забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как
квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои
показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только
корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, -
четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел,
брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи -
вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а
чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш
привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как
плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу
привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не
верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для
работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность"
Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и
сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от
них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые
балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым
прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке
дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с
Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не
зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что
познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и
заговорила о погоде, а ему было все равно.
В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав
Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни
напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед
за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому,
что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как,
например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних
только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и
случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог -
основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта
показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит
когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
- Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в
аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней
все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...
- Да ты это к чему мне все торочишь? - отозвался, наконец, и Увар, -
потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.
- А я к тому это, - несмело жужжал Иван, - что вот, сказать бы, жена -
всегда бы я мог ее оправдать.
- Так ето я тебе што?.. Сват?
- Нет, я без шутков всяких...
- Я тебе сват?
- Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь - давний житель, а я внове
здесь...
Помолчав, Иван добавил:
- Конечно, - невестов этих везде, как лободы собачей...
Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть,
Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор
Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, - только Увар будто
бы сказал свирепо:
- Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, - желаешь?..
Так она не особо старая - твоих лет... Только чтобы ты правильно женился уж,
а то что же ей на проезд расход лишний?
А Иван на это будто бы ответил кротко:
- Что ж, - выпиши.
Откуда-то, - из лесу, должно быть, - налетело очень много лозиновок, и
теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними
бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку.
Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на
единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море,
которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро
меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве,
и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже,
пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же,
что жажда подвига - это действительно, может быть, и есть тайное желание
смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет
сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель.
Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось
безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная
иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы
было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна.
И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно
быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей,
лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не
проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья
Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой
веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он
ждал, позовет она его или нет, и услышал:
- Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу!
"Нет уж, - не Павлик, а Каплин", - твердо решал про себя Павлик,
подходя вплотную к ограде.
Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и
говорила, вся еще возбужденная ездой:
- Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте!
- В Биюк-Чешме.
- Нет, - ага!.. На вашей горе любимой, - на Таш-Буруне!
- А-а!
- Да-с... От шоссе туда есть отличная дорога, - и вот... Монастырей
там, конечно, ни следа, ни звания, - гробниц, конечно, никаких, - цариц тоже
никаких... Но... там очень хорошо, очень!.. И вид... дивный!.. Ах, широта
какая!.. А море оттуда, - поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно,
растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то
еще хорошо-то, что так... Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела,
так... Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!..
- А лупоглазый этот? - зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик.
- Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик,
Павлик! - Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: - Ах,
Павлик!
Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а
Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, - когда Наталья Львовна
вдруг ошеломила его:
- Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?..
Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, - да, да, да! - и царица Дарья...
это все его!
- Он наврал! - с негодованием сказал Павлик.
Наталья Львовна засмеялась еще веселее.
- Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал
какому-то... Макухину... Я там все видела... Ничего особенного нет, - дико,
но... красиво зато!
- Откуда же это у него? Что вы?
- Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал
троюродный... А тому тоже по наследству... Он мне что-то объяснял... да: за
боевые заслуги... Одним словом, это теперь все его... Вы довольны?
Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и
сказала:
- Очень голодна и адски устала... Пойду чай пить... Прощайте!
Кивнула ему и ушла с веранды.


    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ



    ШТИЛЬ



Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в
котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по
земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это
длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает
трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, - он был
бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в
удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами,
выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: "Глаа-за-а не смотрют!"
- и советуют безулыбочно: "А ты протри их... Малы они еще, - вот поэтому и
не смотрят... Протри их хорошенько, - будут они большие, будут лучше
смотреть... А то ничего уж, - завтра протрешь... спи с господом!" И
перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.
Но ни внука, ни внучки не было, - только Нелюся.
В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав
запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке
жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, -
полковник стоял около и хвалил: "Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так - на
совесть!" - "Ну, а то как же?" - польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони.
Но случалось - Иван выхватывал заступом сочный и сильный, - аж капало с
беломясого корня, - побег вишни, черешни яблони, - и Добычин весь порывался
к нему:
- Голубчик мой, - да как же ты его так?!
- Шо "как"? - удивлялся Иван.
- Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!
- Это? Да это ж волчок!
- Какой волчок?
- Такой, самый вредный волчок и есть от корня... Гм! Чудное дело - как
же его допустить?.. Он же дерево глушит! - И Иван выдергивал и далеко
отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и
хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу
николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его
снова в мягкую от дождей землю: "Бог, мол, с ним... Отчего же ему не расти?
Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок..." А однажды,
когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок
этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого
конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: "Ты что же это? Ты
как..." Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: "Фа-фа-фа...
звиняй, козяин!.. Гм... фа-фа... никарош!" И хоть и не хозяин был здесь
Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, - все-таки занялся
раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, - очень был озабочен, - и
хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски
обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.
В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун,
полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с
Нелюсей в городок за табаком, - за хорошим табаком, чтобы можно было потом
похвастаться: "Вот какого я контрабандного табаку добыл, - и совсем за
пустяк!" (Есть это, - бывает у таких кротких стариков подобная слабость.)
Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно
"контрабандного" табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь,
подмигнуть, - посмотреть в душу, - и сразу поймут, что надо, и укажут, где и
как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть,
достаточно продувной.
Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а
он любил суету, толчею, только издали, разумеется, - для глаз. И теперь,
придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой
за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для
построек...
На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким,
необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно
вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с
огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: "Молодец - люблю
таких, - гладкий!", - стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными
крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, - много ли
ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: "Молодец, - люблю таких,
- строгий!", - ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, - и
по-сухопутному и по-морскому, - и это нравилось полковнику: "Молодец, -
работа свирепость любит!" Пристань стояла вся на железных широких балках, и
сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и
ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый
вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая,
под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и
небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило
пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное
машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки,
и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу
сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой... Бычков на дне тоже было
видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно
по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями... А недалеко на
берегу, возле лодок, затейный народ - мальчишки пекли на скромненьком
огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега - паленым, а на набережной
гуляла здешняя мастеровщина, - веселая уж, но еще не очень, - прохаживались
почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у
закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой
шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз
сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина,
вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место,
откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом
вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, - те
самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.
Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все
три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили
лошадьми, а лес - кругляк, обзел, тонкую "лапшу" для ящиков, - все это,
подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по
запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По
сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами
по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам... И какие все были
разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким
от поту лицом.
Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, - во всем, -
ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще
командирский зык, - и, конечно, без злости всякой покричать, а только
единственно для порядку.
Когда же, насмотревшись, наконец, - да и солнце уж начинало садиться, -
и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на
набережную, он встретился с Сизовым.
Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он
проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и
представиться, чем заставил Добычина сделать то же.
- На наш легкий лечебный воздух приехали? - спросил капитан, вздернул
лицо клюковно-свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с "воздуха",
а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень
расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с
моряком, почти равным по чину, почти равным годами... (Сизов очень берег
свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только
чуть-чуть около застежек тронутом молью.) "Кстати, - подумал еще полковник,
- вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку,
контрабандного... и прочее"... И спросил учтиво:
- А вы, капитан, давно здесь изволите... проживать?.. Насколько
помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?..
Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, - не доходный, нет, для себя
только, - особняк, - однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и
обширной семье... Добычин хотел к слову что-нибудь вставить насчет семьи, но
тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье,
отлично и сам знает, и вставлять не нужно; для приличия же только сказал
горестно: "Да, семья!"... Сизов, действительно, знал: это было видно уж
потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил
мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а
голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его
пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно,
полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в
ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем
поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были
совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как
уголь, и четкости необычайной, - точно плавилось все это важное дерево на
солнечном огне; речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни,
ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная;
чрезвычайно торопилась засветло, - главное, засветло, - добраться, наконец,
до моря; мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым
камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два,
- гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, - зазолотели и
засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на
бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по
синему полю золотом) скромно назывался "Отрада", а на веранде его стоял сам
хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло
полное отсутствие шеи... Так - последнее солнце на тополе и на всем, свежий
горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря
уж о ярком капитане Сизове, - все это показалось вдруг полковнику
умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, - поэтому-то
и зашел в "Отраду".
А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего
и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор
Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему
на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и
освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и
без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и
человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал:
- Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!..
И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: "Какой буян!"
- и извозчик спрашивал, перегибаясь: "Это Сизов?" А Макухин отвечал:
"Трогай!.."
Что же случилось в "Отраде"?
Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен,
усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, - небольшой, всего в три
столика, - и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного
стесняло. В этот день почему-то в "Отраде" пеклись блины, и Иван Николаич
важно сам подносил их и приговаривал: "Эх, блин румяный, как немец на
морозе..." Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы,
например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на
хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая
косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан... на капитана
просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего,
армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно
относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон
завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш.
Ивану Николаичу он говорил: "Ты, сатана, крокодил..." - трепал его по
животу и при нем же аттестовал его Добычину: "О-о, какая же это умнейшая
скотина!.. Вы не смотрите, что... бу-бу... взирает он дураком: это -
министр!"
Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал
ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно,
здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это -
убежденный пьяница, - недаром и такой красноносый, - но и сам решил сегодня
несколько разойтись; так и говорил, чокаясь с капитаном: "Ох, разойдусь!.."
А капитан поддерживал его: "Б-б-бу... люблю!" - и очень сложно дергал
головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то
левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: "Может ли он обоими сразу?"
Оказалось, тут же он заработал обоими сразу.
- Один сын у меня, - бубнил он, - увлечен спортом... Он - с рыбаками
все... Ни-че-го, я не противоречу... бы-бы-бу... спорт!.. Спорт - это
благородно!.. О-он всегда в море... И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда
ни один из рыбаков не решается, - он один!.. У него свой ялик... Не
противоречу, - нет! Сын моряка пусть будет моряком... А? Если я на мели,
проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, - бу-бу-бу, - пусть он
- на глубине... Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?..
Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он
говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, - мокроусенький, в
студенческой фуражке, - выгружал лес, - и что он, действительно, иногда
рыбачил, только было это - просто промысел и отнюдь не спорт; но теперь
Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и
думал: "Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном - сын
поймет..." А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не один сын,
посмотрел на него, ярко блеснув очками, и круто переложил руль:
- Другого не похвалю вам - болван!.. Другой - ничтожество, -
бу-бу-бу!.. Также и мать их, моя жена: ничтожество умственное, нравственное
и физическое... круглое, б-б-бу! - и обвел большими пальцами круг
сомнительной правильности: очень уж дрожали руки.
Это не понравилось полковнику: для него теперь в жизни не было
ничтожества: ничего ничтожного не было, все было значительно и единственно,
ни с чем не сравнимо, и он сказал это Сизову, - сказал мягко и ласково, как
сам понимал; Сизов же отверг это решительно и шумно, и как будто совершенно
был прав. Однако полковник что-то нашел еще, что уже было похоже на
отвлеченную философию; так они разговорились было, - впрочем, ненадолго, и,
чокаясь еще только третьей рюмкой, заметил Добычин:
- Какие мы с вами совершенно разные люди!
Но все же нравилось Добычину, что моряк - такой шумный, бубнивый и
подвижной, что нос у него картошкой, а глаза под очками ястребиные, хоть и
дергает его всего вроде Каина. "Он-то уж, наверно, знает насчет табаку, он
такой, - думал полковник, - только бы не забыть спросить".
Но Сизов очень уж часто и много двигался: то он разыскивал хрипучие
пластинки и накручивал граммофон, то он уходил на кухню ругаться с поваром,
то услышал звонкий голос зашедшей к буфету земской прачки Акулины Павловны и
все порывался затащить ее к полковнику, чтоб она показала ему какой-то
кафрский танец, но Иван Николаич решительно ее не пустил дальше буфета и
выгнал своевременно и собственноручно.
Очень удивляло полковника еще и то, что не только с Акулиной Павловной,
но и со всеми рыбаками, дрогалями, плотниками, которые, видно было, заходили
с улицы на ту половину - к буфету, Сизов был как-то на очень короткой ноге.
Все это были люди неплохие, конечно (не было плохих людей для полковника),
но с голосами весьма необработанными и с наклонностью говорить образно,
сжато и сильно. Двери на ту половину были чуть прикрыты, и кое-кто подходил
даже оттуда и засматривал сюда; иногда Сизов при этом кричал грозно: "Чего
суешься?.. Зачем сюда?.. бу-бу... Уходи к шаху-монаху!" А иногда довольно
восклицал: "Ага!" - соскакивал с места и выходил сам; приходя же, очень
извинялся: "Не могу: люблю простой народ русский... бу-бу... Душевный
народ!"
Добычин только после узнал, что Сизов тем и жил, что писал этому
душевному народу разные прошения, и именно здесь, в "Отраде", была его
контора, и имелся в шкафу у Ивана Николаича запас белой бумаги; здесь же он
и оставался ночевать иногда, даже, вернее, редко не ночевал здесь; жена его
жила от него отдельно, - ей помогала родня, - а сыновья ютились больше в
ночлежке.
Уже успело стемнеть, и в "Отраде" зажгли лампы-молнии; полковник
увидел, что он уж достаточно "разошелся" и что пора кончить, и уж начал
звякать ножом о тарелки, вызывая стремительного в фартуке, а Сизов удерживал
его нож своим и говорил, искренне изумляясь:
- Куда? Побойтесь бога... бб-бу, Лев Анисимыч! Сколько ж теперь
часов?.. Шесть? И уходить из такой удобнейшей, дивной комнатки?.. Бу!
Но тут вошел в эту самую комнату Федор Макухин и за ним с
почтительностью двигался Иван Николаич, а стремительный человек в дверях,
впиваясь в них глазами, приготовился уж куда-то мчаться, как буря, и заранее
откидывал со лба косицы. Но никуда мчаться ему не пришлось.
Макухин не спеша уселся за свободный столик, покосился на Сизова и
очень внимательно оглядел полковника и его собачку. Полковнику понравилось,
что он - молодой, белый, крепкий телом и, по-видимому, спокойный:
беспокойный Сизов его утомил уже. Золотая толстая цепочка на куртке и
перстни, тоже массивные, и Иван Николаич такой к нему внимательный, - все
это заставило полковника потянуться головой к Сизову и спросить любопытно
шепотом:
- Это кто же такой?
- Это?.. - весь так и вскинулся Сизов. Он и раньше все сопел