А бабье лето, прокравшееся откуда-то сквозь холода, вот теперь, в ночи, разлеглось под ногами и вокруг Бабаева сплошное, густое, так что нужно было расстегнуть крючки мундира и снять шинель.
Тесно было, пахло вялой полынью и землею, проступившей сквозь съеженную низенькую траву. Огоньки разошлись вправо и влево грустящим полукругом.
По громоздким, лапчатым белесым пятнам впереди Бабаев узнавал лазарет и, подвигаясь к нему ближе, видел, какое это было унылое, скучное здание; если бы его все осветили огнями, обвеяли звуками музыки и песен, все равно оно не стало бы веселее.
Солдат-сторож сидел у ворот лазарета на коротенькой лавке и дремал, и Бабаев долго всматривался в жидкие сизые купы каких-то деревьев за оградой, в тишину белых стен, обляпанных неясными пятнами окон, то чуть красноватых, то темных, в глубь прямой аллейки, идущей ко входу в палаты.
Зашевелился солдат...
- Спишь? - резко крикнул вдруг на него неожиданно для себя Бабаев.
Солдат вскочил, мелькнул взятой под козырек рукой. Шинель на нем вздулась, как юбка, и фуражка торчала смешным угловатым комом, сбившись набок.
- Тоже преступник! - вслух сказал то, что думал Бабаев. Посмотрел на него ближе и добавил: - Как в офицерскую палату пройти, ты?
- Так, ваше благородие, скрозь в самые дверя... - махнул левой рукой в сторону аллеи солдат. Голос у него оказался рассыпчатый, звонкий, как у бродячих точильщиков-туляков. - На втором этажу счас как по лестнице взойдешь, счас дверя...
- Проводи, - перебил Бабаев.
- Слушаю, - отрубил солдат и пошел вперед, бойко стуча сапогами.
"Можно дойти до дверей, посмотреть и пойти назад", - подумал Бабаев. Но коротенький солдат впереди был деловит и серьезен; каждый шаг его был такой какой-то необходимый шаг, что Бабаев незаметно стал сам в ногу ему ставить ногу, точно он действительно вел его на невидной веревке.
Аллея была недлинная, но показалось Бабаеву, что много было сделано этих спешащих шагов по неровно вымощенной битым кирпичом земле. И когда вошли в двери и поднялись по затхлой, пропитанной старинным запахом каких-то острых лекарств каменной лестнице, когда солдат, оказавшийся при свете лампы молодым, белобрысым и бойким, ловко отворил перед ним одну дверь, обитую черной клеенкой, пропустил его, забежал вперед по тихому коридору и отворил другую дверь, белую, Бабаев понял, что уйти никуда уже нельзя.
IV
В офицерской палате лазарета только одна койка была занята - это было первое, что увидел Бабаев, когда вошел. Свечка горела на табурете около изголовья, от этого по углам палаты было темно и казалось, что ничего больше не было, только это: лежит притянувший его издалека ночью человек под одеялом, читает что-то. Вот повернул голову - голова незнакомая, сухая.
На момент у Бабаева потемнело в глазах - какие-то сетчатые круги замелькали, потянули назад к двери. Но когда прошел момент, с кованой четкостью видно стало: поднялся на левом локте, вздернул брови и вплотную подошел к нему испуганными глазами капитан Селенгинский.
- Можно к вам, капитан? - спросил Бабаев.
Казалось, что не спросил, - сказал что-то про себя, но Селенгинский слышал.
- А-а! - радостно протянул он и широко улыбнулся.
Сквозь кожу лица, почерневшую и туго обтянувшую скулы, проступило вдруг красное, сытое, а почему-то дорогое теперь Бабаеву лицо прежнего Селенгинского.
Может быть, это откачнулось пламя свечи и округлило и окрасило землистую худобу, но так радостно было, точно ничего не случилось, точно пришел тогда после "кукушки" к себе в читальню и улегся спать старый и пьяный капитан Селенгинский, и уснет, когда все уснут кругом, не раньше, потому что стыдно было бы раньше уснуть.
Бабаев сделал несколько шагов, мягких и несмелых, и подошел к койке.
- Здравствуйте! - наклонил он голову и протянул руку. "Еще не возьмет, пожалуй", - обожгла мысль.
Но Селенгинский, все так же широко улыбаясь, жадно схватил его руку своею костлявой и потной рукой и попробовал сжать ее так, что что-то хрустнуло в ладони Бабаева.
- Есть еще силишка-то, а? - хвастливо спросил он Бабаева.
Бабаев смотрел на него, не отвечая, тупо, растерянно. Где-то в этом новом Селенгинском жил прежний, но вот уже уходит, уже нет его, и остается новый, совсем незнакомый, сухой.
- Сесть можно? - спросил Бабаев, опускаясь на койку рядом. - Извините, что я так поздно...
- Что поздно? Десять часов, что за поздно! - покосился на него Селенгинский и кашлянул, стряхивая неловкость.
- И сегодня поздно и вообще поздно... Можно было бы раньше прийти... тверже сказал Бабаев.
- Ведь смотр был сегодня? - спросил Селенгинский, глядя упорно на его правый погон. - Ну как? Расскажите. Ругался?
- Кто?.. А, смотр!.. - Бабаев загляделся на желтую лысину Селенгинского, вспомнил, что прежде, недавно, она была розовой, мясистой, а теперь чего-то жаль в ней, каких-то четких костяшек, едва прикрытых и пугливых, старых и тонких. - Смотр? - повторил он. - Смотр был, генерал, как всегда, ругали и хвалили... хвалили и ругали, не знаю, чего больше было... Но командир доволен - значит, ничего... - Остановился на секунду и добавил вдруг: - Сказал, что судить меня будут строго.
- За что судить? - спросил Селенгинский.
- За "кукушку", конечно, - улыбнулся Бабаев. Он видел, что Селенгинский знал, за что судить, и если спросил, то только затем, чтобы оттянуть время, и от этой маленькой лжи Селенгинский показался ему меньше, ребячливей и моложе.
- За "кукушку" некого судить, - вдруг слабо покраснел Селенгинский. - В "кукушке" я сам виноват... и наказан за это... значит, нечего.
- Так что суд уже был? - спокойно спросил Бабаев.
Селенгинский посмотрел на него пугливо и ответил тихо:
- А конечно, был... что же больше?.. Больше нечего... Судить тут совсем некого, это они напрасно...
- А ведь здесь жутко одному, - с усилием перебил Бабаев и оглянулся. Поглядел зачем-то во все четыре угла по очереди, медленно и внимательно, осмотрел потолок, остановился глазами на белой двери, точно подождал, не войдет ли кто, и сказал: - Я вам хотел цветов привезти, да забыл... То есть не про цветы забыл, а приехать забыл... И теперь я из собрания приехал, случайно... Не садовых цветов, а таких, простых... Хотел на лугу набрать и привезти.
- Это на гроб мне, что ли? - сузив глаза, глухо спросил Селенгинский.
- Почему на гроб?
- А Троицы тут никакой нет, - обидчиво ответил Селенгинский. - В лазарете какая Троица?
- Это правда, - сказал Бабаев и замолчал, но в глаза Селенгинского смотрел ожидающе и благодарно. То, что обиделся Селенгинский, почему-то было приятно ему: хотелось, чтобы был прежний Селенгинский, глупый, шумный, вздорный, а не этот новый, со святою старческой складкой над переносьем и желтизною висков. Почему-то противен был ему и пугал его чем-то новый.
- Выпили звонко! - сказал он преувеличенно развязно, как говорят юнкера. - И теперь еще пьют... Сидят и наливаются... В макао играют... Левую руку он упер в колено, чтобы посадка была независимой и лихой. Зачем-то нужно было это, чтобы была немного запрокинута голова, небрежно напряжена грудь, чтобы было так, как будто сидит на лошади и едет, не в поле, где никого нет, а улицей, где, может быть, смотрят из окон каждого дома из-за кисейных занавесок и зелени герани, фуксии и лилии.
Пахло в палате перевязками - пахло потому, что здесь лежал Селенгинский. Это был новый его запах, и отделить его от этого запаха было нельзя. И он уже был не капитан - просто старик, раненный когда-то, где-то, кем-то, и теперь становящийся понемногу прежним стариком.
- В макашку играют? - улыбнулся он. - Это... занятно!
Он потянулся и нахмурился вдруг. Этого не было раньше, чтобы так сразу менялось у него лицо: поднималось и тут же падало - из веселого сразу делалось настороженным и пугливым.
- Судить будут не потому, конечно, что нужно кого-то наказать за вас, медленно сказал Бабаев, глядя прямо в глаза Селенгинскому, - а потому, что вы сами не смели рисковать собой, а мы все не смели допускать вас до риска. Вот за что, а не за то, что вы ранены... Вы - чужая собственность, чья-то, их. - Бабаев махнул рукой в сторону. - Вот поэтому суд... - Он присмотрелся к Селенгинскому и добавил тихо: - Каждый - чужая собственность... вы - моя, я - ваша... Разве не дико это?.. Дико, а сделать ничего нельзя...
И так как Селенгинский все время смотрел на него искоса, не сводя глаз, Бабаев улыбнулся вдруг и закончил:
- А вы... постарели как... борода у вас отросла... поэтому и лицо изменилось... Пришли бы вот так в собрание - вас бы не сразу узнали, право!
- Будто? - безразлично спросил Селенгинский и прищурил глаза (этого тоже прежде не было - не помнил Бабаев). - Поэтому и меня должны судить, не иначе... - не в тон добавил он.
Он вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слез.
Это почему-то показалось обидно Бабаеву.
- Вы хотите спать? Спите, я пойду, - сказал он, делая вид, что хочет подняться.
- Нет, нет, что вы! - заспешил Селенгинский. - Посидите, пожалуйста, ведь скучно... Когда-то зайдет мой капитанюга в шашки поиграть.
- Кто это? - спросил Бабаев.
- А начальник лазарета... Я его капитанюгой зову... Ничего себе... поговорим иногда... о пятом, о десятом, газеты мне приносит...
Селенгинский все время полусидел-полулежал на высокой подушке, и сквозь белую рубаху видна была его грудь и золотой крестик на ней.
- Ходите? - спросил Бабаев.
- Я-то, хожу ли?
- Да... встаете?
- Ковыляю на костылях... Вот он, костыль, видали?
Селенгинский указал его пальцем, и только теперь Бабаев увидел около койки грубо сработанный белый костыль и представил, как ползет с ним и стучит им по полу Селенгинский. Странно стало! Бегал когда-то Селенгинский, как коза, теперь ползает на деревяшке. "Это я сделал!" - вдруг вспомнил Бабаев, и почему-то захотелось надеть фуражку, встать и незаметно уйти, и не оборачиваться, если будет звать Селенгинский, - открыть двери, сбежать по лестнице и выйти на площадь. Тот солдат у ворот должен так же дремать, как и прежде, и не слышать.
- Нда... костыль... Прочный костыль! - сказал он, внимательно вглядываясь вниз, в белую жердь. Зачем-то потрогал костыль носком сапога, прислушался, как он стукнул, и почувствовал вдруг, что начинает слабо краснеть вдоль щек.
- Прочный, собака, - шутливо отозвался Селенгинский. - Пробовал я было без него пройтись, да нет, все как-то не того... с ногами не слажу! Одна и хочет ходить, да не может, а другая и может, бестия, да не хочет... так ничего и не выходит. На костыле-то марширую... только что к церемониалу еще не гожусь...
Опять улыбнулся и опять потух, точно открыл какую-то крышку и захлопнул.
- Вы женаты? - почему-то спросил Бабаев.
Селенгинский повернулся к нему, улыбнулся длинно-длинно и криво и ответил, искрясь и остывая:
- Вона! Тоже еще... Когда мне было жениться?.. Некогда все было! - и подмигнул левым глазом.
Только четыре койки было в палате, и палата была небольшая, квадратная, с каким-то строгим, желтым полом и белым брезентом вдоль него от двери к двери. Тихо было везде - и вдоль стен, и за стенами, и за дверями, точно где-то нарочно ловили и поймали тишину, привезли вот сюда и здесь заперли, и другую тишину, тоже пойманную вслед за первой, приставили снаружи к окнам, чтобы ее стеречь.
Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом.
- Газету читали? - спросил Бабаев.
- Да... капитанюга же мой... доставляет... - точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил:
- Отчеты о войне вот печатают... список убитых... интересно... Один мой товарищ убит... капитан Вернигора... знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе... Подполковника получил - поехал туда, - а я и не знал, что поехал, - там где-то и убили...
- Никого не убивают, - вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. - И молния, и пуля... вздор все это! Никого не убивают... Просто, умирают люди... А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают...
И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть - насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес.
Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то.
- Молодой вы, а какой-то такой... - начал было Селенгинский и остановился. - Вы меня простите, старика; я когда молодой был, так совсем не такой...
- Какой же? - спросил Бабаев.
- О, я-то! Живой был, как прямо... как арбуз спелый: не дави, а то тресну! - Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. - Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу... Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы... Дуром прошло все, это правда, дуром - ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал... - Он помолчал и добавил вдруг: - Вернигора, Аким Вернигора... Васильевич, кажется... Хороший, знаете, был малый... В проруби, бывало, зимой купался, чудак был...
"А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? - беспокойно думал Бабаев. - Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, - что тогда?" с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. "А на суде? - вспомнил он, что будет суд. - На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет..."
Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: "Да и на суде ничего не скажу!"
Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать... побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.
А Селенгинский говорил о Вернигоре.
- Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.
- И в "кукушку" играл? - улыбнувшись, спросил Бабаев.
- О да! Запевало был... Самый заглавный Антошка он и был, - оживился Селенгинский.
- И убит все-таки? - жестко спросил Бабаев.
- Что же... их много ведь убито... не он один... Станешь читать список - от одного списка рябь в глазах.
- И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? - спросил Бабаев.
Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал:
- От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело... Роту ему там дали... Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь... хоть в колодезь.
- А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? - перебил его Бабаев.
- Бы-ва-ет ли?.. - зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: - Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет... - Помолчал и добавил: - Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой... Кабы полк свой.
Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по-охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу - круглую, с медной дверкой, - но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами - узенькую, кривую; ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет.
"Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, - думал Бабаев, дальше, за площадью, в городе, тоже спят... может быть, и не спят - живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, - важно... Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев... койка эта, белые стены... и зачем здесь горит свечка - тоже важно... Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна..."
- Так что вам... вы не обижены, что я пришел? - запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет.
- Вам-то можно бы было и раньше прийти, - не поворачивая к нему головы, медленно сказал Селенгинский. Может быть, так просто сказал, - конечно, нужно было раньше прийти - ведь он его ранил, - может быть, ни о чем больше и не думал Селенгинский, но Бабаева точно ударило хлыстом между глаз. Он заметил вдруг, чего не видал прежде: плоское ухо Селенгинского и пучок белесых волос в нем, косые пятна света на его рубахе, рыжее одеяло, как оно завернулось углом и обвисло, как слоновье ухо... И еще что-то такое - мысли под черепом Селенгинского, темные мысли, которые прояснятся сейчас, вспыхнут сейчас все, если он скажет... Только теперь и нужны ему, а больше никогда и ни на что не нужны, только теперь, - скажет, и больше уже не будет в нем Селенгинского.
- А вы помните, - начал он, почему-то хрипло, - как... - Он кашлянул и добавил: - Как вы в меня стреляли... один, когда я крикнул вам, что жив?.. Так около виска и вмякла пуля...
Бабаев слышал ровный шум в голове, как прибой: подплывало откуда-то снизу и било вверх толчками. От этого темнело в глазах, и на собственных руках не слышно и не видно было пальцев.
Но глаза Селенгинского видны были: встревоженные, раздвинувшиеся в стороны, с серыми ободками около зрачков и с редкими, чуть заметными ресницами. И видно было, как все застыло в нем, отчеканилось вдруг.
- В вас?.. В вас я не стрелял! - сказал он раздельно, округляя каждое слово. - Я взял на четверть выше вашей головы... вот так! - Он отмерил пядь на своем одеяле и долго держал так и смотрел попеременно то на нее, то в глаза Бабаеву. - Вот так, на четверть, - сухо повторил он.
- В темноте? - дрогнул губами Бабаев.
- Что в темноте? - не понял Селенгинский.
- Это в кромешной темноте вы отмерили пядь?
- По голосу, - коротко ответил Селенгинский.
- А если бы я присел, когда крикнул, и тут же бы поднялся, тогда что?
- Я ваш рост помнил тогда... поэтому и взял выше головы.
- Вы были... пьяны тогда, - зло сказал Бабаев.
- Нет, - мотнул головой Селенгинский, - навеселе, но не пьян.
- Наконец, рука могла бы дрогнуть, и конец! - последнее, что мог, высказал Бабаев.
- У меня? Рука дрогнуть?.. - Селенгинский удивленно поднял брови... - Я в туза пулю в пулю вгоняю... На двенадцать шагов в копейку бил!.. Что вы?.. Все призы в полку выбивал...
Бабаев смотрел на него долго и открыто. Ничего не говорил, только впитывал его глазами, и показалось ему, что в нем самом ослабло что-то, какая-то тугая пружина, что он стал ниже и мягче, точно вынули из него ребра. Селенгинского он видел теперь всего, вместе с его койкой, с рыжим одеялом, с костылем внизу около табурета, - все это теперь было Селенгинский, все было неподвижное, застывшее, как две тишины: здесь и за окнами. У него в голове звенело что-то, но мысль, отчетливая и одинокая, лепилась там, одевалась в слова, чтобы выйти наружу: нельзя выходить мысли неодетой. И Селенгинский дождался.
- Это я стрелял в вас по голосу, но выше не взял... взял ниже... глухо сказал, наконец, Бабаев.
- А-а... - выдохнул из себя Селенгинский и сел.
Бабаев еще не опомнился от звука своих слов, но заметил, как метнулась над рыжим одеялом белая рубаха Селенгинского и как рука его, левая, впилась, раздувши синие жилы, в железо койки, а колено одной ноги поднялось, и колено другой вышло вперед, готовое сбросить на пол тяжелые ступню и голень; лицо его стало бледным.
Бабаев встал.
- На колени! - вдруг крикнул Селенгинский.
- Что? - переспросил Бабаев, почувствовав, что сразу окреп и что костей и напряженных мышц в его теле стало вдруг больше, чем когда бы то ни было раньше.
- На колени! На колени! - кричал Селенгинский.
Правая рука у него крупно дрожала, сжимаясь в кулак. Глаза побелели. Ни одной морщины не осталось на лице - так показалось Бабаеву.
- Зачем на колени? - медленно спросил он. - Вы меня по лицу хотите бить?.. Для этого и кулак сжали?
- Да, да!.. Бить! По морде! Бить! Избить! В кровь!.. На колени! исступленно кричал Селенгинский.
- А! Так?.. - сказал Бабаев, отступая. - Это вы напрасно! Меня еще никто не бил!
Голос его срывался, никак не мог найти настоящих нот. Он видел, как Селенгинский нагнулся, скорчившись, за костылем и сопел, и зачем-то спешил досказать то, чего не успел сказать:
- Ведь не убить же я вас хотел, в самом деле, что вы? Я не знаю, чего хотел... может, царапину сделать...
- Ца-ра-пи-ну? - хрипло мычал внизу между койками Селенгинский.
- Да, царапину! А что же? Убить вас хотел, что ли? На что вы мне? овладел и голосом и собой Бабаев. - Может быть, хотел, чтобы около вашего виска пуля также в дерево вмякла...
- Царапину?..
Селенгинский уже достал костыль. Он сидел теперь на койке совсем новый, дрожащий и страшный. Костыль он упирал в пол, чтобы на нем подняться, но он скользил. Сопя, он упер его в ножку соседней койки, с которой только что встал Бабаев, но койка отодвинулась вбок, загремев. И видно было, что нога его болела, и от боли он передергивал лицом и мычал.
Отодвинувшись еще на шаг, Бабаев стоял и ждал - вот встанет на костыле Селенгинский и пойдет к нему. Лихорадочно думал и все-таки не знал, что он тогда сделает.
Но Селенгинский не мог подняться. И Бабаев увидел вдруг, как быстро перехватил он этот белый, недавно оструганный костыль, поднял его за конец правой рукою, отмахнул назад... Бабаев отскочил, но костыль все-таки ударил его подлокотником в спину и загрохотал, упавши на пол.
- Вот! - выдохнул Селенгинский.
- Вот! - в тон ему крикнул Бабаев, хватая с полу костыль. Он быстро оглядел его, заметил черный сучок посередине, поставил наклонно на пол и изо всей силы ударил ногой против сучка. Костыль затрещал и сломался. - Вот, и вот, и вот! - сквозь зубы выпускал Бабаев, доламывая костыль. - Вот мы и сквитались, старик! - договорил он и, не оборачиваясь, чуть шатаясь, пошел к двери.
- Держи его! Держи его! - кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой.
Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. "Это нелепо!.. Зачем он кричит?" - думал Бабаев дрожа.
Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем.
- Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется, не хотел ничего говорить и сказал.
В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля.
Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев.
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.
V
И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:
- У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
- Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:
С небес... довольно кисло
Глядит... луна,
На шею мне повисла
В саду о-на...
Пауза.
Так: И вечно помнить буду
Тебя... Марго!
Задирал голову и разводил плавно руками.
- Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:
Тесно было, пахло вялой полынью и землею, проступившей сквозь съеженную низенькую траву. Огоньки разошлись вправо и влево грустящим полукругом.
По громоздким, лапчатым белесым пятнам впереди Бабаев узнавал лазарет и, подвигаясь к нему ближе, видел, какое это было унылое, скучное здание; если бы его все осветили огнями, обвеяли звуками музыки и песен, все равно оно не стало бы веселее.
Солдат-сторож сидел у ворот лазарета на коротенькой лавке и дремал, и Бабаев долго всматривался в жидкие сизые купы каких-то деревьев за оградой, в тишину белых стен, обляпанных неясными пятнами окон, то чуть красноватых, то темных, в глубь прямой аллейки, идущей ко входу в палаты.
Зашевелился солдат...
- Спишь? - резко крикнул вдруг на него неожиданно для себя Бабаев.
Солдат вскочил, мелькнул взятой под козырек рукой. Шинель на нем вздулась, как юбка, и фуражка торчала смешным угловатым комом, сбившись набок.
- Тоже преступник! - вслух сказал то, что думал Бабаев. Посмотрел на него ближе и добавил: - Как в офицерскую палату пройти, ты?
- Так, ваше благородие, скрозь в самые дверя... - махнул левой рукой в сторону аллеи солдат. Голос у него оказался рассыпчатый, звонкий, как у бродячих точильщиков-туляков. - На втором этажу счас как по лестнице взойдешь, счас дверя...
- Проводи, - перебил Бабаев.
- Слушаю, - отрубил солдат и пошел вперед, бойко стуча сапогами.
"Можно дойти до дверей, посмотреть и пойти назад", - подумал Бабаев. Но коротенький солдат впереди был деловит и серьезен; каждый шаг его был такой какой-то необходимый шаг, что Бабаев незаметно стал сам в ногу ему ставить ногу, точно он действительно вел его на невидной веревке.
Аллея была недлинная, но показалось Бабаеву, что много было сделано этих спешащих шагов по неровно вымощенной битым кирпичом земле. И когда вошли в двери и поднялись по затхлой, пропитанной старинным запахом каких-то острых лекарств каменной лестнице, когда солдат, оказавшийся при свете лампы молодым, белобрысым и бойким, ловко отворил перед ним одну дверь, обитую черной клеенкой, пропустил его, забежал вперед по тихому коридору и отворил другую дверь, белую, Бабаев понял, что уйти никуда уже нельзя.
IV
В офицерской палате лазарета только одна койка была занята - это было первое, что увидел Бабаев, когда вошел. Свечка горела на табурете около изголовья, от этого по углам палаты было темно и казалось, что ничего больше не было, только это: лежит притянувший его издалека ночью человек под одеялом, читает что-то. Вот повернул голову - голова незнакомая, сухая.
На момент у Бабаева потемнело в глазах - какие-то сетчатые круги замелькали, потянули назад к двери. Но когда прошел момент, с кованой четкостью видно стало: поднялся на левом локте, вздернул брови и вплотную подошел к нему испуганными глазами капитан Селенгинский.
- Можно к вам, капитан? - спросил Бабаев.
Казалось, что не спросил, - сказал что-то про себя, но Селенгинский слышал.
- А-а! - радостно протянул он и широко улыбнулся.
Сквозь кожу лица, почерневшую и туго обтянувшую скулы, проступило вдруг красное, сытое, а почему-то дорогое теперь Бабаеву лицо прежнего Селенгинского.
Может быть, это откачнулось пламя свечи и округлило и окрасило землистую худобу, но так радостно было, точно ничего не случилось, точно пришел тогда после "кукушки" к себе в читальню и улегся спать старый и пьяный капитан Селенгинский, и уснет, когда все уснут кругом, не раньше, потому что стыдно было бы раньше уснуть.
Бабаев сделал несколько шагов, мягких и несмелых, и подошел к койке.
- Здравствуйте! - наклонил он голову и протянул руку. "Еще не возьмет, пожалуй", - обожгла мысль.
Но Селенгинский, все так же широко улыбаясь, жадно схватил его руку своею костлявой и потной рукой и попробовал сжать ее так, что что-то хрустнуло в ладони Бабаева.
- Есть еще силишка-то, а? - хвастливо спросил он Бабаева.
Бабаев смотрел на него, не отвечая, тупо, растерянно. Где-то в этом новом Селенгинском жил прежний, но вот уже уходит, уже нет его, и остается новый, совсем незнакомый, сухой.
- Сесть можно? - спросил Бабаев, опускаясь на койку рядом. - Извините, что я так поздно...
- Что поздно? Десять часов, что за поздно! - покосился на него Селенгинский и кашлянул, стряхивая неловкость.
- И сегодня поздно и вообще поздно... Можно было бы раньше прийти... тверже сказал Бабаев.
- Ведь смотр был сегодня? - спросил Селенгинский, глядя упорно на его правый погон. - Ну как? Расскажите. Ругался?
- Кто?.. А, смотр!.. - Бабаев загляделся на желтую лысину Селенгинского, вспомнил, что прежде, недавно, она была розовой, мясистой, а теперь чего-то жаль в ней, каких-то четких костяшек, едва прикрытых и пугливых, старых и тонких. - Смотр? - повторил он. - Смотр был, генерал, как всегда, ругали и хвалили... хвалили и ругали, не знаю, чего больше было... Но командир доволен - значит, ничего... - Остановился на секунду и добавил вдруг: - Сказал, что судить меня будут строго.
- За что судить? - спросил Селенгинский.
- За "кукушку", конечно, - улыбнулся Бабаев. Он видел, что Селенгинский знал, за что судить, и если спросил, то только затем, чтобы оттянуть время, и от этой маленькой лжи Селенгинский показался ему меньше, ребячливей и моложе.
- За "кукушку" некого судить, - вдруг слабо покраснел Селенгинский. - В "кукушке" я сам виноват... и наказан за это... значит, нечего.
- Так что суд уже был? - спокойно спросил Бабаев.
Селенгинский посмотрел на него пугливо и ответил тихо:
- А конечно, был... что же больше?.. Больше нечего... Судить тут совсем некого, это они напрасно...
- А ведь здесь жутко одному, - с усилием перебил Бабаев и оглянулся. Поглядел зачем-то во все четыре угла по очереди, медленно и внимательно, осмотрел потолок, остановился глазами на белой двери, точно подождал, не войдет ли кто, и сказал: - Я вам хотел цветов привезти, да забыл... То есть не про цветы забыл, а приехать забыл... И теперь я из собрания приехал, случайно... Не садовых цветов, а таких, простых... Хотел на лугу набрать и привезти.
- Это на гроб мне, что ли? - сузив глаза, глухо спросил Селенгинский.
- Почему на гроб?
- А Троицы тут никакой нет, - обидчиво ответил Селенгинский. - В лазарете какая Троица?
- Это правда, - сказал Бабаев и замолчал, но в глаза Селенгинского смотрел ожидающе и благодарно. То, что обиделся Селенгинский, почему-то было приятно ему: хотелось, чтобы был прежний Селенгинский, глупый, шумный, вздорный, а не этот новый, со святою старческой складкой над переносьем и желтизною висков. Почему-то противен был ему и пугал его чем-то новый.
- Выпили звонко! - сказал он преувеличенно развязно, как говорят юнкера. - И теперь еще пьют... Сидят и наливаются... В макао играют... Левую руку он упер в колено, чтобы посадка была независимой и лихой. Зачем-то нужно было это, чтобы была немного запрокинута голова, небрежно напряжена грудь, чтобы было так, как будто сидит на лошади и едет, не в поле, где никого нет, а улицей, где, может быть, смотрят из окон каждого дома из-за кисейных занавесок и зелени герани, фуксии и лилии.
Пахло в палате перевязками - пахло потому, что здесь лежал Селенгинский. Это был новый его запах, и отделить его от этого запаха было нельзя. И он уже был не капитан - просто старик, раненный когда-то, где-то, кем-то, и теперь становящийся понемногу прежним стариком.
- В макашку играют? - улыбнулся он. - Это... занятно!
Он потянулся и нахмурился вдруг. Этого не было раньше, чтобы так сразу менялось у него лицо: поднималось и тут же падало - из веселого сразу делалось настороженным и пугливым.
- Судить будут не потому, конечно, что нужно кого-то наказать за вас, медленно сказал Бабаев, глядя прямо в глаза Селенгинскому, - а потому, что вы сами не смели рисковать собой, а мы все не смели допускать вас до риска. Вот за что, а не за то, что вы ранены... Вы - чужая собственность, чья-то, их. - Бабаев махнул рукой в сторону. - Вот поэтому суд... - Он присмотрелся к Селенгинскому и добавил тихо: - Каждый - чужая собственность... вы - моя, я - ваша... Разве не дико это?.. Дико, а сделать ничего нельзя...
И так как Селенгинский все время смотрел на него искоса, не сводя глаз, Бабаев улыбнулся вдруг и закончил:
- А вы... постарели как... борода у вас отросла... поэтому и лицо изменилось... Пришли бы вот так в собрание - вас бы не сразу узнали, право!
- Будто? - безразлично спросил Селенгинский и прищурил глаза (этого тоже прежде не было - не помнил Бабаев). - Поэтому и меня должны судить, не иначе... - не в тон добавил он.
Он вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слез.
Это почему-то показалось обидно Бабаеву.
- Вы хотите спать? Спите, я пойду, - сказал он, делая вид, что хочет подняться.
- Нет, нет, что вы! - заспешил Селенгинский. - Посидите, пожалуйста, ведь скучно... Когда-то зайдет мой капитанюга в шашки поиграть.
- Кто это? - спросил Бабаев.
- А начальник лазарета... Я его капитанюгой зову... Ничего себе... поговорим иногда... о пятом, о десятом, газеты мне приносит...
Селенгинский все время полусидел-полулежал на высокой подушке, и сквозь белую рубаху видна была его грудь и золотой крестик на ней.
- Ходите? - спросил Бабаев.
- Я-то, хожу ли?
- Да... встаете?
- Ковыляю на костылях... Вот он, костыль, видали?
Селенгинский указал его пальцем, и только теперь Бабаев увидел около койки грубо сработанный белый костыль и представил, как ползет с ним и стучит им по полу Селенгинский. Странно стало! Бегал когда-то Селенгинский, как коза, теперь ползает на деревяшке. "Это я сделал!" - вдруг вспомнил Бабаев, и почему-то захотелось надеть фуражку, встать и незаметно уйти, и не оборачиваться, если будет звать Селенгинский, - открыть двери, сбежать по лестнице и выйти на площадь. Тот солдат у ворот должен так же дремать, как и прежде, и не слышать.
- Нда... костыль... Прочный костыль! - сказал он, внимательно вглядываясь вниз, в белую жердь. Зачем-то потрогал костыль носком сапога, прислушался, как он стукнул, и почувствовал вдруг, что начинает слабо краснеть вдоль щек.
- Прочный, собака, - шутливо отозвался Селенгинский. - Пробовал я было без него пройтись, да нет, все как-то не того... с ногами не слажу! Одна и хочет ходить, да не может, а другая и может, бестия, да не хочет... так ничего и не выходит. На костыле-то марширую... только что к церемониалу еще не гожусь...
Опять улыбнулся и опять потух, точно открыл какую-то крышку и захлопнул.
- Вы женаты? - почему-то спросил Бабаев.
Селенгинский повернулся к нему, улыбнулся длинно-длинно и криво и ответил, искрясь и остывая:
- Вона! Тоже еще... Когда мне было жениться?.. Некогда все было! - и подмигнул левым глазом.
Только четыре койки было в палате, и палата была небольшая, квадратная, с каким-то строгим, желтым полом и белым брезентом вдоль него от двери к двери. Тихо было везде - и вдоль стен, и за стенами, и за дверями, точно где-то нарочно ловили и поймали тишину, привезли вот сюда и здесь заперли, и другую тишину, тоже пойманную вслед за первой, приставили снаружи к окнам, чтобы ее стеречь.
Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом.
- Газету читали? - спросил Бабаев.
- Да... капитанюга же мой... доставляет... - точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил:
- Отчеты о войне вот печатают... список убитых... интересно... Один мой товарищ убит... капитан Вернигора... знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе... Подполковника получил - поехал туда, - а я и не знал, что поехал, - там где-то и убили...
- Никого не убивают, - вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. - И молния, и пуля... вздор все это! Никого не убивают... Просто, умирают люди... А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают...
И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть - насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес.
Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то.
- Молодой вы, а какой-то такой... - начал было Селенгинский и остановился. - Вы меня простите, старика; я когда молодой был, так совсем не такой...
- Какой же? - спросил Бабаев.
- О, я-то! Живой был, как прямо... как арбуз спелый: не дави, а то тресну! - Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. - Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу... Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы... Дуром прошло все, это правда, дуром - ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал... - Он помолчал и добавил вдруг: - Вернигора, Аким Вернигора... Васильевич, кажется... Хороший, знаете, был малый... В проруби, бывало, зимой купался, чудак был...
"А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? - беспокойно думал Бабаев. - Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, - что тогда?" с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. "А на суде? - вспомнил он, что будет суд. - На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет..."
Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: "Да и на суде ничего не скажу!"
Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать... побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.
А Селенгинский говорил о Вернигоре.
- Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.
- И в "кукушку" играл? - улыбнувшись, спросил Бабаев.
- О да! Запевало был... Самый заглавный Антошка он и был, - оживился Селенгинский.
- И убит все-таки? - жестко спросил Бабаев.
- Что же... их много ведь убито... не он один... Станешь читать список - от одного списка рябь в глазах.
- И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? - спросил Бабаев.
Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал:
- От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело... Роту ему там дали... Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь... хоть в колодезь.
- А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? - перебил его Бабаев.
- Бы-ва-ет ли?.. - зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: - Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет... - Помолчал и добавил: - Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой... Кабы полк свой.
Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по-охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу - круглую, с медной дверкой, - но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами - узенькую, кривую; ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет.
"Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, - думал Бабаев, дальше, за площадью, в городе, тоже спят... может быть, и не спят - живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, - важно... Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев... койка эта, белые стены... и зачем здесь горит свечка - тоже важно... Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна..."
- Так что вам... вы не обижены, что я пришел? - запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет.
- Вам-то можно бы было и раньше прийти, - не поворачивая к нему головы, медленно сказал Селенгинский. Может быть, так просто сказал, - конечно, нужно было раньше прийти - ведь он его ранил, - может быть, ни о чем больше и не думал Селенгинский, но Бабаева точно ударило хлыстом между глаз. Он заметил вдруг, чего не видал прежде: плоское ухо Селенгинского и пучок белесых волос в нем, косые пятна света на его рубахе, рыжее одеяло, как оно завернулось углом и обвисло, как слоновье ухо... И еще что-то такое - мысли под черепом Селенгинского, темные мысли, которые прояснятся сейчас, вспыхнут сейчас все, если он скажет... Только теперь и нужны ему, а больше никогда и ни на что не нужны, только теперь, - скажет, и больше уже не будет в нем Селенгинского.
- А вы помните, - начал он, почему-то хрипло, - как... - Он кашлянул и добавил: - Как вы в меня стреляли... один, когда я крикнул вам, что жив?.. Так около виска и вмякла пуля...
Бабаев слышал ровный шум в голове, как прибой: подплывало откуда-то снизу и било вверх толчками. От этого темнело в глазах, и на собственных руках не слышно и не видно было пальцев.
Но глаза Селенгинского видны были: встревоженные, раздвинувшиеся в стороны, с серыми ободками около зрачков и с редкими, чуть заметными ресницами. И видно было, как все застыло в нем, отчеканилось вдруг.
- В вас?.. В вас я не стрелял! - сказал он раздельно, округляя каждое слово. - Я взял на четверть выше вашей головы... вот так! - Он отмерил пядь на своем одеяле и долго держал так и смотрел попеременно то на нее, то в глаза Бабаеву. - Вот так, на четверть, - сухо повторил он.
- В темноте? - дрогнул губами Бабаев.
- Что в темноте? - не понял Селенгинский.
- Это в кромешной темноте вы отмерили пядь?
- По голосу, - коротко ответил Селенгинский.
- А если бы я присел, когда крикнул, и тут же бы поднялся, тогда что?
- Я ваш рост помнил тогда... поэтому и взял выше головы.
- Вы были... пьяны тогда, - зло сказал Бабаев.
- Нет, - мотнул головой Селенгинский, - навеселе, но не пьян.
- Наконец, рука могла бы дрогнуть, и конец! - последнее, что мог, высказал Бабаев.
- У меня? Рука дрогнуть?.. - Селенгинский удивленно поднял брови... - Я в туза пулю в пулю вгоняю... На двенадцать шагов в копейку бил!.. Что вы?.. Все призы в полку выбивал...
Бабаев смотрел на него долго и открыто. Ничего не говорил, только впитывал его глазами, и показалось ему, что в нем самом ослабло что-то, какая-то тугая пружина, что он стал ниже и мягче, точно вынули из него ребра. Селенгинского он видел теперь всего, вместе с его койкой, с рыжим одеялом, с костылем внизу около табурета, - все это теперь было Селенгинский, все было неподвижное, застывшее, как две тишины: здесь и за окнами. У него в голове звенело что-то, но мысль, отчетливая и одинокая, лепилась там, одевалась в слова, чтобы выйти наружу: нельзя выходить мысли неодетой. И Селенгинский дождался.
- Это я стрелял в вас по голосу, но выше не взял... взял ниже... глухо сказал, наконец, Бабаев.
- А-а... - выдохнул из себя Селенгинский и сел.
Бабаев еще не опомнился от звука своих слов, но заметил, как метнулась над рыжим одеялом белая рубаха Селенгинского и как рука его, левая, впилась, раздувши синие жилы, в железо койки, а колено одной ноги поднялось, и колено другой вышло вперед, готовое сбросить на пол тяжелые ступню и голень; лицо его стало бледным.
Бабаев встал.
- На колени! - вдруг крикнул Селенгинский.
- Что? - переспросил Бабаев, почувствовав, что сразу окреп и что костей и напряженных мышц в его теле стало вдруг больше, чем когда бы то ни было раньше.
- На колени! На колени! - кричал Селенгинский.
Правая рука у него крупно дрожала, сжимаясь в кулак. Глаза побелели. Ни одной морщины не осталось на лице - так показалось Бабаеву.
- Зачем на колени? - медленно спросил он. - Вы меня по лицу хотите бить?.. Для этого и кулак сжали?
- Да, да!.. Бить! По морде! Бить! Избить! В кровь!.. На колени! исступленно кричал Селенгинский.
- А! Так?.. - сказал Бабаев, отступая. - Это вы напрасно! Меня еще никто не бил!
Голос его срывался, никак не мог найти настоящих нот. Он видел, как Селенгинский нагнулся, скорчившись, за костылем и сопел, и зачем-то спешил досказать то, чего не успел сказать:
- Ведь не убить же я вас хотел, в самом деле, что вы? Я не знаю, чего хотел... может, царапину сделать...
- Ца-ра-пи-ну? - хрипло мычал внизу между койками Селенгинский.
- Да, царапину! А что же? Убить вас хотел, что ли? На что вы мне? овладел и голосом и собой Бабаев. - Может быть, хотел, чтобы около вашего виска пуля также в дерево вмякла...
- Царапину?..
Селенгинский уже достал костыль. Он сидел теперь на койке совсем новый, дрожащий и страшный. Костыль он упирал в пол, чтобы на нем подняться, но он скользил. Сопя, он упер его в ножку соседней койки, с которой только что встал Бабаев, но койка отодвинулась вбок, загремев. И видно было, что нога его болела, и от боли он передергивал лицом и мычал.
Отодвинувшись еще на шаг, Бабаев стоял и ждал - вот встанет на костыле Селенгинский и пойдет к нему. Лихорадочно думал и все-таки не знал, что он тогда сделает.
Но Селенгинский не мог подняться. И Бабаев увидел вдруг, как быстро перехватил он этот белый, недавно оструганный костыль, поднял его за конец правой рукою, отмахнул назад... Бабаев отскочил, но костыль все-таки ударил его подлокотником в спину и загрохотал, упавши на пол.
- Вот! - выдохнул Селенгинский.
- Вот! - в тон ему крикнул Бабаев, хватая с полу костыль. Он быстро оглядел его, заметил черный сучок посередине, поставил наклонно на пол и изо всей силы ударил ногой против сучка. Костыль затрещал и сломался. - Вот, и вот, и вот! - сквозь зубы выпускал Бабаев, доламывая костыль. - Вот мы и сквитались, старик! - договорил он и, не оборачиваясь, чуть шатаясь, пошел к двери.
- Держи его! Держи его! - кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой.
Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. "Это нелепо!.. Зачем он кричит?" - думал Бабаев дрожа.
Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем.
- Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется, не хотел ничего говорить и сказал.
В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля.
Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев.
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.
V
И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:
- У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
- Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:
С небес... довольно кисло
Глядит... луна,
На шею мне повисла
В саду о-на...
Пауза.
Так: И вечно помнить буду
Тебя... Марго!
Задирал голову и разводил плавно руками.
- Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый: