- Что шутить? Кто ж шутит? - зло буркнул Лобода.
   Он стал на колени перед Селенгинским, тихо заворотил рубаху.
   Все столпились около, вытянув шеи.
   Бабаев ощутил во рту сильно соленый, вяжущий вкус. В голове катились медленные сплошные круги, как колеса фаэтона.
   На обвисшем животе Селенгинского он не мог ничего различить: червонело что-то широкое, но в усатое мрачное лицо Лободы он впился глазами и ждал.
   - Рваная, сквозная... слава богу!.. - прогудел Лобода. - А вышла куда?.. В ногу, что ли?
   - Ну да! В ногу же, в ногу... - точно обрадовался Селенгинский и тихо хлопнул себя по подвернутой ноге. - В бедро, должно быть...
   - Это я выстрелил последний, - сказал вдруг Бабаев.
   Как-то больно стало на мгновенье его глазам от кучи столпившихся около глаз - непонимающих, вспугнутых, съеженных. Бабаев поспешно отбросил взглядом их все, отыскал глаза Селенгинского и долго смотрел в них, в самую глубь, зачарованно, тихо; смотрел, может быть, всего два-три момента, но показалось очень долго и важно. Глаза были, как раскрытая на двух четких страницах книга, не поучающая нагло, а спрашивающая кротко и ожидающе, как спрашивают вечерние поля у солнца: "Взойдешь ли завтра?"
   - Вы... целились? - вдруг спросил сбоку Лобода.
   - Нет! - не думая, но твердо и спокойно ответил Бабаев, скользнув по сухим скулам Лободы.
   - Ну да... конечно, нет... Вы меня извините... - пробормотал Лобода и добавил: - Уж очень поторопились: "ку-ку" и выстрел... Так нельзя... Подождать нужно было...
   Бабаеву показалось, что от него ждут чего-то, что, может быть, он должен был стать на колени возле Селенгинского, обнять его, заплакать... Кровь бросилась вдруг в лицо: он вновь встретился с глазами Селенгинского, и стало ясно, что глаза эти смотрели ему глубоко внутрь и видели "да" на том месте души, с которого сорвалось "нет".
   - Хорошие глаза какие у вас стали! - не выдержал, чтобы не сказать, Бабаев.
   - Доктора! Пожалуйста, доктора! - капризно вытянул Селенгинский.
   - Конечно!.. Ну, что же мы?.. Это свинство!..
   - Я пойду за доктором! - бросился к двери Бабаев.
   - За своим, за полковым! - крикнул еще кто-то.
   Бабаев распахнул двери в бильярдную.
   Тени двух солдат метнулись к дверям буфета. Натыкаясь, вбежал в читальню. Едва вытащил от нервной дрожи спички из кармана шаровар, зажег свечку. Торопливо натянул китель, шинель, фуражку...
   Вдруг тяжелые шаги Лободы. Вошел бледный, растерянный... Поймал его руку, сжал.
   - Успокойте, голубчик... Ведь это вы действительно не нарочно?..
   Голос стал умоляющим, жидким. Табаком и вином пахло каждое слово.
   - Что вы, капитан!
   Бабаев почувствовал свои глаза, как они вскинулись на Лободу, оскорбленные, почти негодующие.
   - Нет, нет, конечно! - заспешил Лобода. - Это я вашу ссору вспомнил... Конечно, нет... Привезите доктора... Рана не очень опасная, а впрочем, неизвестно... Мы так, я думаю: поместим не в лазарете - на частной квартире, чтобы без огласки... Да нельзя! Ведь пулю извлечь надо... Голова кругом пошла... Все равно... Мы его обмоем сейчас, перевяжем, а там как доктор... Скорее, голубчик!
   Проснулся Андреади, поднял черную голову, приподнялся:
   - Гсс-да... рр-содию Бах-ха! - И снова зажал тяжелые веки и лег.
   VI
   Когда Бабаев выбежал из ротонды, стало слышно только, как дождь сплошно и торопливо, тысячью мелких молоточков, припаивал небо к земле, как пухло хлопали ноги в размякшем, жидком, точно и там внизу что-то жило - смеялось и плакало, и как черные чудища, рассевшись кругом на месте дневных кустов божьего дерева и терна, ворочались и сопели.
   Он шел по аллее вдоль лагеря. От фонаря у знамени, мягко ломаясь на дожде, разбухая, стираясь, влажно расползались желтые пятна. На лужах они осели, и было в них что-то мертвое: дождь хотел потушить их, а они горели; дождь хотел заставить их всколыхнуться, тормошил их, пронизывал насквозь частыми иглами, а они лежали неподвижно.
   Что-то случилось там сзади, в ротонде... Оглянулся - было темно. Но чудилось ясно узкое птичье горло, жесткое на ощупь, однозвучно крикливое, и сердце - четкое, быстрое: раз-раз-раз... выстрелы, как грохот пустой бочки, дребезжанье рамы, голос Лободы, страшно помолодевшие глаза Селенгинского, когда он сидел на полу и рубаха темнела от крови.
   Еще раз оглянулся... Что там теперь? Рвут на бинты простыни, полотенца - дррр... Противный звук полоснул по нервам... Неумело льют из стакана холодную воду на горячее, красное... Передернул всем телом от холода, такого осязательного, живого, от которого вдруг невольно ляскают челюсти. Негибкие толстые пальцы Лободы заворочались перед глазами...
   Ноги трудно было вытаскивать из глинистой грязи, точно были они чужие, или даже не ноги, а просто две слабо привязанные деревяшки: так мало было в них крови.
   Вся она звенела здесь, в голове, и из нее, лихорадочно пенистой, поспешно вырастали двое: он, Бабаев, и Селенгинский. Он - старый, он - весь знакомый до последнего изгиба мысли, и Селенгинский - новый: разве он знал его неделю назад?
   Се-лен-гин-ский - длинная кличка короткого толстого хриплоголосого человека, у которого был лысый череп и тугие щеки.
   "А-ах!.." Выстрел этот, каким он казался - долгим и огромным, точно ахнул кто-то на всю землю... и опять почему-то закружились шерстинки, не давая дышать.
   Вот фонарь. Это просто кто-то высокий, тонкий, заплаканный, одиноко стоит и смотрит. Под навесом часовой звякнул тихо винтовкой: стал смирно.
   Через поле по вязкой грязи так долго идти. Колыхнулась в душе длинная дорога, темная, мокрая, а над ней то, недавнее, такое сухое и страшное, потому что без слез... Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную голову и над ней заплакать.
   Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет врач и покачает головой... Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно поправляет неловкий ворот рубахи... Может быть, умрет Селенгинский?..
   Нужно было сказать ему: "Это я ранил тебя, старый, потому что хотел попасть!.." Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля, деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет "будет" - есть момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения.
   "Подвиг!" - нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал это, то совершил бы подвиг... Кому это нужно было?
   От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина, только мысли были сухие, четкие.
   Это не он выстрелил в Селенгинского - теперь он видел, - это Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: "Жив?.." Сочно так вмякла пуля в двух вершках от его руки... Если бы тоже попал? Если бы тоже ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло говорил бы, тучный: "Прости, голубчик!" А рана все-таки червонела бы кровью...
   Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца - не важно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, - насмешка над людьми, но... почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек.
   Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то бог, - отошел, вернулся и еще плюнул.
   Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли.
   У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной воды, а глаза доверчивые и робкие.
   Приедет доктор, будет качать головою.
   Завтра весь полк будет знать, что играли в "кукушку" и что он, Бабаев, нечаянно ранил Селенгинского.
   Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, - и как неважно, как безразлично это: узнают - не узнают.
   Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не может; щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон птичьими пальцами по его плащу...
   Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за ней плац к город.
   В канаве вода - перепрыгнуть надо.
   Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона.
   ГРОЗА
   I
   Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский, злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье.
   День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и - летняя, плоская - по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели. Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко натопленной бане.
   Поручик Бабаев, в расстегнутом кителе, с колена стрелял в суслика, стоявшего, как гриб без шляпки, всего в шестидесяти шагах. Бабаев выпустил в него три обоймы зарядов, ствол нагрелся так, что нельзя было прикоснуться, пули свистели над сусликом и около него, а он только поворачивал голову им вслед, может быть, тоже свистел и не прятался в нору.
   Бабаеву казалось, что солдаты сзади его переглядываются, кивают на него головами, тихо смеются, хотя суслик и меньше мушки и попасть в него почти нельзя. Китель жал под мышками, в голове было шумно от своих выстрелов, и от выстрелов кругом, и от запаха пороха, и от солнца, растворившегося в земном пару.
   Инструктор, торопкий ефрейтор Пашков, стоял около с новой пачкой патронов и после каждого выстрела Бабаева, всматриваясь в суслика, радостно вскрикивал:
   - Стоит!.. Вот вредный!.. И не боится ведь, главное дело!.. Опять стоит!
   Капитан Качуровский сзади Бабаева, длинный, как телеграфный столб, и такой же прочный, хриплым басом кидал фельдфебелю Лосю:
   - Как, мерзавцы, целятся! Посмотри, как целятся! Целый день завтра морить на прикладке, анафем!.. Стрельба! Это не стрельба! Это называется по-итальянски...
   И он переливчатым рокотом, точно брал аккорд на контрабасе, выкатывал из себя длинную площадную брань.
   Это была скверная привычка Качуровского перед тем, как обругаться, вставлять: "по-итальянски", "по-гречески", "по-египетски", "по-персидски"... Он перебирал таким образом очень много древних и новых языков, и на всех выходило одно и то же.
   Сквозь запах пороха и потных солдатских рубах Бабаев чувствовал, как пахнет землею, рассолодевшею от банного тепла.
   Земля казалась живою, и было ново и странно стоять на этом огромном живом, глубоко вдавшись в него ногами, и вдыхать его запах.
   Маслянились зеленые круги там, где стрелял Бабаев, и уже не хотелось попасть в любопытно торчавшего тонкого зверька, но почему-то нужно было там далеко хоть пулями из винтовки обнять ширину степи, опоясать, опутать, расчертить, целуя. Земля казалась думающей, мудрой - какой старой! ласковой, простой, под этими мишенями и пулями одинаково внимательной и к белым шеренгам солдат и к суслику, к старому небу и к старому солнцу в нем.
   Левая рука немела в локте, и Бабаев спускал курок, сам видя, какой плохой у него упор для такой тонкой цели. Пуля, последняя из пяти, сделала рикошет, свежо взрывши землю у самой линии.
   - Фу, скандал! - сказал он Пашкову и добавил: - Ну и черт с ним, когда так! Возьми винтовку.
   - А он тоже ушел, ваше благородие!.. Он знает! - осклабился Пашков, глядя в степь.
   Бабаев присмотрелся и не видел уж суслика, и было почему-то невыразимо приятно сознавать, что он "знает", ушел в нору и будет жить.
   - Даром патроны потеряли! - скосив в его сторону глаза, сказал Качуровский.
   Бабаев подошел к Качуровскому, вспомнил, что у него шестеро детей, поэтому такой он небритый, старый, и китель у него с потускневшими пуговицами и потертыми локтями. Приедет на смотр какой-нибудь генерал и станет кричать, что у него плохая рота, а он возьмет под козырек, вытянется во весь громадный рост и будет глупо хлопать глазами; сказать ему будет нечего и некуда идти...
   - Попробуйте вы попасть, - ответил он ему улыбаясь: - Он ведь тоньше комариного носа: как попадешь?
   - Рикошеты делаете!.. За это солдат бьют, - ворчнул Качуровский.
   Но Бабаеву не было обидно. Такое привычное было лицо Качуровского, загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в глазах. Понятно было, что ему все равно, что это просто тон ротного командира, который на очереди к производству в подполковники: двенадцатый капитан по старшинству во всей армейской пехоте. Было ясно, что ругается он по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня (стрельба была послеобеденная) он выпил столько, сколько пьет всегда, может быть, больше, потому что была, должно быть, тарань на закуску, и теперь его разморило и клонит в сон. Глаза у него тяжелые, и фуражка сидит блином: сползла наперед и напыжилась сзади, как у мороженщика.
   Стреляло немного рот - пять или шесть, остальные отстрелялись до обеда.
   Около наблюдающего за стрельбой батальонного, в десятой роте, белела кучка офицеров, громко смеялись: Должно быть, кто-нибудь рассказывал анекдот, старый, как эта земля и это небо.
   У рядового Нетакхаты, приземистого славного полтавского хохла, черное лицо заранее виновато и смущенно: ему сейчас стрелять во вторую от края мишень, и он знает, что вряд ли попадет хоть одну пулю: почему-то застилает у него глаза, когда он целит.
   Смотрит на солнце и щурит глаза рядом с Нетакхатой другой хохол, Звездогляд. Этот - старый солдат, с медным значком за стрельбу; вывернул широкую кротовью ладонь левой руки, правой охватил винтовку и ждет.
   Круглый фельдфебель Лось отмечает пули в журнале стрельбы крестиками и нулями. У него на рубахе призовые часы за стрельбу на серебряной цепочке. На крупном носу застыл капельками пот, точно шарики ртути, точно недавно на этом носу разбили градусник и прилипла ртуть.
   За линией сзади деревенским табунком мирно пасутся лошади ординарцев и ротные артелки. Жирные пятна их расплылись, утонули в зеленом, просто из этого зеленого и вышли, и оторвать их нельзя.
   В широкое и влажное над степью сухими змейками врываются сигналы. Рожки сигналистов яркие, медные, поэтому сигналы кажутся желтыми и кривыми.
   Из-за мишеней то здесь, то там вслед за выстрелами выскакивают четырехугольные флажки, то красные, то белые; красным накрывают пулю в мишени, белый - промах.
   Бабаев давно привык к ним, к этим флажкам, но теперь какой-то добрый и мягкий день, весь пропитанный истомной, святой монастырской ленью, и так хорошо смеются там в кучке около батальонного, что ему кажутся чем-то совсем ненужным эти белые флажки: все должно быть красным, веселым.
   Отстрелялся Нетакхата. Смуглое лицо насквозь просвечивает, точно зажгли в нем лампадку.
   - Сколько? - спрашивает Бабаев.
   - Нетакхата три попал, ваше благородие! - отвечает зычно Нетакхата.
   Ощутимо, точно кто-то пляшет, добирается до сознания: три попал, три попал, три попал...
   - Молодчина! - медленно улыбаясь, хвалит Бабаев.
   - Рад стараться, ваше благородие!
   И несколько мгновений еще счастливо круглится перед глазами Бабаева запрокинутая голова Нетакхаты с широким, жарким белозубым ртом.
   II
   Можно было подсмотреть - и Бабаев следил и видел, - как постепенно яснела снизу степь и темнело небо.
   У горизонта взобрались одно на другое и разлеглись тихо несколько испуганных облаков, желтовато-аспидных, с белыми, как разлитое молоко, кудрями; потом они неслышно поднялись и захлестнули солнце.
   Посвежело. Мишени уже не казались живыми - стали неподвижными, буднично-резкими и серыми.
   Степь подобралась со всех сторон и опустилась куда-то вниз, точно ушла из-под ног. Бабаеву показалось, что все кругом стали определеннее и выше ростом. Все белое порыжело: гимнастерки, кителя, чехлы фуражек, а с молодой травы сбежали желтые краски и остались скучные синие - тени облаков.
   Показалось, что и выстрелы кругом стали глуше: прежде они разлетались всюду, как пух одуванчика, чудились высоко в небе, и небо от них было звонким; теперь они столпились над самой землей, узкие, длинные и прямые, отяжелели, сжались. Ясно вдруг стало, что пули имеют вес и летят грузно.
   Сзади солдаты табором на земле чистили ружья, смеялись; так же, как и прежде, табунком паслись лошади. Но стелилось уже что-то сумрачное, скользило по смеху солдат, по мелким шагам стреноженных лошадей.
   Капельки на носу Лося пропали; нос сухо выступал вперед, отчетливый и серьезный.
   Качуровский смотрел на небо и говорил сердито:
   - Вот, смотрите, опять дождь пойдет! Давно не был, черт!.. Хоть бы дал упражнение кончить, а то это будет совсем, как говорят мексиканцы... Волкотруб! Басоны сниму!.. Гляди, болван, как этот идол черномазый на колено стал!.. Этот! Вот этот! Вот этот самый!
   И, тыча в спину ножнами шашки, Качуровский совсем валил с ног не по правилам присевшего на колено маленького башкира из четвертого взвода Ахмадзяна Мухаметзянова, а молодой плотный взводный Волкотруб трусливо протискивался вперед из-за линии, чтобы показать башкиру, как нужно стрелять с колена, и на ходу поправлял зачем-то фуражку и пояс с вороненой досиня бляхой.
   Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые, тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами; от земли они проползали совсем близко; от земли, невидимо присосавшись, впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть; над землей они сплетались, бросая друг другу звенья; белые клочья быстро скользили по ним и пропадали, точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу - одну сплошную и цельную.
   Ничто не мешало видеть, как неодетая росла туча, почти говорила, почти смеялась белым крутым хребтом, дышала чем-то холодным. Это от нее подуло ровным спорым ветром, и Качуровский кричал шеренге стрелявших:
   - В левый угол! Целься в левый угол! Проверьте, поручик!
   Бабаев нагибался к кисло пахнувшим спинам солдат и отчетливым, безразличным тоном повторял, смотря на лоснящиеся затворы винтовок:
   - В левый угол. Ветер слева, относит пулю - значит, целься в левый угол мишени. Понял? Нашел? Ну вот!
   И, вдумавшись в то, что ветер был сильнее, чем это нужно для левого угла, он громко поправлял себя и Качуровского:
   - Выноси мушку за мишень влево! На ширину пальца за мишень влево от угла мишени - понял?
   Ветер надувал фуражку Качуровского, заворачивал полы его кителя, и он, соглашаясь с Бабаевым, но не желая показать, что ошибся, кричал:
   - Да смотрите, как этот олух винтовку свалил! Даже отсюда видно, как Полугусев винтовку свалил! Ты, морда смоленая! Волкотруб! Брюхо кохаешь! За людьми смотри!
   Люди на земле делали свое дело, тучи - свое, и как-то странно было думать: столько раз подымались уже над землей тучи, росла трава, сохла трава, опять растет, опять тучи... Недавно был дождь - опять пойдет.
   У людей лица такие серьезные, напряженные - зачем? "Я плаща не взял", вдруг, перебивая себя, подумал Бабаев.
   Подошел подпоручик Палей из восьмой роты.
   - Здоровый дождище будет! - У него было красивое, большое лицо, певучий голос. - Ведь не даст домой дойти, а?
   - Не даст, - улыбаясь, оглядел его всего Бабаев.
   - А я в кительке, налегке! - повел плечами Палей. - И холодно уж стало - вот лето! Брр... Много набили?
   - Плохо! Едва ли процент выбьем.
   Китель у Палея был коротенький, белый; на ногах рейтузы в обтяжку.
   - А мы... Черт их знает! Кажется, ничего себе... А стемнело как замечаете? Шести часов еще нет... Здорово пущено!.. Туча-то, как сапог, глядите!
   - Мы сейчас кончаем: последняя смена, - сказал Бабаев.
   - Десятая строится - видите? - сейчас пойдет. Мы тоже сейчас.
   Палей подпрыгнул на месте, стукнул каблуками узких ботфортов и ушел так же молодо, как подошел.
   Туча захватила уже небо над головой и пошла книзу сзади. Лица стали светло-зеленые, как в сумерки. Туча просвечивала и слоилась как-то вся, густая и толстая. Что-то быстро-быстро двигалось и кипело в ней очень низко, над самыми глазами, когда смотрел Бабаев, точно там тоже был какой-то свой порядок, и строились какие-то ряды, и командовал кто-то.
   Подъехал на серой ординарческой лошадке батальонный - сырой, круглобородый, с деревенским лицом.
   - Последние? - крикнул он Качуровскому.
   - Последние, - ответил Качуровский.
   - Ладно! Без меня! Домой еду... Сведения мне на дом пришлите! Ну, гоп!
   Он взял под козырек, хлопнул, перегнувшись, плясавшую лошадку ладонью по боку и выскочил в поле галопом. За ним в хвосте бросился ординарец на гнедом шлапаке, и так они очень долго видны были в степи - гнедой и серый, и на них двое белых, прыгавших на седлах.
   - Раскатать шинеля! - пустил в глухую низкую ноту Качуровский, когда последняя смена кончила стрельбу и протрубили сигналисты.
   У мишеней закопошились махальные. На линии солдаты, суетясь и толкаясь, надевали шинели.
   Точно ракета взвилась над головой, извивами через тучу прошла змеистая желтая молния, и сразу, как орудийный залп, тарарахнул гром, пополам расколов небо.
   Лось перекрестился. Немного подумав, снял фуражку и перекрестился Качуровский.
   - Ну, быстрота и натиск! (У Качуровского - он был подолянин - вышло: бистрота и натиск.) Стройсь! Равняйсь! Живо!
   Через линейку уже двинулась в степь к дороге десятая рота, вся непривычно для глаза буланая от одетых шинелей; восьмая строилась в колонну по отделениям, и видно было, как махал перед ней руками, что-то говоря, Палей.
   Туча стала от края до края горизонта, чугунно-жидкая и сплошная, и прихлопнула землю, как выпуклая, хитро сработанная круглая крышка.
   III
   Темно стало. Между землей и небом повисли, как ткацкая основа, первые широкие капли дождя. Звучно шлепались о солдатские фуражки. Принесли с собою какой-то молодящий острый запах оттуда, сверху, точно это просто окропили землю тонкими духами. Капли упали, но осталось ощущение твердых и прочных ниток, связавших тучи с землей.
   Опять хлесткой змейкой ударила по темному молния. Тучи зарычали совсем по-звериному подпольно-глухо, и вдруг вырвался наружу рев, такой мощный, что робко задержался на шаг Бабаев и оглянулся. Рев был длинный, с перехватами. Бабаеву представились вздутые паруса, перевязанные концами: взметнулись, задрожали в воздухе и пропали, но от них беспокойно-бело стало в глазах.
   - Эд-так дерябнул! - сказал Качуровский, вдохнул свежесть и запах дождевых капель, качнул головою и добавил: - Хороши придем!
   Он шагал рядом с Бабаевым, злой, длинный, серый от клеенчатого плаща, а рота сбоку, давно сбившись с ноги, враздробь шумела сапогами по низенькой траве, и ближе всех в роте, усердно ловя потерянный шаг, стараясь выше поднять голову и соблюсти молодцеватость, нес свое короткое тело левофланговый третьего взвода - Нетакхата.
   Бабаеву хотелось говорить, петь, смеяться громко. Пробуждалось мальчишеское, старое. Повторилось то, что уже было когда-то: шли оравой за рыбой с бреднем, и застала гроза в лесу. Тогда еще над водой, совершенно черной, кружились, как сумасшедшие, острые седые чайки, кричали, свернув головы набок, бросались вверх и вниз на косых крыльях. Шумели дубы, лил дождь, и два самых маленьких мальчугана, прижавшись к корявому стволу, плакали навзрыд, боясь плакать.
   Капли стали падать чаще, жиже. Опять блеснула молния. Теперь за дождем показалось, что чей-то глаз мигнул спросонья, а гром ударил глухо и сразу, точно вылетела пробка из огромной бутыли, и тут же лопнула вся бутыль и разлетелась на мелкие части.
   - Шире шаг! - свирепо крикнул роте Качуровский. - Тянутся, как татарская мазница! Чертово быдло! Выше ногу!
   Бабаеву показалось, что Качуровский ненавидит роту уже за то, что вся она, как на подбор, из таких маленьких людей, чуть не вдвое ниже его ростом; что он ненавидит небо за то, что оно в грозовых тучах; землю - за то, что по ней нужно так долго идти к дому; свою семью, куда он придет и где будет крикливо и бестолково от маленьких ребят и замучившейся с ними жены, зеленолицей худенькой дамы, похожей на богомола.
   Дождь уже промочил китель Бабаева. Теперь дождевые капли распылились в воздухе, закрыв и тучи вверху и дорогу, и молния мигала сквозь них изжелта-белыми вспышками уже привычно, как глаза спросонья. Гром с размаху бросался на землю - так и казалось, что бросался, прибежав откуда-то и запыхавшись, тискаясь тупой воронкой в отверстие, пробитое молнией.
   Пахло свежей, только что вынутой из сети рыбой.
   - Вы бы хоть солдатскую шинель взяли! Мокнет, как... козий хвост! желчно сказал Качуровский.
   Бабаев посмотрел на него сбоку, увидел, что это не участие к нему, а та же злость, без которой он не мог говорить с солдатами, и не ответил.
   - Нетакхата! - гулко крикнул Качуровский. - Дай свою шинель их благородию! Живо!
   Выскочил и повернулся волчком Нетакхата.