От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах... Митю
хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой
и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К
удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг
говорит о грушах:
- Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не
знаю, но это - так: скорее доспеют.
- При-шел ты? - ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они
приходят в гостиную.
- Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! - спокойно уже теперь
говорит полковник.
- А-га... Крест! - повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко,
длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все
от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман,
никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это -
зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Потом она говорит:
- Ну, при-не-си пи-ва стакан... Два ста-ка-на: может, и гость со мной
выпьет. Вы пье-те пиво? - ищет она Алексея Иваныча правым ухом.
- Я пью... Я все пью... - поспешно отвечает Алексей Иваныч.
И, подсаживаясь к ней рядом, он внимательно, бесстыдно внимательно
(ведь она его не видит) рассматривает ее руки, неряшливую серую кофточку из
клетчатой фланели, косынку на плоской широкой голове с очень редкими
тонкими, неопределимого цвета волосами, ноздреватый небольшой нос, наконец,
мутные глаза... Оглядывается быстро, не вернулся ли полковник с пивом, и еще
ближе смотрит на безволосые брови, точки на носу, плоские дряблые уши с
коричневыми проколами для серег...
Алексею Иванычу хочется спросить, как и давно ли она ослепла, но слепая
спрашивает его сама:
- А вы сю-да ле-чить-ся?
- Нет, я не болен, нет... И никогда не был болен!.. Не помню, чтоб...
- Ф-фу, господи! - закричал из дверей полковник с пивом в руках. - Я
ведь тебе сказал, что они - э-э... инженер местный, - мосты тут строят...
ну.
- А-а... Вы тут на службе!.. Тут до-ро-гая у нас жизнь... И есть
нечего...
- Н-нет, - иногда кое-что попадается... В клубе недурно кормят.
- А вот белоцерковской вет-чины не мог-ли мне достать.
- Белоцерковской?
- Да, ее на еловых шишках коптят, - вмешался полковник, наливая пиво в
стаканы. - Вкус у этой ветчины, скажу я вам... замечательный!
- На мож-же-вельни-ке ее коптят, а совсем не на еловых шишках...
- Нет, уж извини, - это тамбовскую ветчину, - ту, точно... И то я,
кажется, вру, - это Могилевскую... И то вру... Ковенскую на можжевельнике
коптят, а не тамбовскую... А на чем же ее коптят, - тамбовскую?
Так как полковник ожидающе смотрел на Алексея Иваныча, чтобы он
подсказал, то Алексей Иваныч сказал поспешно:
- Нет, этого я не знаю... Вот (он подвинул к себе варенье) староста
здешний угощал меня чем-то вкусным, из обрезков фруктовых варится... Варится
и варится, и варится с сахаром, разумеется, - пока хоть ножом режь...
называется бекмес... очень вкусно!
- Это мы е-ли в Ра-до-ме... помнишь?
Добычин сделал круглые глаза, пожал плечами, страдальчески повел
костистой головою в сторону Алексея Иваныча и вдруг, запинаясь, совсем не о
том заговорил:
- А-а... э-э-э... Вот вы говорили - фрукты... они... если их завернуть
в бумажку... они тогда доспеют скорее... Почему же это, собственно, так?
Глаза у него - серые, выцветшие, в красных стариковских оболочках, в
бурых мешках... "А у нее, должно быть, карие глаза были", - решает Алексей
Иваныч, отвечает поспешно:
- Нет уж, не могу вам объяснить этого, - и усиленно пьет пиво большими
глотками.
У дачной мебели, как и у мебели гостиниц, вокзалов, есть какой-то очень
противный, ко всем равнодушный, всему посторонний вид. А Шмидт, из экономии,
очень разномастную мебель напихал в эти комнаты, и какая-то вся она была
жесткая, а старикам нужно бы помягче, и Алексею Иванычу жаль их, и, чтобы
сказать им что-нибудь приятное, он говорит:
- Предсказание обсерватории знаете? Теплая погода простоит вплоть до
самого декабря!.. Верно, верно... И сильных ветров не будет...
- А-га! - оживился Добычин. - Хотя эти предсказания, большей частью...
Гм... Вот, что сильных ветров, это хорошо, это милее всего - ах,
надоедные!.. И вы заметили, они ведь от облака: встанет облако такое, белое,
над горой какой-нибудь, - ну и кончено, есть... Пронзительные все-таки тут
ветры!.. (Даже теперь в комнате подрожал немного полковник.)
- А вы в про-фе-ранс игра-ете? - неожиданно спрашивает слепая.
"А как же?!" - только что хочет сказать Алексей Иваныч, но видит, как
Добычин и головой и руками делает ему отрицательные знаки, и говорит
поспешно:
- Нет... Ни вообще в карты, ни в какую игру... Бубну от козыря отличить
не умею...
- Эх, вы-ы... пло-хой!
- Что делать... Вот в домино...
- А-а! - сказала старуха довольно.
Но видя, что Добычин, скорчась, ухватился за голову, добавил Алексей
Иваныч:
- В домино тут принято играть, - не понимаю, какой в этом смысл...
- А я дума-ла: играете...
- Страстный игрок! - указал на жену Добычин, весь сияя тому, что
Алексей Иваныч оказался так понятлив. - Когда капитан Обух батарейного
командира получил, - а они с женой милейшие, конечно, люди, - партнеры ее
неизменные... Когда уезжали они, - "и мы, говорит, к вам в Тавастгус... Вы
нас ждите!.." А? Шутка ли, - в Тавастгус какой-то, черт знает куда! Все
думали, что так это, как обыкновенно бывает... Гм... Дружеская шутка... А
она - всурьез! А она всурьез!.. (Даже покраснел Добычин.)
Алексей Иваныч силился представить, как слепая может быть страстным
игроком, и не мог; решил, что это раньше когда-то... как охотничий альбом и
тот, семейный, с карточкой, залитой красным вином, и с другою карточкой:
девочкой в белом переднике.
- Женские причуды!.. - продолжал полковник. - Вот и дочь моя тоже:
цыплят не ест! "Почему же ты все решительно: говядину, телятину, баранину, и
рыбу всякую, и дичь, и кур... (представьте!)... Ведь кур же ты ешь! Почему
же ты цыплят избегаешь?" - "Ну, не могу..." - "Как же это прикажешь понять:
"не могу"? Почему именно не можешь?" - "Ну, не могу, вот и все..." Не могу,
и все! - пожал длинно плечами и посмотрел горестно.
- Мы еще к ним по-е-дем, - сказала слепая, зевнув.
- Куда? Куда поедешь?
- К Обухам... В Тавастгус...
- Во-от!.. А?.. - Добычин до того прискорбно покачал головою, что
только Нелли могла его отвлечь: пришла с какою-то косточкой из кухни,
положила около его ног и заурчала.
- Что, косточка, а, Нелюся?.. Ах, хорошая косточка! Ах, замечательная,
а! Ах, хорошая! - Если я не похвалю, не будет есть, ни-ни-ни, - ни за что!
- Понимает вас...
- Уди-вительная!.. Все решительно понимает, - все на свете!.. Кушай,
Нелюсенька, кушай: хор-рошая... Да-да-да... Замечательная!..
Тут, тихо отворив дверь, вошла и села на диван, поджав ноги, Наталья
Львовна. Алексей Иваныч предупредительно повернул свой стул так, чтобы быть
к ней лицом, но она не вмешалась в странный разговор: она сидела совершенно
спокойно, только глядела попеременно на всех нахмуренными немного глазами, -
на него так же, как на отца, на мать. Теперь Алексей Иваныч присмотрелся к
ней внимательней, чем раньше, и увидел, что у нее все лицо - из одних глаз,
только глаза эти - не те, которые мелькали на карточках в альбоме, а от них,
так много уж видевших и знающих, становилось неловко сидеть здесь на стуле,
лицом к лицу.
Из черной кофточки выходила белой колонной ровная шея, и лицо, - если
бы закрыть глаза, - было правильное, с немного ноздреватым, материнским
носом и похожим на отцовский лбом, но видно было по глазам, до чего ей
тоскливо здесь и как тоскливо было в своей комнате, где она писала письма,
и, должно быть, рвала и бросала на пол, писала, рвала и бросала, - так и не
могла ни одного докончить и так же смотрела на огонь свечи или на абажур
лампы, как теперь на него.
Однообразно сосредоточенный взгляд всегда неприятно действует, если
даже и ничего плохого за ним нет. Алексей Иваныч минут десять выдерживал,
вертясь и ежась, но потом стремительно вскочил и начал прощаться, ссылаясь
на какой-то расчет или отчет по работам, который он должен составить
немедленно, теперь же.
Полковник усиленно просил его заходить.
Большей частью закаты здесь были великолепны, особенно, когда после
ветреного дня вдруг падала откуда-то мягкая влажная тишина. За таким закатом
жадно следил однажды Павлик, боясь пропустить хоть один клочок неба, или
моря, или гор. Так было не по-земному красиво все, что на глаза наползали
слезы.
Отсюда море открывалось во всю ширину, и, по-вечернему, ближе стали
горы справа с круглыми верхушками, обряженные в безлистые теперь уже леса,
как в сизую теплую овечью волну (такой у них был вид кудрявый), а дальние
горы, слева, таяли, как дымок, бестелесно.
Но главное было - небо. Никто не видал Павлика, - сидел, серенький, на
сером обомшелом камне на гребне балки, - и не видно было отсюда верхних дач,
и не было никого кругом, только он, Павлик, да небо в закате, - и совсем не
стыдно было чувствовать по-детски, что небо-то ведь живое! Облака как будто
шелестели даже, когда шли, и шли они именно так, как им надо было: справа,
из-за гор, куда ушло солнце, они вырываются, - с бою берут небо, лохматые,
багровые, жадные, немного безумные; слева они уже спокойней, ленивей,
крылатее, небо взято; а над морем - там они лежат: там их золотой отдых.
На море - рябь, теперь мелко-блистающая, а ближе к берегам брызнули на
нем извилистые длинные узкие гладкие полосы - сущие змеи - и лежали долго:
поднялись с глубины морские змеи полюбоваться закатом - и так просто это
было. Там змеи, а еще ближе к берегу бакланы: пролетали над самой водой
удивительно чуткие к порядку и равнению птицы - сначала одна партия, в две
шеренги, штук по сто в каждой, точно черные бусы, и пока летели, на глазах
Павлика все блюли равнение; потом еще - одна шеренга флангом к берегу, а
другая ей в затылок под прямым углом; потом еще - в виде длинного
треугольника; пролетели и пали на воду с криком. Павлик представил, что
где-нибудь так же, как он, следит за ними старый полковник с дачи Шмидта, и
вот-то радуется его военное сердце! Пожалуй, кричит и им привычное:
"Спасибо, бра-атцы-ы!", как на параде, - с осанкой в голосе и перекатами в
жестком кадыке... А беленькая собачка на него, встревожась, лает.
Бакланы, потом морские змеи, потом - парусники, тоже щедро раскрашенные
закатом, - штук пять, с каким-нибудь грузом, все древнее... На самой крайней
к морю горе справа, совсем круглой, как хорошо поднявшийся кулич, жила
когда-то, больше тысячи лет назад (знал уже это Павлик), сосланная сюда из
Византии опальная царица; была там крепость с башней, а теперь только груды
огромных гранитных камней и узкий потайной выход к морю, тоже разрушенный и
заваленный. Такое же море, как теперь, представлял Павлик, такой же закат,
тех же длинных змей и бакланов, и такие же парусники утонули далеко в заре,
а царица (с верхушки той горы ведь еще дальше и шире видно море) смотрит на
все такими же, как у него, Павлика, глазами...
Опальная сосланная царица; может быть, она мечтала о том, что ее
возвратят снова ко двору, в шумную Византию, может быть, и смотрела больше в
ту сторону, на юго-запад, но видела она вот именно это же, что он, Павлик:
стаи бакланов, полосы и блистающую рябь, облака, может быть той же самой
формы (там, где у них золотой отдых, - какие же еще могли бы быть облака?),
два-три парусника... Ну, еще вот этот, определенный такой, помчавшийся
влево, сизый, как голубь, мокрый на вид, морской заузок... И что же еще?
Царицы он ясно представить не мог, но какие же грустные, глубокие,
человеческие тысячелетние глаза он ощутил около!.. И как будто смотрели они
уж не на море, как он, а на него с моря - и это было жутко немного и сладко.
Был канун праздника, и тонко звонили ко всенощной в одинокой церкви в
городке внизу, а здесь - стайки щеглов в балочке шелушили шишки колючек, -
ужинали и трещали.
Солнце зашло уж, и только в круглый выгиб горы, отделанной сквозным,
как кружево, лесом, ударило снизу, сбоку... Вышло это несказанно красиво и
так неожиданно, что Павлик ахнул и улыбнулся... Но тут же вспомнил, что он,
подымающий разбитое тело на костыли, как на крест, ведь умирает он,
медленно, но неуклонно умирает, может быть весною умрет, а мир останется без
него...
От этой мысли страдальчески заныло тело, и закрылись глаза, и как будто
сама провалилась под ним земля, такое все стало у него невесомое,
оцепенелое, положительно безжизненное: костыли, слабые пальцы, разбитая
грудь - все забылось: умер Павлик... Умер он, но ощутительно жили кругом и в
нем и сквозь него длинные змеи-полосы на море, облака, гора, охваченная
закатом, щеглы на репейнике, парусники... Какой-то мельком замеченный
шершавый клубок перекати-поля, - и для него нашлось место в нем, и он жил...
И солнце, которое зашло за горы, непременно ведь взойдет завтра, как и
миллион лет назад...
И Павлика охватил вдруг трепет, - закружившаяся бурная радость всего
живого: синего, желтого, всецветного, вечно-земного бытия...
- А-а! - протяжно вдруг вскрикнул Павлик от радости, что и после его
смерти все так же хороша земля, - а-а! - и воскрес...
Потом послышались спешащие шуршащие шаги за спиной, - шуршащие потому,
что сыпались из-под ног мелкие камешки шифера, и, оглянувшись, увидел Павлик
Алексея Иваныча в форменной фуражке, в крылатке. Видно было, что он куда-то
спешил и наткнулся на него нечаянно, потому что, бледный от зеленых сумерек,
удивленный, остановился перед ним и спросил, вытянув голову:
- Вы - вы, или это тень ваша?
И несколько секунд смотрел как бы испуганно, потом опомнился, снял
фуражку, потер красный рубец на лбу и добавил:
- Шел, о вас не думал совсем, вдруг - вы!..
И не успел еще очнуться от своего прежнего Павлик, как он уже взял его
за плечо и сказал тихо:
- Понимаете - потушила!
- Кто? Что?
- Сейчас у всенощной был, - вы поверите: волосы на голове подняло! Я же
за нее свечку поставил богородице, у Царских врат, - пришла и потушила...
Все свечки горят, а мою, - ведь нашла же, - у меня же на глазах - подошла и
потушила!.. Чтобы и я видел. А? Как вам покажется?
С Павликом Алексей Иваныч познакомился раньше - просто, как-то встретив
его на дороге, бросил ему на ходу: "Эка, скверные у вас костыли! Непременно
купите себе бамбуковые: легче и плечу мягче... Верно, верно, - что
улыбаетесь? Я серьезно вам говорю: другим человеком станете... До
свидания!"... И пошел дальше, но потом, при встречах (а Павлик часто ковылял
по дороге между дачами, где было ровнее и удобнее для его костылей), Алексей
Иваныч здоровался и о чем-нибудь заговаривал мимоходом. И о том, что умерла
у него жена, он успел уже ему сказать, так что теперь Павлик догадался, кто
потушил свечу: он представил, как по церкви идет бесплотная, чуть сиреневая,
как кадильный дымок, строгая женщина, не поднимая глаз, подходит к
подсвечнику, уставленному со всех сторон одинаковыми свечами, и сухо тушит
пятачковую свечу Алексея Иваныча.
- В пять копеек свечка? - спрашивает, улыбаясь, Павлик.
- В десять, в десять... Но там и другие были в десять, - не одна моя.
Потушила... Все, что я для нее делаю, оказывается, не нужно ей... Почему?
- Не знаю.
- Я тоже не знаю... Ей все хотелось купить один дом, - мы в нем тогда
жили, - это за год до ее смерти, - тогда не было денег... Недавно, вот перед
приездом сюда, я заработал одиннадцать тысяч, купил этот дом, хотя мне он
теперь зачем? Но... она хотела этого, - хорошо, купил... Конечно, ей он
теперь тоже не нужен... Дом стоит пустой... Пусть стоит, что ж...
Лицо Алексея Иваныча стало совсем зелено-сквозным, и глаза белые, как
две льдинки - это от сумерек, спускавшихся неудержимо. Уж все тона смешались
на море, и на горах, и в небе, все стало лиловым, разных оттенков, но очень
могучим, спокойным, и тишина кругом была влажная, густая, как мысль, и,
зная, что мысли у Алексея Иваныча бегучие, сказал Павлик восторженно:
- Хорошо как, - а!!
- Это - не наша красота! - живо подхватил Алексей Иваныч. - Не наша, -
понимаете? Наша красота - это осина скрипучая, ива плакучая, баба страшная -
вся харя у бабы в оспе, - лес червивый, речка тухлая - вот!.. Это наша!
Колесо без ободьев, лошадь - ребра, изба - стропила, - вот! Наша! Коренная!
Узаконенная! О другой и думать не смей... Об этой?.. Это - разврат!.. Это -
тем более разврат!..
И, приближая к Павлику лицо с белыми глазами, он сказал, как какую-то
тайну, тихо:
- Я ведь сюда нечаянно: я не сюда ехал... Я к нему, к Илье хотел (это
любовник моей жены... бывший, разумеется)... На узловой станции я долго
ходил, думал: может быть, ей и это не нужно, чтобы я его к ответу?.. Свой
поезд я пропустил, а потом шел поезд в этом направлении, - так и очутился
здесь... совершенно случайно... Впрочем, отсюда к нему можно и пароходом...
Я так и сделаю... Вам не сыро?
- Нет, ничего.
Павлик дослеживал последнее потухание красок кругом, так как на глаз
заметно шли быстро сумерки, - и представил он, как в сумерки такие же, в
ночь идущие, морем вот таким аспидно-серым едет Алексей Иваныч к Илье. И ему
стало досадно вдруг - зачем? А Алексей Иваныч говорил:
- Да, это надо выяснить наконец.
- Что же выяснять еще?.. Кажется, все уже кончено и все ясно.
- Э-э, - "ясно"! В том-то все и дело, что неясно, очень неясно,
чудовищно, запутанно!.. Она его так же обнимала, как меня, она ему те же
самые, - понимаете, - те же самые слова говорила, что и мне, так же целовала
крепко, как меня!.. Какой ужас! Как это непонятно! Как это чудовищно
страшно!.. Ведь мы с нею десять лет жили... как бы вам сказать... Должно
быть, этого нельзя передать... "Жили десять лет", - ничего не говорит это
вам, это не звучит никак, суетные слова, - совсем, как немой промычал...
Десять лет! Лучшую часть жизни, самую смелую, самую умную... Боже мой!..
Когда Митя был болен, я у него сидел около кроватки... "Валя, ложись, спи,
голубка, а я посижу..." И Валя ляжет... Никому не доверяла, - сиделке,
няньке не доверяла, - только мне. Валя спит тут же, - как камень, бедная, -
до того уставала!.. Митя в жару, - бог знает, какая именно болезнь, опасная
или неопасная, - у детей маленьких этого не узнаешь сразу, - а я сижу... И
совсем не чувствовал я, что это я сижу, а Валя спит, а Митя болен, - нет,
это я и сидел, и болен был, и спал - разорвать меня на три части никак было
нельзя, никакой силой... Так я тогда думал... Как меня разорвешь? Никак
нельзя!.. Понимаете?.. Круть-верть, - можно оказалось - и вот ничего нет...
Как же? как же?.. Как? Каким же это образом все случилось? Вот что нужно
разобрать, а не "кончено"... Вы говорите "кончено" потому, что представить
этого не можете, а для меня это не кончено... И как это может быть
кончено?.. Валя умерла полгода назад... Митя - в сентябре, - значит уж два
месяца, - как день один!.. И ничего не кончено... Только запуталось все...
Теперь все кругом стало однотонным, сероватым, и Алексей Иваныч в своей
крылатке показался Павлику плотнее, резче и... как-то ближе, чем прежде. И с
тоном превосходства в голосе, который невольно является у тех, кто
выслушивает жалобы, Павлик сказал:
- Вам нужно все это забыть, а то... а то это, знаете ли, вредно...
- Забыть?.. Как забыть?..
- Просто не думать об этом... Взять и не думать.
- И... о чем же думать?.. Вы - мудрый человек, но этого не скажете. И
забыть тут ничего нельзя... Перед смертью она написала мне небольшое письмо
карандашом (она ведь лежала)... написала, чтобы я не заботился о ней и о
ребенке, что она обойдется и без моих забот, - и это в то время, когда Илья
ее ведь не принял, - вы понимаете? - когда ей совершенно не на что было
жить... когда она приехала к сестре, честной труженице, конторщице, очень
бедной... За что же такая ненависть ко мне? Вдруг - ненависть, и все время
так... и теперь... Вы вот говорите: забудь, - я понимаю это, - однако она
меня тоже не может забыть. Ею владеет ненависть - почему? Потому, что она
сделала шаг неосторожный, рискованный - изменила мне... Но тот, с кем
изменила, ради которого изменила, - он-то ее и не принял потом!.. Я говорил
ей раньше это, предупреждал, предсказывал, что так именно и выйдет - и
оказался прав... Вот этого именно она и не может мне простить, что я
оказался прав, а не она. Вы понимаете? Вот в чем тут... Мы очень любили друг
друга и потому очень боролись друг с другом... Но больше я ей, конечно,
уступал... И когда уступишь, ей всегда кажется, что она права: этим она и
держалась около меня... Женщины это больше всего любят: казаться правыми,
когда кругом неправы, и в этом их слабость главнейшая... И вот - теперь...
потушила!.. Что же это значит?
- Это вам померещилось.
- Галлюцинация, вы думаете?.. Однако же свечка потухла. И это не первое
ведь и не последнее... Подобных вещей уж было достаточно много. Я вам
расскажу, если хотите... Нет, эта женщина огромной жизненной силы и...
злости. Она мне не доказала чего-то... мы с ней не доспорили до конца. Вот
это!.. И ведь я же ей простил, но она этого не хочет, чтобы простил я! Вы
понимаете? - больше всего именно этого она и не хочет!
Очень убежденно это было сказано, так что Павлик даже улыбнулся
невольно и с улыбкой в голосе сказал:
- Почем же вы знаете?
Было тихо и тепло, и сквозь облака высоко стоящая луна начала
просвечивать желтым; ночь же обещала быть совсем светлой. Темные ночи
удручали Павлика, светлые же, наоборот, окрыляли иногда даже больше, чем
дни, и улыбнулся он тому, что архитектор, представлявшийся раньше таким
завидно веселым, беспечным, посвистывающим, как чиж, кажется, просто болен,
бедный.
Однако улыбнулся он не насмешливо: то, что Алексей Иваныч рассказывал
это ему доверчиво и, видимо, ища у него объяснения, польстило Павлику. "Я
ему и объясню", - думал Павлик весело... У него уж мелькало что-то.
- Почем я знаю?.. - подхватил Алексей Иваныч. - Еще бы! Она была гордая
женщина... И не то, что я ее сделал гордой, - нет, она сама в себе была
гордая: она была высокого роста... Величавость у нее была природная, - она
хорошей семьи, только обедневшей... И до чего же была она уверена в том, что
делает именно то, что нужно!.. И ведь она не солгала мне, - вот что тут
главное!.. Я чем больше вдумываюсь, тем это мне яснее... Она не сказала мне
правды, - но-о... Это потому, что у нее уж своя правда была: с моей точки
зрения - "было", с ее - "не было". Все равно, как художники один и тот же
пейзаж пишут: сто человек посади рядом - у всех по-разному выйдет... И все
по-своему правы... Видите ли... Мы с Митей тогда говели, - ему уже шесть лет
было, - ходили в церковь (я очень люблю церковное пение и все службы
люблю)... Помню, - говорю ему: "Митя, не озирайся по сторонам, молись,
Митя". - "О чем же, - шепчет, - молиться?" - "Ну, чтобы ты был здоров"...
(Что же отцу и важно прежде всего? Конечно, чтобы ребенок был здоров.) - "Да
я, говорит, и так здоров, и ты, папа, здоров, и мама здорова... А карандаш
мне папа купит, если я потеряю..." Вот и все... Очень хорошо рисовал для
своих лет... Положительно, из него бы художник вышел... А когда батюшка его
спрашивает на исповеди: "Не говорил ли когда-нибудь неправды?" - Он: "Ну,
конечно, первого апреля говорил..." Рассказывает мне потом - удивлен! Ему,
конечно, казалось, что первого апреля нужно, непременно нужно говорить
неправду, я и объяснил ему это, когда мы подходили к дому, то есть, что это
- шутка, от скуки, а отнюдь не-е... не... не непременно нужно... Вдруг с
крыльца нашего упитанный такой студент, брюнет, не бедный, видимо,
последнего, видимо, курса, - посмотрел на меня, на Митю и пошел, не
навстречу нам, а в ту же сторону и воротник поднял... Хотя-я... ветер,
кажется, впрочем, был. А на крыльце - две выходных двери, и вот... Почему-то
меня... так меня и ударило в сердце. Говорю Мите: "Что же это за студент
такой у нас был?.." Вхожу - а отворяла сама Валя. "Что это за студент у нас
был?" - "Какой?.. Когда?.." Смотрю ведь ей прямо в лицо, - и, верите ли? -
ни в одной точке не изменилась, не покраснела ничуть, замешательства ни
ма-лей-шего! Вид безразличный!.. Я объясняю, какой именно. "Ну, значит, это
у соседей был..." (страховой инспектор у нас был сосед...) И пошла на
кухню... И я ей поверил, а она - солгала! Это она в первый раз солгала тогда
об этом... (с моей точки зрения, разумеется...) Как потом выяснилось, - это
и был именно он, - Илья! Да... Тогда очень хороший весенний день был,
солнечный... Ветерок небольшой, воротника совсем не нужно было поднимать...
У него, значит, замешательство все-таки было, а у нее, у моей жены - ни
ма-лей-шего!.. Вот когда, значит, это началось для меня: на четвертой неделе
поста, - в пятницу... Конечно, Илья с Габелем, - это с соседом моим,
инспектором, - и знаком даже не был, я потом справился, а когда сказал об
этом Вале, - вы что думаете? "A-a, - крикнула, - ты так! Ты по соседям
ходишь обо мне справляться? Хорош!" - и дверью хлопнула... Потом он не
приходил, действительно, но-о... в большом городе видеться, - ничего легче
нет... боже ж мой! Была бы охота... Где же еще и обманывать, как не в
большом городе!.. А потом...
- Ну, хорошо, - перебил Павлик нетерпеливо.
- Ну, хорошо... потом все покатилось, - страшней и страшней... В театре
я их неожиданно для них встретил: приехал из служебной поездки раньше, чем
думал... Наряжена, и с ним, с Ильей... А он уж в то время окончил, - не в
студенческом, а во фраке, - завит, напомажен... сто брелоков на цепочке...
Тут уж, конечно, все покатилось... Ну, хорошо... Почему же она не позволила
мне отдать ее кольцо?
- Какое?.. Когда?..
- А вот не так давно, перед тем, как сюда приехать. Я бы иначе и не
поехал к Илье... а я ведь не сюда, я к Илье приехал... Зачем бы мне и ехать,
если бы не это? Я кольцо ее, венчальное, подарил одной бедной
женщине-чулочнице, - просто, говорю: "На-те, матушка, носите... Это я на
хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой
и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К
удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг
говорит о грушах:
- Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не
знаю, но это - так: скорее доспеют.
- При-шел ты? - ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они
приходят в гостиную.
- Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! - спокойно уже теперь
говорит полковник.
- А-га... Крест! - повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко,
длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все
от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман,
никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это -
зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Потом она говорит:
- Ну, при-не-си пи-ва стакан... Два ста-ка-на: может, и гость со мной
выпьет. Вы пье-те пиво? - ищет она Алексея Иваныча правым ухом.
- Я пью... Я все пью... - поспешно отвечает Алексей Иваныч.
И, подсаживаясь к ней рядом, он внимательно, бесстыдно внимательно
(ведь она его не видит) рассматривает ее руки, неряшливую серую кофточку из
клетчатой фланели, косынку на плоской широкой голове с очень редкими
тонкими, неопределимого цвета волосами, ноздреватый небольшой нос, наконец,
мутные глаза... Оглядывается быстро, не вернулся ли полковник с пивом, и еще
ближе смотрит на безволосые брови, точки на носу, плоские дряблые уши с
коричневыми проколами для серег...
Алексею Иванычу хочется спросить, как и давно ли она ослепла, но слепая
спрашивает его сама:
- А вы сю-да ле-чить-ся?
- Нет, я не болен, нет... И никогда не был болен!.. Не помню, чтоб...
- Ф-фу, господи! - закричал из дверей полковник с пивом в руках. - Я
ведь тебе сказал, что они - э-э... инженер местный, - мосты тут строят...
ну.
- А-а... Вы тут на службе!.. Тут до-ро-гая у нас жизнь... И есть
нечего...
- Н-нет, - иногда кое-что попадается... В клубе недурно кормят.
- А вот белоцерковской вет-чины не мог-ли мне достать.
- Белоцерковской?
- Да, ее на еловых шишках коптят, - вмешался полковник, наливая пиво в
стаканы. - Вкус у этой ветчины, скажу я вам... замечательный!
- На мож-же-вельни-ке ее коптят, а совсем не на еловых шишках...
- Нет, уж извини, - это тамбовскую ветчину, - ту, точно... И то я,
кажется, вру, - это Могилевскую... И то вру... Ковенскую на можжевельнике
коптят, а не тамбовскую... А на чем же ее коптят, - тамбовскую?
Так как полковник ожидающе смотрел на Алексея Иваныча, чтобы он
подсказал, то Алексей Иваныч сказал поспешно:
- Нет, этого я не знаю... Вот (он подвинул к себе варенье) староста
здешний угощал меня чем-то вкусным, из обрезков фруктовых варится... Варится
и варится, и варится с сахаром, разумеется, - пока хоть ножом режь...
называется бекмес... очень вкусно!
- Это мы е-ли в Ра-до-ме... помнишь?
Добычин сделал круглые глаза, пожал плечами, страдальчески повел
костистой головою в сторону Алексея Иваныча и вдруг, запинаясь, совсем не о
том заговорил:
- А-а... э-э-э... Вот вы говорили - фрукты... они... если их завернуть
в бумажку... они тогда доспеют скорее... Почему же это, собственно, так?
Глаза у него - серые, выцветшие, в красных стариковских оболочках, в
бурых мешках... "А у нее, должно быть, карие глаза были", - решает Алексей
Иваныч, отвечает поспешно:
- Нет уж, не могу вам объяснить этого, - и усиленно пьет пиво большими
глотками.
У дачной мебели, как и у мебели гостиниц, вокзалов, есть какой-то очень
противный, ко всем равнодушный, всему посторонний вид. А Шмидт, из экономии,
очень разномастную мебель напихал в эти комнаты, и какая-то вся она была
жесткая, а старикам нужно бы помягче, и Алексею Иванычу жаль их, и, чтобы
сказать им что-нибудь приятное, он говорит:
- Предсказание обсерватории знаете? Теплая погода простоит вплоть до
самого декабря!.. Верно, верно... И сильных ветров не будет...
- А-га! - оживился Добычин. - Хотя эти предсказания, большей частью...
Гм... Вот, что сильных ветров, это хорошо, это милее всего - ах,
надоедные!.. И вы заметили, они ведь от облака: встанет облако такое, белое,
над горой какой-нибудь, - ну и кончено, есть... Пронзительные все-таки тут
ветры!.. (Даже теперь в комнате подрожал немного полковник.)
- А вы в про-фе-ранс игра-ете? - неожиданно спрашивает слепая.
"А как же?!" - только что хочет сказать Алексей Иваныч, но видит, как
Добычин и головой и руками делает ему отрицательные знаки, и говорит
поспешно:
- Нет... Ни вообще в карты, ни в какую игру... Бубну от козыря отличить
не умею...
- Эх, вы-ы... пло-хой!
- Что делать... Вот в домино...
- А-а! - сказала старуха довольно.
Но видя, что Добычин, скорчась, ухватился за голову, добавил Алексей
Иваныч:
- В домино тут принято играть, - не понимаю, какой в этом смысл...
- А я дума-ла: играете...
- Страстный игрок! - указал на жену Добычин, весь сияя тому, что
Алексей Иваныч оказался так понятлив. - Когда капитан Обух батарейного
командира получил, - а они с женой милейшие, конечно, люди, - партнеры ее
неизменные... Когда уезжали они, - "и мы, говорит, к вам в Тавастгус... Вы
нас ждите!.." А? Шутка ли, - в Тавастгус какой-то, черт знает куда! Все
думали, что так это, как обыкновенно бывает... Гм... Дружеская шутка... А
она - всурьез! А она всурьез!.. (Даже покраснел Добычин.)
Алексей Иваныч силился представить, как слепая может быть страстным
игроком, и не мог; решил, что это раньше когда-то... как охотничий альбом и
тот, семейный, с карточкой, залитой красным вином, и с другою карточкой:
девочкой в белом переднике.
- Женские причуды!.. - продолжал полковник. - Вот и дочь моя тоже:
цыплят не ест! "Почему же ты все решительно: говядину, телятину, баранину, и
рыбу всякую, и дичь, и кур... (представьте!)... Ведь кур же ты ешь! Почему
же ты цыплят избегаешь?" - "Ну, не могу..." - "Как же это прикажешь понять:
"не могу"? Почему именно не можешь?" - "Ну, не могу, вот и все..." Не могу,
и все! - пожал длинно плечами и посмотрел горестно.
- Мы еще к ним по-е-дем, - сказала слепая, зевнув.
- Куда? Куда поедешь?
- К Обухам... В Тавастгус...
- Во-от!.. А?.. - Добычин до того прискорбно покачал головою, что
только Нелли могла его отвлечь: пришла с какою-то косточкой из кухни,
положила около его ног и заурчала.
- Что, косточка, а, Нелюся?.. Ах, хорошая косточка! Ах, замечательная,
а! Ах, хорошая! - Если я не похвалю, не будет есть, ни-ни-ни, - ни за что!
- Понимает вас...
- Уди-вительная!.. Все решительно понимает, - все на свете!.. Кушай,
Нелюсенька, кушай: хор-рошая... Да-да-да... Замечательная!..
Тут, тихо отворив дверь, вошла и села на диван, поджав ноги, Наталья
Львовна. Алексей Иваныч предупредительно повернул свой стул так, чтобы быть
к ней лицом, но она не вмешалась в странный разговор: она сидела совершенно
спокойно, только глядела попеременно на всех нахмуренными немного глазами, -
на него так же, как на отца, на мать. Теперь Алексей Иваныч присмотрелся к
ней внимательней, чем раньше, и увидел, что у нее все лицо - из одних глаз,
только глаза эти - не те, которые мелькали на карточках в альбоме, а от них,
так много уж видевших и знающих, становилось неловко сидеть здесь на стуле,
лицом к лицу.
Из черной кофточки выходила белой колонной ровная шея, и лицо, - если
бы закрыть глаза, - было правильное, с немного ноздреватым, материнским
носом и похожим на отцовский лбом, но видно было по глазам, до чего ей
тоскливо здесь и как тоскливо было в своей комнате, где она писала письма,
и, должно быть, рвала и бросала на пол, писала, рвала и бросала, - так и не
могла ни одного докончить и так же смотрела на огонь свечи или на абажур
лампы, как теперь на него.
Однообразно сосредоточенный взгляд всегда неприятно действует, если
даже и ничего плохого за ним нет. Алексей Иваныч минут десять выдерживал,
вертясь и ежась, но потом стремительно вскочил и начал прощаться, ссылаясь
на какой-то расчет или отчет по работам, который он должен составить
немедленно, теперь же.
Полковник усиленно просил его заходить.
Большей частью закаты здесь были великолепны, особенно, когда после
ветреного дня вдруг падала откуда-то мягкая влажная тишина. За таким закатом
жадно следил однажды Павлик, боясь пропустить хоть один клочок неба, или
моря, или гор. Так было не по-земному красиво все, что на глаза наползали
слезы.
Отсюда море открывалось во всю ширину, и, по-вечернему, ближе стали
горы справа с круглыми верхушками, обряженные в безлистые теперь уже леса,
как в сизую теплую овечью волну (такой у них был вид кудрявый), а дальние
горы, слева, таяли, как дымок, бестелесно.
Но главное было - небо. Никто не видал Павлика, - сидел, серенький, на
сером обомшелом камне на гребне балки, - и не видно было отсюда верхних дач,
и не было никого кругом, только он, Павлик, да небо в закате, - и совсем не
стыдно было чувствовать по-детски, что небо-то ведь живое! Облака как будто
шелестели даже, когда шли, и шли они именно так, как им надо было: справа,
из-за гор, куда ушло солнце, они вырываются, - с бою берут небо, лохматые,
багровые, жадные, немного безумные; слева они уже спокойней, ленивей,
крылатее, небо взято; а над морем - там они лежат: там их золотой отдых.
На море - рябь, теперь мелко-блистающая, а ближе к берегам брызнули на
нем извилистые длинные узкие гладкие полосы - сущие змеи - и лежали долго:
поднялись с глубины морские змеи полюбоваться закатом - и так просто это
было. Там змеи, а еще ближе к берегу бакланы: пролетали над самой водой
удивительно чуткие к порядку и равнению птицы - сначала одна партия, в две
шеренги, штук по сто в каждой, точно черные бусы, и пока летели, на глазах
Павлика все блюли равнение; потом еще - одна шеренга флангом к берегу, а
другая ей в затылок под прямым углом; потом еще - в виде длинного
треугольника; пролетели и пали на воду с криком. Павлик представил, что
где-нибудь так же, как он, следит за ними старый полковник с дачи Шмидта, и
вот-то радуется его военное сердце! Пожалуй, кричит и им привычное:
"Спасибо, бра-атцы-ы!", как на параде, - с осанкой в голосе и перекатами в
жестком кадыке... А беленькая собачка на него, встревожась, лает.
Бакланы, потом морские змеи, потом - парусники, тоже щедро раскрашенные
закатом, - штук пять, с каким-нибудь грузом, все древнее... На самой крайней
к морю горе справа, совсем круглой, как хорошо поднявшийся кулич, жила
когда-то, больше тысячи лет назад (знал уже это Павлик), сосланная сюда из
Византии опальная царица; была там крепость с башней, а теперь только груды
огромных гранитных камней и узкий потайной выход к морю, тоже разрушенный и
заваленный. Такое же море, как теперь, представлял Павлик, такой же закат,
тех же длинных змей и бакланов, и такие же парусники утонули далеко в заре,
а царица (с верхушки той горы ведь еще дальше и шире видно море) смотрит на
все такими же, как у него, Павлика, глазами...
Опальная сосланная царица; может быть, она мечтала о том, что ее
возвратят снова ко двору, в шумную Византию, может быть, и смотрела больше в
ту сторону, на юго-запад, но видела она вот именно это же, что он, Павлик:
стаи бакланов, полосы и блистающую рябь, облака, может быть той же самой
формы (там, где у них золотой отдых, - какие же еще могли бы быть облака?),
два-три парусника... Ну, еще вот этот, определенный такой, помчавшийся
влево, сизый, как голубь, мокрый на вид, морской заузок... И что же еще?
Царицы он ясно представить не мог, но какие же грустные, глубокие,
человеческие тысячелетние глаза он ощутил около!.. И как будто смотрели они
уж не на море, как он, а на него с моря - и это было жутко немного и сладко.
Был канун праздника, и тонко звонили ко всенощной в одинокой церкви в
городке внизу, а здесь - стайки щеглов в балочке шелушили шишки колючек, -
ужинали и трещали.
Солнце зашло уж, и только в круглый выгиб горы, отделанной сквозным,
как кружево, лесом, ударило снизу, сбоку... Вышло это несказанно красиво и
так неожиданно, что Павлик ахнул и улыбнулся... Но тут же вспомнил, что он,
подымающий разбитое тело на костыли, как на крест, ведь умирает он,
медленно, но неуклонно умирает, может быть весною умрет, а мир останется без
него...
От этой мысли страдальчески заныло тело, и закрылись глаза, и как будто
сама провалилась под ним земля, такое все стало у него невесомое,
оцепенелое, положительно безжизненное: костыли, слабые пальцы, разбитая
грудь - все забылось: умер Павлик... Умер он, но ощутительно жили кругом и в
нем и сквозь него длинные змеи-полосы на море, облака, гора, охваченная
закатом, щеглы на репейнике, парусники... Какой-то мельком замеченный
шершавый клубок перекати-поля, - и для него нашлось место в нем, и он жил...
И солнце, которое зашло за горы, непременно ведь взойдет завтра, как и
миллион лет назад...
И Павлика охватил вдруг трепет, - закружившаяся бурная радость всего
живого: синего, желтого, всецветного, вечно-земного бытия...
- А-а! - протяжно вдруг вскрикнул Павлик от радости, что и после его
смерти все так же хороша земля, - а-а! - и воскрес...
Потом послышались спешащие шуршащие шаги за спиной, - шуршащие потому,
что сыпались из-под ног мелкие камешки шифера, и, оглянувшись, увидел Павлик
Алексея Иваныча в форменной фуражке, в крылатке. Видно было, что он куда-то
спешил и наткнулся на него нечаянно, потому что, бледный от зеленых сумерек,
удивленный, остановился перед ним и спросил, вытянув голову:
- Вы - вы, или это тень ваша?
И несколько секунд смотрел как бы испуганно, потом опомнился, снял
фуражку, потер красный рубец на лбу и добавил:
- Шел, о вас не думал совсем, вдруг - вы!..
И не успел еще очнуться от своего прежнего Павлик, как он уже взял его
за плечо и сказал тихо:
- Понимаете - потушила!
- Кто? Что?
- Сейчас у всенощной был, - вы поверите: волосы на голове подняло! Я же
за нее свечку поставил богородице, у Царских врат, - пришла и потушила...
Все свечки горят, а мою, - ведь нашла же, - у меня же на глазах - подошла и
потушила!.. Чтобы и я видел. А? Как вам покажется?
С Павликом Алексей Иваныч познакомился раньше - просто, как-то встретив
его на дороге, бросил ему на ходу: "Эка, скверные у вас костыли! Непременно
купите себе бамбуковые: легче и плечу мягче... Верно, верно, - что
улыбаетесь? Я серьезно вам говорю: другим человеком станете... До
свидания!"... И пошел дальше, но потом, при встречах (а Павлик часто ковылял
по дороге между дачами, где было ровнее и удобнее для его костылей), Алексей
Иваныч здоровался и о чем-нибудь заговаривал мимоходом. И о том, что умерла
у него жена, он успел уже ему сказать, так что теперь Павлик догадался, кто
потушил свечу: он представил, как по церкви идет бесплотная, чуть сиреневая,
как кадильный дымок, строгая женщина, не поднимая глаз, подходит к
подсвечнику, уставленному со всех сторон одинаковыми свечами, и сухо тушит
пятачковую свечу Алексея Иваныча.
- В пять копеек свечка? - спрашивает, улыбаясь, Павлик.
- В десять, в десять... Но там и другие были в десять, - не одна моя.
Потушила... Все, что я для нее делаю, оказывается, не нужно ей... Почему?
- Не знаю.
- Я тоже не знаю... Ей все хотелось купить один дом, - мы в нем тогда
жили, - это за год до ее смерти, - тогда не было денег... Недавно, вот перед
приездом сюда, я заработал одиннадцать тысяч, купил этот дом, хотя мне он
теперь зачем? Но... она хотела этого, - хорошо, купил... Конечно, ей он
теперь тоже не нужен... Дом стоит пустой... Пусть стоит, что ж...
Лицо Алексея Иваныча стало совсем зелено-сквозным, и глаза белые, как
две льдинки - это от сумерек, спускавшихся неудержимо. Уж все тона смешались
на море, и на горах, и в небе, все стало лиловым, разных оттенков, но очень
могучим, спокойным, и тишина кругом была влажная, густая, как мысль, и,
зная, что мысли у Алексея Иваныча бегучие, сказал Павлик восторженно:
- Хорошо как, - а!!
- Это - не наша красота! - живо подхватил Алексей Иваныч. - Не наша, -
понимаете? Наша красота - это осина скрипучая, ива плакучая, баба страшная -
вся харя у бабы в оспе, - лес червивый, речка тухлая - вот!.. Это наша!
Колесо без ободьев, лошадь - ребра, изба - стропила, - вот! Наша! Коренная!
Узаконенная! О другой и думать не смей... Об этой?.. Это - разврат!.. Это -
тем более разврат!..
И, приближая к Павлику лицо с белыми глазами, он сказал, как какую-то
тайну, тихо:
- Я ведь сюда нечаянно: я не сюда ехал... Я к нему, к Илье хотел (это
любовник моей жены... бывший, разумеется)... На узловой станции я долго
ходил, думал: может быть, ей и это не нужно, чтобы я его к ответу?.. Свой
поезд я пропустил, а потом шел поезд в этом направлении, - так и очутился
здесь... совершенно случайно... Впрочем, отсюда к нему можно и пароходом...
Я так и сделаю... Вам не сыро?
- Нет, ничего.
Павлик дослеживал последнее потухание красок кругом, так как на глаз
заметно шли быстро сумерки, - и представил он, как в сумерки такие же, в
ночь идущие, морем вот таким аспидно-серым едет Алексей Иваныч к Илье. И ему
стало досадно вдруг - зачем? А Алексей Иваныч говорил:
- Да, это надо выяснить наконец.
- Что же выяснять еще?.. Кажется, все уже кончено и все ясно.
- Э-э, - "ясно"! В том-то все и дело, что неясно, очень неясно,
чудовищно, запутанно!.. Она его так же обнимала, как меня, она ему те же
самые, - понимаете, - те же самые слова говорила, что и мне, так же целовала
крепко, как меня!.. Какой ужас! Как это непонятно! Как это чудовищно
страшно!.. Ведь мы с нею десять лет жили... как бы вам сказать... Должно
быть, этого нельзя передать... "Жили десять лет", - ничего не говорит это
вам, это не звучит никак, суетные слова, - совсем, как немой промычал...
Десять лет! Лучшую часть жизни, самую смелую, самую умную... Боже мой!..
Когда Митя был болен, я у него сидел около кроватки... "Валя, ложись, спи,
голубка, а я посижу..." И Валя ляжет... Никому не доверяла, - сиделке,
няньке не доверяла, - только мне. Валя спит тут же, - как камень, бедная, -
до того уставала!.. Митя в жару, - бог знает, какая именно болезнь, опасная
или неопасная, - у детей маленьких этого не узнаешь сразу, - а я сижу... И
совсем не чувствовал я, что это я сижу, а Валя спит, а Митя болен, - нет,
это я и сидел, и болен был, и спал - разорвать меня на три части никак было
нельзя, никакой силой... Так я тогда думал... Как меня разорвешь? Никак
нельзя!.. Понимаете?.. Круть-верть, - можно оказалось - и вот ничего нет...
Как же? как же?.. Как? Каким же это образом все случилось? Вот что нужно
разобрать, а не "кончено"... Вы говорите "кончено" потому, что представить
этого не можете, а для меня это не кончено... И как это может быть
кончено?.. Валя умерла полгода назад... Митя - в сентябре, - значит уж два
месяца, - как день один!.. И ничего не кончено... Только запуталось все...
Теперь все кругом стало однотонным, сероватым, и Алексей Иваныч в своей
крылатке показался Павлику плотнее, резче и... как-то ближе, чем прежде. И с
тоном превосходства в голосе, который невольно является у тех, кто
выслушивает жалобы, Павлик сказал:
- Вам нужно все это забыть, а то... а то это, знаете ли, вредно...
- Забыть?.. Как забыть?..
- Просто не думать об этом... Взять и не думать.
- И... о чем же думать?.. Вы - мудрый человек, но этого не скажете. И
забыть тут ничего нельзя... Перед смертью она написала мне небольшое письмо
карандашом (она ведь лежала)... написала, чтобы я не заботился о ней и о
ребенке, что она обойдется и без моих забот, - и это в то время, когда Илья
ее ведь не принял, - вы понимаете? - когда ей совершенно не на что было
жить... когда она приехала к сестре, честной труженице, конторщице, очень
бедной... За что же такая ненависть ко мне? Вдруг - ненависть, и все время
так... и теперь... Вы вот говорите: забудь, - я понимаю это, - однако она
меня тоже не может забыть. Ею владеет ненависть - почему? Потому, что она
сделала шаг неосторожный, рискованный - изменила мне... Но тот, с кем
изменила, ради которого изменила, - он-то ее и не принял потом!.. Я говорил
ей раньше это, предупреждал, предсказывал, что так именно и выйдет - и
оказался прав... Вот этого именно она и не может мне простить, что я
оказался прав, а не она. Вы понимаете? Вот в чем тут... Мы очень любили друг
друга и потому очень боролись друг с другом... Но больше я ей, конечно,
уступал... И когда уступишь, ей всегда кажется, что она права: этим она и
держалась около меня... Женщины это больше всего любят: казаться правыми,
когда кругом неправы, и в этом их слабость главнейшая... И вот - теперь...
потушила!.. Что же это значит?
- Это вам померещилось.
- Галлюцинация, вы думаете?.. Однако же свечка потухла. И это не первое
ведь и не последнее... Подобных вещей уж было достаточно много. Я вам
расскажу, если хотите... Нет, эта женщина огромной жизненной силы и...
злости. Она мне не доказала чего-то... мы с ней не доспорили до конца. Вот
это!.. И ведь я же ей простил, но она этого не хочет, чтобы простил я! Вы
понимаете? - больше всего именно этого она и не хочет!
Очень убежденно это было сказано, так что Павлик даже улыбнулся
невольно и с улыбкой в голосе сказал:
- Почем же вы знаете?
Было тихо и тепло, и сквозь облака высоко стоящая луна начала
просвечивать желтым; ночь же обещала быть совсем светлой. Темные ночи
удручали Павлика, светлые же, наоборот, окрыляли иногда даже больше, чем
дни, и улыбнулся он тому, что архитектор, представлявшийся раньше таким
завидно веселым, беспечным, посвистывающим, как чиж, кажется, просто болен,
бедный.
Однако улыбнулся он не насмешливо: то, что Алексей Иваныч рассказывал
это ему доверчиво и, видимо, ища у него объяснения, польстило Павлику. "Я
ему и объясню", - думал Павлик весело... У него уж мелькало что-то.
- Почем я знаю?.. - подхватил Алексей Иваныч. - Еще бы! Она была гордая
женщина... И не то, что я ее сделал гордой, - нет, она сама в себе была
гордая: она была высокого роста... Величавость у нее была природная, - она
хорошей семьи, только обедневшей... И до чего же была она уверена в том, что
делает именно то, что нужно!.. И ведь она не солгала мне, - вот что тут
главное!.. Я чем больше вдумываюсь, тем это мне яснее... Она не сказала мне
правды, - но-о... Это потому, что у нее уж своя правда была: с моей точки
зрения - "было", с ее - "не было". Все равно, как художники один и тот же
пейзаж пишут: сто человек посади рядом - у всех по-разному выйдет... И все
по-своему правы... Видите ли... Мы с Митей тогда говели, - ему уже шесть лет
было, - ходили в церковь (я очень люблю церковное пение и все службы
люблю)... Помню, - говорю ему: "Митя, не озирайся по сторонам, молись,
Митя". - "О чем же, - шепчет, - молиться?" - "Ну, чтобы ты был здоров"...
(Что же отцу и важно прежде всего? Конечно, чтобы ребенок был здоров.) - "Да
я, говорит, и так здоров, и ты, папа, здоров, и мама здорова... А карандаш
мне папа купит, если я потеряю..." Вот и все... Очень хорошо рисовал для
своих лет... Положительно, из него бы художник вышел... А когда батюшка его
спрашивает на исповеди: "Не говорил ли когда-нибудь неправды?" - Он: "Ну,
конечно, первого апреля говорил..." Рассказывает мне потом - удивлен! Ему,
конечно, казалось, что первого апреля нужно, непременно нужно говорить
неправду, я и объяснил ему это, когда мы подходили к дому, то есть, что это
- шутка, от скуки, а отнюдь не-е... не... не непременно нужно... Вдруг с
крыльца нашего упитанный такой студент, брюнет, не бедный, видимо,
последнего, видимо, курса, - посмотрел на меня, на Митю и пошел, не
навстречу нам, а в ту же сторону и воротник поднял... Хотя-я... ветер,
кажется, впрочем, был. А на крыльце - две выходных двери, и вот... Почему-то
меня... так меня и ударило в сердце. Говорю Мите: "Что же это за студент
такой у нас был?.." Вхожу - а отворяла сама Валя. "Что это за студент у нас
был?" - "Какой?.. Когда?.." Смотрю ведь ей прямо в лицо, - и, верите ли? -
ни в одной точке не изменилась, не покраснела ничуть, замешательства ни
ма-лей-шего! Вид безразличный!.. Я объясняю, какой именно. "Ну, значит, это
у соседей был..." (страховой инспектор у нас был сосед...) И пошла на
кухню... И я ей поверил, а она - солгала! Это она в первый раз солгала тогда
об этом... (с моей точки зрения, разумеется...) Как потом выяснилось, - это
и был именно он, - Илья! Да... Тогда очень хороший весенний день был,
солнечный... Ветерок небольшой, воротника совсем не нужно было поднимать...
У него, значит, замешательство все-таки было, а у нее, у моей жены - ни
ма-лей-шего!.. Вот когда, значит, это началось для меня: на четвертой неделе
поста, - в пятницу... Конечно, Илья с Габелем, - это с соседом моим,
инспектором, - и знаком даже не был, я потом справился, а когда сказал об
этом Вале, - вы что думаете? "A-a, - крикнула, - ты так! Ты по соседям
ходишь обо мне справляться? Хорош!" - и дверью хлопнула... Потом он не
приходил, действительно, но-о... в большом городе видеться, - ничего легче
нет... боже ж мой! Была бы охота... Где же еще и обманывать, как не в
большом городе!.. А потом...
- Ну, хорошо, - перебил Павлик нетерпеливо.
- Ну, хорошо... потом все покатилось, - страшней и страшней... В театре
я их неожиданно для них встретил: приехал из служебной поездки раньше, чем
думал... Наряжена, и с ним, с Ильей... А он уж в то время окончил, - не в
студенческом, а во фраке, - завит, напомажен... сто брелоков на цепочке...
Тут уж, конечно, все покатилось... Ну, хорошо... Почему же она не позволила
мне отдать ее кольцо?
- Какое?.. Когда?..
- А вот не так давно, перед тем, как сюда приехать. Я бы иначе и не
поехал к Илье... а я ведь не сюда, я к Илье приехал... Зачем бы мне и ехать,
если бы не это? Я кольцо ее, венчальное, подарил одной бедной
женщине-чулочнице, - просто, говорю: "На-те, матушка, носите... Это я на