   А тем, кто нагнулся и смотрит на маленькую жуткую голову в земле, видно, что никогда уже не оживет Нетакхата.
   Качуровский подымается первый, как сел.
   - Нечего! - говорит он густо. - Что там в бирюльки играться! Вынимай его и шабаш... Живо!
   Теперь лицо у него жесткое; щеки, как плотные треугольники из терракоты, и глаза опять подобрались, сузились.
   - Полчаса морочил голову, осел! - выдавливает он, колюче глядя на Лося. - Порядок! - кричит он роте. - Во взводах равняйсь!
   И солдаты отхлынули и затолкались, хлестко топая по грязи.
   V
   Чтобы не задеть лопатками тела, откапывали Нетакхату руками. Потом обмыли в луже и понесли на его же шинели в лагерь, следом за ротой.
   Бабаев и Качуровский шли сзади.
   Дождя уже не было, и было странно видеть, какой лучистый понизовый свет шел из-за далеких, очень мирных кудрявых облаков, где садилось солнце, дробился в лужах, подымался под свалившую грозовую тучу, как под крышу, и спихивал ее дальше, чтобы стало просторней и реже кругом. И все кругом казалось проснувшимся и усталым и потягивалось, жмурясь, чтобы скоро опять уснуть. Опять запахло землею, слабым придушенным запахом весенних оголившихся кочек, обмытой травы, речных берегов, когда река неширокая, цветет и течет низко.
   С горки видно было, как подходили к лагерю другие, вперед ушедшие роты и как почернели и напружились палатки.
   - Надо зайти, рапорт написать, - хмуро сказал Качуровский и добавил: Вот склока!
   - Напишите, что вы его убили! - вдруг отозвался Бабаев, глядя под ноги.
   - Как я убил? - обернулся Качуровский.
   - Напишите, что, если бы вы его не позвали, он не был бы убит, как не был убит никто в целой роте... Правда ведь? Вы так и напишете?
   Бабаеву становилось зябко и тяжело от всего прилипшего, мокрого, что было на нем, трудно было идти и трудно думать, и представлялась почему-то столовая в доме Качуровского, длинный стол, булькает, кипя, самовар, у ребят за столом потные, шумно дующие на блюдечки лица, и умоляюще страдальчески говорит что-то кому-то из них покорная узкая дама, похожая на зеленого богомола.
   И, отвечая своим мыслям, не ожидая, что скажет Качуровский, Бабаев кончает:
   - Хорошо бы теперь горячего чаю выпить... с лимоном или с ромом, что ли... Как холодно!
   У повернувшего к нему лицо Качуровского что-то острое выпадает из глаз.
   Теперь это - старый человек, которого обидели за что-то, но который прощает.
   - Грозу не я выдумал, - говорит он отходчиво. - Тоже - "вы убили"!.. Я вот тянусь, иду с ротой, а другие на артелках поехали - это как?.. А наблюдавший за стрельбой до конца стрельбы не досидел... - это служба? О своем же младшем офицере позаботился, и тот же младший офицер тебя же... а?
   Качуровский говорит долго. Слова его ляскают по плотному сырому воздуху, как ноги по грязи. Бабаев знал, что артелки седьмой роты не было на стрельбе, захромала, и Качуровский не мог бы на ней ехать, если бы и хотел, - еще что-то знал, еще о чем-то думал, но не хотелось уже ни говорить, ни думать. Рота казалась ползучей, ненужной. Досадным казался голос в душе, время от времени громко кричавший: "Эй! Нетакхата!"... Мелко было... Лагерь. Чай. Наденет сухое белье. В палатке, должно быть, протекла крыша, и лужа на полу. Душной сыростью будет пахнуть ночью, но он уснет и завтра встанет. Прочная, как земля, уверенность в том, что уснет и завтра встанет.
   Несут тело Нетакхаты четверо - двое спереди и двое сзади, как носят гроба, и тело шаг за шагом качается и бьет по ногам несущих. Поблескивают штыки впереди - странно: зачем? Зачем такой длинный Качуровский?.. Идет и говорит, что он шестнадцать лет командует ротой и что это так-то называется по-эфиопски... зачем?
   Сзади еще рокочущая далеким громом почти синяя, красивая, уходящая куда-то туча, как колесо из смеха, взмахнувшее над землей. Точно остолбенело все - нет звуков вблизи - нет, но скоро будут. Примятая земля выпрямится за ночь. Завтра, должно быть, будет широкий, роскошный день.
   ЯСНЫЙ ДЕНЬ
   I
   Над рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берега, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже оторванный от реки, уже висящий, лохматый, протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом.
   Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел - пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках.
   Солнце хохотало. Здесь этот хохот был беззвучен, от него только дрожало все и лучилось, только разжимало веки и хотело оглядеться и вобрать, а там, далеко, над полотнами палевых облаков... поручик Бабаев шел и представлял, какой хохот был там, точно ударили сразу тысячи оркестров.
   Черный Нарцис бежал впереди, останавливался, слушал, оглядывался на Бабаева, деловито зевал и нырял дальше по невысоким кустам. В кустах он долго вынюхивал чьи-то следы и был виден только как приросший к темной зелени черный лоскут; шумно вдыхал, фыркал, скреб лапами; хвост у него торчал напряженно концом кверху.
   Трава вдоль тропинки была мокрая, с деревьев капало, небо сыро голубело в просветы.
   Пахло земными соками. Это был смешанный и сложный, простой и острый запах роста и силы. Бабаеву казалось, что этот запах имел и цвет - зеленый, как у речной осоки. Входил сплошь во все поры тела, и тело становилось от него шире, сочнее.
   Шагалось легко и точно, и не мешала охотничья двустволка за спиной. Кожаная шведская куртка плотно охватила грудь, отчего грудь казалась выпуклей и моложе.
   Ощущалась какая-то старинная, извечная связь между телом и этими зелеными кустами, точно это было одно, гибкое, растущее, жадное к жизни, все равно - стояло оно на месте или шло. В теле бродило оно, как пар чернозема, в этих зеленых кустах ощущалось оно, как смутные, неясные мысли, понятные именно потому, что неясные, что стелились невысоко над землей. Тело растворялось в этом живом, свежем, утреннем. Покойно было, что кругом росисто.
   Всю эту короткую ночь он не спал. О ней хотелось забыть, но она колыхалась где-то внизу и жалила десятками возбужденных человеческих глаз. Целую ночь решали, почему так плохо и так стыдно жить, и как нужно жить, чтобы не было стыдно.
   Хотелось забыть, какие были жадные потные лица, и то плавные и пустые, то подобранные короткие слова, - и как кучи этих слов торопливо сбрасывались куда-то под откос, как мусор.
   Мелькнул перстень на чьем-то вытянутом пальце, свалившаяся набок прическа, папироса в чьих-то зубах...
   А солнце село на верхние сучья дубов и качалось, как цирковой акробат. Насухо старалось вытереть потную, почерневшую кору, на иззябшие листья дуло горячим, любопытно протискивалось вниз, на тропинку, закружившуюся между стволами.
   Пахло солнцем. В густой, влажный запах земли врывался запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами.
   Купалось в росистом, синевато-зеленом золотисто-звонкое, точно натянутые струны, и из тела рвалось что-то такое же ему навстречу.
   Ноги ставились на землю так длинно и крепко, будто прижимались, ласкаясь, и не хотели оторваться.
   Вливалось внутрь что-то хмельное.
   На реке - слышно было - хлопала плесом крупная рыба, как баба вальком.
   В камышах сычало что-то. Их было так жестко видно из-за кустов, эти камыши - сизые, шершавые, с пухлыми султанами.
   Низами мелькали вспугнутые Нарцисом черные дрозды и на сучьях вздергивали хвостами и сердито чокали. А Нарцис изумленно следил за ними яркими глазами, потом поджимался, каменел и, тихо оглянувшись на Бабаева и весь подавшись вперед, делал стойку.
   Что-то кающееся, великопостное там, у людей, в эту ночь сменилось пасхальным, и председатель земской управы, говоривший длинную речь, так и закончил ее словами пасхальной песни: "Друг друга обымем! Рцем: братие! И ненавидящий ны простим!.."
   Председатель был старый, морщинистый, с одним только, очень заметным черным волоском на совершенно лысой голове, и Бабаев слушал его, следил за широкими жестами и гибким станом и думал: "Поздно! Для тебя, старого, ведь это было бы уж поздно - зачем тебе?"
   Было странно в этом большом зале, куда собрались крадучись и где опасливо смотрели на него, Бабаева; было волнисто от опасений, ожидания, нервного потирания рук.
   Бабаев почувствовал, вспоминая, как подходила издалека легкая головная боль, даже не боль, а усталость, которую он чувствовал там, где говорили.
   За председателем говорил скуластый, подстриженный в кружок рабочий о цепях труда, о гнете капитала, вставлял непонятные книжные слова, заикался, путался и звучно стучал кулаком по ладони.
   Говорил о войне, еще неоконченной, о неизбывном позоре и расплате какой-то тонкий, как тростинка, студент, говорил, что нужно жалеть, нужно бояться... Голос у него был зыбкий, дрожащий, как оконная занавеска при ветре.
   А за ним низенькая, лохматенькая школьная учительница в темном пенсне убеждала, что жизнь должна быть прекрасна - приземистая, угловатая, безмужняя, требовала какой-то красоты в жизни.
   Потом выходили еще кто-то - Бабаев не разглядел, кто - и звали свободу.
   Пахло духами, потом, табачным дымом... От двух ламп по стенам крошились желтые пляшущие пятна, какие-то мелкие, душные...
   Туман безжизненно и сине повис, как дым, на том берегу, зацепившись за лесные верхушки, а внизу под ним что-то растопилось, осветлело. Солнце прокралось сквозь частокол дубов, позолотило осоку мимоходом, засверкало на мокрой коряге, какую-то веселую чешую натянуло на плесень коры вблизи, звучно христосовалось, смешливое, с застенчивыми серыми лесными колокольчиками, безжалостно находя их у самых корней. Захлестнуло все, продырявило все ограды.
   Заяснилась шерсть у Нарциса. Пятно его впереди стало легче, подбористей. Бежал мягкими изгибами, деловито выпугивал пеночек, варакушей и синиц, бегло смотрел им вслед и шарил дальше.
   Где-то махрово ворковала горлинка - где-нибудь на сухом сучке. Бабаев ясно представил этот сучок на верхушке граба, острый, пегий, с облупившейся корой, а от него откатывалось воркование, как тонкие колесики, окрашенные в синий цвет.
   Справа, внизу, густая и буйная вихрасто пыжилась зелень папоротников и лесного бурьяна.
   По какой-то осязаемой, живой и упругой силе шагали ноги, и хотелось шагать все глубже и дальше, уже не по земле, а в самой земле, где таинственно сплетались корни и пили земные соки.
   II
   На широкой лесной луговине, где скосили недавно траву, где пахло клубникой, протоптал кто-то тропинку к реке. Вдоль ее, как толстые купчихи за прилавком, чинно сидели копны.
   Высоко стало и просторно, и совсем не прежнее, свежее нахлынуло и стало вровень.
   Хорошо было, что нигде не было людей: от этого казалось все вдумчивым, белым. Тоненькие, нежные, вдоль опушки затолпились какие-то частые молодые деревья. Нарцис кружил между копнами размеренным бегом, как неторопливый сыщик.
   Яркая кайма сверкнула изгибами на реке ближе к тому берегу, теплая какая-то, точно плавили там свинец.
   Туман поднялся, но тихенький сонливый пар все еще пушился над водой, точно река дышала.
   Бабаев подошел к самому берегу, снял ружье. Пара чирят пролетела где-то очень далеко. Он приложился срыву, бесцельно выстрелил в их сторону в воздух, прислушался к лесному эху. Нарцис беспокойно запрыгал около, тупо оглянулся кругом, удивленно спросил его глазами, подняв брови; опрометью бросился вдруг вдоль берега - пропал в кустах. Где-то далеко кругло, до боли громко залаял.
   Тихая река внизу думала о чем-то. Берег был не обрывистый, песчаный. Бабаев попробовал воду рукою - точно окунул ее в ворох только что обмолоченной ржи на току, на солнцепеке. Не спеша, снял высокие сапоги, куртку, рубаху.
   В мягкой, теплой и густой, как парное молоко, воде они купались вдвоем с Нарцисом. Бабаев плыл вразмашку, далеко загребая руками, а Нарцис часто перебирал лапами, фыркал, делал строгие глаза, вылезающие из орбит.
   - Гоп-гоп-гоп! - смешливо кричал ему Бабаев, отплывая.
   Нарцис догонял, вытянув морду, прижав уши, извиваясь, как черная змея, обнимал его лапами, царапал когтями, тихо визжа. Глаза были чуть испуганные, яркие.
   В мягкой воде чувствовал Бабаев все свое тело, молодое, цельное, гибкое. Он был одно это тело: не думал; думало оно: посылало вперед руки - и руки сами, шутя, хлопали ладонью по воде, прежде чем прорезать ее упруго, отталкивалось ногами сзади, размеренно дышало. В воде отражались лес, и небо, и солнце, и он был в них, в середине, весь родной этим красочным струящимся пятнам, поцелуям лучей и взмаху неба, весь солнце, вода, лес, весь недосказанное и смутное и в то же время понятное и простое.
   Вода была такая любовно-теплая, как ласка старенькой матери, плачущей от радости свиданья, а лес с берега, тоже старый, тихо подмигивал, лукавый, выгребая из неба синеву и солнце и хороня их внизу, в кустах у корней.
   Мелькнули на миг крикливые люди в душном зале, затолпились, стукнулись головами, пропали.
   - Фрр, - шумно отряхнулся доплывший до берега Нарцис. Мускулистая, мокрая спина ярко сверкнула, изогнувшись; отбежал пять-шесть шагов, еще раз отряхнулся, зевнул, вопросительно поглядел на Бабаева, юркнул в кусты.
   Бабаев встал на мелком, по пояс, месте, попробовал встряхнуться так же просто, по-животному, как Нарцис, и не мог так шумно и ловко. Улыбнулся, подумал: "Должно быть, умел когда-то - теперь забыл". Показалось вдруг сразу ясным, что когда-то умел, когда-то неутомимо бегал, плавал, вдыхал лесные запахи, понимал язык солнца - теперь устал и забыл.
   Тонкие руки с отчетливыми резкими мышцами сжались - разжались.
   Лес на этом берегу был гуще, певучее; лег накипью дрожащих зеленых пятен, то светящихся, то темных.
   В воде, собравшей ночное тепло, и в воздухе, еще свежем от утра, тело силилось отыскать что-то потерянное и не могло.
   Опрокинулся Бабаев на спину - небо дрожало такое полное, нежное, страшно родное, точно придвинулось откуда-то из прошлого небо того дня, в который он родился.
   Коршун проплыл, не шевеля крыльями; верхушка какого-то дерева поползла снизу к нему навстречу.
   Синь ласково, жмуро брезжила, сеялась, круглилась, мрела.
   III
   Сжатый холодком чуть мокрого белья, Бабаев шел вдоль берега и ярко представлял, как ночью, там, в зале в углу, он увидел дряблого, с приглаженными волосиками, сутулого, склизкого какого-то, - подошел к нему и спросил:
   - А скажите - когда начнется новая жизнь, таких, как вы, будут любить женщины?
   Дряблый, некрасивый, замигал непонимающими глазами, заикнулся было что-то ответить, но не ответил, попятился, утонул в толпе. Только остался от него в памяти испуганный, круглый взгляд, как у Нарциса, когда он плыл.