Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед.
   Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону.
   Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.
   Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:
   - Благодарствую.
   И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.
   Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:
   - Продолжайте в том же духе!
   И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.
   Вскоре сверху пришло распоряжение - в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.
   Я встречал его на проспекте Ленина - бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.
   Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в "Метрополис". Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.
   В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: "Три князя".
   Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.
   - Узнаешь меня? - спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.
   Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.
   - И я тебя помню. - Он положил салфетку на стол. - У обоих у нас хорошая память.
   Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.
   - Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.
   Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.
   - Что вам сыграть? - пересохшими губами спросил я.
   - М-м... на твое усмотрение... Э-э-э... что-нибудь еврейское.
   Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.
   - Ладно, - махнул он рукой. - Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?
   - Нет. А почему вы спрашиваете?
   - Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?
   - А чего я там не видел?
   - Ну, хотя бы... сможешь играть свои еврейские песни... которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.
   - Как это понимать? - уже совсем похолодев, спросил я. Вы настаиваете, чтобы я уехал?
   Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.
   - Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня - все. Можешь идти.
   Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.
   Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.
   - Сделай мне на прощанье одолжение, - попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. - Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то... в лучшие годы.
   Глаза его слезились, а голова дергалась.
   Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал.
   Дывлюсь я на небо,
   Тай думку гадаю:
   Чому я из сокил,
   Чому ж нэ литаю.
   Чому ж мэни, боже,
   Ты крылец не дал?
   Я б землю покинув
   Тай у нэбо злитав.
   Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал:
   - Вот вы, евреи, уезжаете... А куда нам, православным, податься?
   Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его душили рыдания.
   x x x
   Лайма стала моей женой.
   Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса, занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула, осыпаемый градом насмешек и оскорблений.
   С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня, подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки радости.
   Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах.
   В ее антисемитизме была заметная доля садизма. Она была по натуре садисткой. Скрытой. Закамуфлированной вежливой, обаятельной, чарующей улыбкой. И лишь на евреях она давала себе волю, выпускала когти, отводила душу как могла. Я думаю, родись она пораньше, будь она в годы войны взрослой, лучшего кандидата в надзиратели над заключенными еврейскими женщинами немцы навряд ли нашли бы. Ни ее отец Винцас, весьма возможно, собственноручно убивший мою мать, ни ее двоюродный дядя Антанас, на чьей совести гибель моей младшей сестренки Лии, не могли бы с ней сравниться. Те убивали по долгу службы, на которую поступили, выполняли, так сказать, работу, не испытывая при этом ни радости, ни печали, а только скуку и усталость, какая обычно остается после выполнения неинтересной, рутинной работы.
   Лайма же извлекала бы наслаждение из надругательств над своими бесправными и беззащитными жертвами. Ее садистские наклонности получили бы полное удовлетворение.
   Малочисленные евреи Каунаса, уцелевшие в эвакуации или укрытые сердобольными литовцами и после войны снова вернувшиеся в свой родной город, смотрели на меня как на умалишенного. Связь еврея с Лаймой казалась им кощунственной и противоестественной. Даже наши музыканты в оркестре, где Лайма не без моей помощи стала певицей, только плечами пожимали и закатывали глаза.
   А с меня как с гуся вода. Как теленок на веревочке, брел я за своей мучительницей, не только покорно, но и с непонятной сладкой радостью сносил ее пренебрежительные насмешки и оскорбления. Главным для меня было, чтобы она на меня реагировала, не оставалась равнодушной. И я уже был счастлив.
   - У тебя откровенно выраженный комплекс СС, - сказала мне однажды Лайма, имея в виду СС - головорезов из отборных войск Гитлера, которым поручалась расправа над мирным населением, и в первую очередь над евреями. - Понимаешь, дорогой, ты во мне видишь дочь своего убийцы. Белокурую арийскую женщину. И тебе мучительно хочется обладать мной, распластать под собой мое белое стройное тело и рвать его и терзать, насколько позволит тебе твоя половая потенция. Это своего рода месть, реванш.
   - Я уже давно заметила, - продолжала она, что чем безобразней еврей, чем больше он похож на карикатуру с плакатов Геббельса, тем с большим вожделением он глядит на меня и до одурения жаждет обладать мною. Готов жизнь отдать, лишь бы заслюнявить мой рот своими вислыми мокрыми губами, безжалостно раздвинуть мои гладкие упругие бедра кривыми волосатыми ногами и вонзить свой обрезанный член в мое белое чистое тело. Верно ведь? Чего смотришь в сторону? Стыдно признаться в своей слабости? У тебя этот комплекс, как и у всех других безобразных евреев. Ты не спишь со мной. Ты мстишь. Ты пытаешься взять реванш. И не можешь. Потому что сколько бы ты ни поганил мое тело, стоит мне принять душ, и я снова чиста и снова тебе недоступна. Вот так и истечешь семенем и желчью, а не растопчешь моей белой арийской красоты.
   И улыбалась при этом пьянящей призывной улыбкой, вызывая во мне такую вспышку желания, что я терял голову, со стоном бросался на нее, а она, хохоча, отбивалась, оскорбляла меня, обзывая самыми грязными кличками, и, измотав, доведя до исступления, наконец уступала, с ленивой грацией раскидывала красивые сильные ноги и отдавала мне свое тело на поругание, оставаясь холодной и равнодушной и терпя меня на себе лишь из жалости.
   Вот такие муки были ценой за любовь, которую я питал, вернее, которой я пылал к этой холодной и злой особе. Она третировала меня еще задолго до нашей женитьбы. Ведь я влюбился в нее подростком. Собственно говоря, с того момента, как впервые увидел ее. А увидел ее я в ту ночь, когда ксендз за руку привел меня к калитке нашего дома на Зеленой горе и к нам вышел новый хозяин дома, Винцас, отец золотоволосой Лаймы. С той поры для меня других женщин не существовало. Из-за моей любви к Лайме я до самой женитьбы сохранил невинность. Работая в ресторане, я мог каждую ночь спать с новой женщиной, благо женщин после войны было намного больше, чем мужчин, и они сами искали случая перехватить крохи мужской ласки. Я оставался чист. Я не представлял себе, как можно лечь в постель с кем-нибудь, целовать ее, обнимать, если это не Лайма.
   Лайма же меня к себе близко не подпускала. Да я и не посмел бы ее обнять. Мне было достаточно смотреть на нее. А когда видел в ответ какое-то подобие улыбки, я чувствовал себя на седьмом небе.
   - Я жил один в нашем доме на Зеленой горе, а Лайма в Шанцах с отцом и матерью. К тому времени я уже подрабатывал ночами игрой на аккордеоне в ресторане "Версаль", а по утрам бегал в музыкальную школу, где занимался по классу фортепиано у довоенного приятеля моего отца. В школе был и вокальный класс. Я уговорил Винцаса позволить Лайме попытать счастья на вступительных экзаменах, расхвалив ему голос дочери и предрекая ей блестящую карьеру. И большие деньги. Последний аргумент повлиял на Винцаса. Лайма прошла по конкурсу и стала студенткой. Теперь я мог ее видеть каждый день на переменах. Найти ее в толпе студентов было делом несложным. Вокруг Лаймы всегда увивались влюбленные мальчики. До дюжины сразу. Она ходила по коридору, как королева, в сопровождении свиты, ослепительно красивая и надменная. Другие девчонки умирали от зависти и втайне люто ее ненавидели.
   Пробиться к Лайме через эскорт ухажеров было делом нелегким, и чаще всего на переменах я удостаивался лишь издали ее кивка. Я довольствовался этим, на расстоянии следя за ее золотой головкой, пока ее не заслоняли головы более рослых мальчишек. И проводить домой ее мне тоже никогда не удавалось. Кто-то обязательно плелся за ней в Шанцы и бережно нес ее черную папку с нотами.
   Я нашел выход. Чего греха таить, это было скорее данью моему эгоизму, чем стремлением помочь Лайме. Наш оркестр остался без певицы. Прежнюю, немолодую толстую литовку, некогда певшую в опере, арестовали и с очередным эшелоном увезли в Сибирь. Никто этому не удивился. Не явился человек на работу одну ночь, другую. Пошли к ней домой, а на дверях сургучная печать. Квартира опечатана. Следовательно, хозяйка или в тюрьме, или по пути в Сибирь. Все ясно. Никаких вопросов. В оркестре даже не обсуждали это событие. Привыкли. Это уже был третий человек. которого недосчитывался оркестр. И кто был следующим на очереди, знал один лишь Бог да комендант города, майор Таратута.
   Я предложил попробовать Лайму. Чтобы она выглядела поэффектней, чтобы, так сказать, подать товар лицом, я раскопал в оставшихся от матери вещах вечернее платье. Парчовое, в блестках. С большим декольте. Как раз то, что нужно. Лайма сама ушила его в боках и, когда надела при мне, нисколько не стесняясь своей наготы, словно я был существом неодушевленным, сама загляделась на себя в зеркало. В этом платье она была ослепительно хороша. И выглядела совершенно взрослой, эдакой салонной львицей, покорительницей мужских сердец.
   В оркестр ее взяли еще до того, как она разложила ноты, чтобы спеть. Ее вид покорил и дирекцию ресторана и наших музыкантов. А потом и публику. На нее, как на магнит, перли в наш ресторан гарнизонные офицеры, сразу забыв дорогу в другие рестораны, завсегдатаями которых они были прежде. Каждый ее номер требовали повторить на "бис" и при этом делали оркестру и ей щедрые подношения. Иной загулявший офицерик, совершенно ошалев от ее красоты, бросал к ее ногам кошелек с месячным жалованьем. И это лишь за то, чтобы она спела что-нибудь по его просьбе.
   Деньги Лайма отдавала отцу и этим затыкала ему рот и покупала себе свободу. Она могла являться домой под утро крепко пьяной и не объяснять, где была. Обычно ее привозили на военных джипах офицеры.
   Я уж и сам не рад был, что устроил ее к нам работать, пытался остановить ее, объяснял, что это плохо кончится, что она себя погубит, но Лайма лишь презрительно кривила свои густо накрашенные губы и насмешливо смотрела на меня сквозь полуопущенные веки:
   - Глупенький! Я же провожу ночи не с одним, а каждый раз с новым. Так что нет опасности, что я влюблюсь. Будь спокоен.
   Я спал один в нашем пустом доме на Зеленой горе и исходил от ревности и тоски. Ко мне в дом она не наведывалась. Что-то удерживало ее. Возможно, опасалась, что я начну приставать к ней, оставшись наедине. Пока не случилась беда.
   Лайма забеременела. Это должно было случиться рано или поздно. В те годы аборты были запрещены законом, советская власть пыталась восполнить убыль в народонаселении после войны. Нужно было за большие деньги ложиться под нож нелегально, в примитивных антисанитарных условиях, и такие подпольные аборты часто уносили на тот свет вместе с неродившимся младенцем и его незадачливую мать.
   К кому обратилась Лайма в трудную минуту? Конечно ко мне. Не к отцу же идти. Винцас мог в гневе убить ее. Я же, как заботливая мать, как курица-наседка, захлопотал вокруг Лаймы, пытался успокоить ее, уверить, что все обойдется и через день-другой она посмеется над своими страхами.
   Я разыскал внушавшую доверие акушерку, щедро уплатил вперед и, крепко держа под руку, с ноющим от любви и обиды сердцем, отвел ее туда, бледную, с синими кругами под глазами. Страдание и страх делали ее еще красивей, и встречные заглядывались на нее и долго смотрели нам вслед, принимая за очень молодых супругов. Лайме в ту пору было восемнадцать лет, а мне - девятнадцать.
   Акушерка, пожилая, с усталым интеллигентным лицом женщина, жила в глубине двора в одноэтажном домике, где они с мужем занимали две комнатки и кухню. Аборты она делала в спальне с занавешенным окном, а инструменты кипятила на кухне в алюминиевой кастрюле на газовой плите. Первое, о чем я подумал, была мысль, что аборты она делает на своей супружеской кровати, потому что другой кровати там не было, и от этой мысли мне стало зябко и неуютно.
   Мне было велено пойти погулять часок, а лучше всего посидеть в кафе за углом и потом явиться, чтобы забрать Лайму.
   - Все будет в лучшем виде, - успокоила меня, похлопав по плечу, акушерка, она тоже приняла меня за юного супруга Лаймы. - Не придется тратиться на извозчика. Своими ногами до дому дойдет.
   Когда я открыл дверь, чтобы выйти, Лайма бросилась ко мне с лицом, искаженным страхом, прижалась, уткнувшись носом мне в шею, и я стал гладить ее по плечам и спине, совсем как маленькую девочку, отчего она перестала дрожать, подняла ко мне лицо, долго, словно прощаясь навсегда, смотрела и вдруг поцеловала холодными губами. Не в губы, а в глаза. Сначала в левый, потом в правый. Потерлась, как щенок, щекой о щеку и, оттолкнув меня, пошла в спальню.
   Я чуть не захлебнулся от нежности. В пустом кафе, где я нервно сидел за столом, так и не пригубив заказанный чай, буфетчица, толстая, с большими грудями еврейка, долго смотрела на меня из-за прилавка с никелированной кофеваркой.
   - Вы плачете, - вздохнула она. - Когда мужчина плачет, значит, у него большое горе. У вас умерла мама?
   Я кивнул. И ладонью провел по мокрым щекам.
   - Выпейте сто граммов водки, - посоветовала буфетчица, продолжая протирать несвежим полотенцем стаканы. - Это укрепляет нервы.
   Я глянул на часы - уже прошел час - и, бросив на стол горсть мелочи, стремглав выбежал из кафе.
   Лайма ждала меня в кухне, укутанная в пальто, с лицом белым, какое бывает у сильно напудренного клоуна. Она сидела на табурете рядом с плитой, на которой все еще кипела вода в кастрюльке, полной никелированного металла. В помойном ведре у самой двери кроваво алели клочья ваты.
   Она не только не могла дойти до дома своими ногами, как обещала акушерка, ей было трудно стоять на ногах. Я побежал за извозчиком - такси в те годы еще были редкостью, и повез ее, крепко прижав к себе и велев кучеру поднять кожаный верх фаэтона, чтобы не наткнуться на любопытствующие взгляды прохожих, легко узнававших и Лайму и меня. Ресторанные музыканты были знакомы в лицо почти всему городу.
   Я повез ее к себе, на Зеленую гору. Чтобы отлежалась, пришла в себя. Ей было очень плохо. Она истекала кровью, часто теряла сознание, и я, как нянька, ухаживал за ней, менял простыни, мокрым полотенцем обмывал ее обнаженное, окровавленное тело. Тело, о котором я мечтал одинокими ночами, было бесстыдно заголено передо мной, и я прижимал влажную ткань к углублению между ног, впитывал в нее кровь и затем отжимал в лохань.
   На третий день она стала поправляться, но все еще была слаба. Посланцу из ресторана, где музыканты встревожились нашим отсутствием, я наврал с три короба, сказав, что у нас обоих пищевое отравление, съели чего-то несвежего в гостях и скоро выйдем на работу. Еще предстояло успокоить Винцаса и его жену. Телефона не было ни у них, ни у меня. Я пошел в Шанцы, заперев дом снаружи и велев Лайме не откликаться, если кто постучит.
   В Шанцах меня ждал удар. Я был настолько озабочен тем, что бы такое правдоподобное соврать родителям Лаймы, чтобы, не вызывая подозрений, объяснить столь долгое невозвращение в отчий дом, что долго стучал в дверь старой покосившейся хибары Винцаса, не замечая сургучной печати, висевшей на веревочках прямо перед моим носом. Дом был опечатан и заперт. Окна наглухо закрыты ставнями. Напуганные соседи шепотом объяснили мне, что Винцаса и жену взяли прошлой ночью, и солдаты ходили по соседним домам. искали Лайму.
   Вот тогда-то я помчался в комендатуру, к майору Таратуте. Тогда же он предъявил мне увеличенную фотографию с рядами распростертых ниц евреев и Винцасом в галифе и нижней рубахе, занесшим над головами здоровенную дубину, способный одним ударом расплющить, расколоть на куски череп человека.
   Лайме я ничего не сказал. Ни о том, что узнал в комендатуре о делах ее отца в годы войны, ни об опечатанном пустом доме ее родителей. Отложил до той поры, когда она окрепнет.
   Комендант города проявил свое расположение ко мне тем, что пошел на явное нарушение закона и, собственноручно сорвав с дверей хибары Винцаса сургучную печать, впустил меня туда, чтобы я забрал кое-что из одежды и всякой мелочи Лаймы. Я набил чемодан, и майор на своем черном "хорьхе" довез меня до Зеленой горы. В дом не вошел. Видимо, не хотел встречаться глазами с Лаймой.
   Она уже все знала и, выздоровев, сидела в моем доме взаперти, как пришибленная. Ей было опасно выходить на улицу. По крайней мере, до тех пор, пока майор, как обещал мне, не добьется снятия с нее розыска. А пока она была скрывающейся преступницей. Дважды преступницей. И уголовной и политической. За нелегальный аборт грозило несколько лет тюрьмы, а как дочери Винцаса ее место было в Сибири, куда увезли мать. Самого Винцаса военный трибунал приговорил к смертной казни, позже замененной двадцатью пятью годами каторжных работ. Он отсидел лишь десять лет.
   Целые дни я проводил с ней, заперев двери и затянув шторы на окнах. Если кто-нибудь стучал, Лайма стремглав убегала в чулан и закрывалась там изнутри, точно как это проделывал некогда я, когда ее отец укрывал меня в доме от чужих глаз. Мы, так сказать, поменялись ролями. Я от этого не испытывал ни злорадства, ни удовлетворения. Она же воспринимала все как проявление злого рока, проклятия, нависшего над ней и ее семьей.
   - Нас проклял Господь, - сказала она мне как-то, - когда мой отец впустил тебя в дом.
   Я тут же взорвался:
   - А не кажется ли тебе, что прокляты вы за то, что твой отец и дядя губили невинных людей и, как мародеры, обирали еще теплые трупы?
   Она испугалась моей вспышки. Забилась в угол и сидела на полу, обняв колени. В глазах ее был страх. Страх, что мне надоело с ней возиться и я вышвырну ее на улицу или, еще лучше, сам отведу куда следует и сдам властям.
   Вдруг она произнесла слова, от которых я вздрогнул:
   - Женись на мне.
   Я замер и уставился на нее, пытаясь определить, не шутит ли она. На ее бескровных губах появилось подобие улыбки, жалкой, вымученной. И я понял, чего стоили ей эти слова.
   - Не хочешь? - спросила она. - Теперь уж и ты не хочешь?
   - Почему? - закричал я. - Я всегда мечтал о тебе. Ничего не изменилось. Оттого, что ты в беде, ты еще дороже мне. Хоть завтра! Хорошо?
   - Ты дашь мне твою фамилию.
   Вот оно что! Ей нужна была моя фамилия, чтобы укрыться за ней, пересидеть лихое время. Если уж бывают браки по расчету, то трудно придумать какой-нибудь нерасчетливей этого.
   - Я дам тебе свою фамилию, - сказал я.
   - И не раздумаешь до завтра?
   - Не раздумаю. Ни завтра. Ни через год. Ни через сто лет.
   - Ты - замечательный... если бы только...
   - Я не был евреем? - подсказал я ей.
   Она кивнула и улыбнулась.
   - Как ты можешь на мне жениться, зная, как я не люблю... всех... ваших?
   - Это не твоя вина. Это - твоя беда.
   - Но ведь тебе жить со мной... А я... тебя не люблю.
   - Но я люблю тебя. Моей любви хватит на нас обоих.
   Мы спали отдельно. Не только в разных комнатах, но и на разных этажах. Она - наверху, в спальне, а я - внизу, в столовой на диване.
   В эту ночь мы просидели с ней вместе почти до утра. Сидели за столом, друг против друга. И молчали.
   - У тебя есть что выпить? - Она впервые за все эти дни вспомнила о спиртном, к которому пристрастилась, работая в ресторане. - Напиться бы до чертиков!
   В буфете оказалась непочатая бутылка армянского коньяка и полбутылки нашей литовской водки "Дар по вена" ("Еще по одной"). Вдвоем, на равных, мы вылакали обе бутылки, и потом Лайма, еле держась на ногах, шарила по полкам кухонного столика и нашла еще две бутылки пива.
   Мы упились. Но и в почти невменяемом состоянии я не коснулся ее. Уложив спать на диване в столовой, уступив ей мое место. Наверх, в спальню, подняться по лестнице было делом немыслимым, и мы, после первой попытки, от этого отказались. Сам же я уснул па полу, рядом с диваном, откуда свесилась бледная худая рука Лаймы. Я уснул, держа в руке ее руку.
   Комендант города сдержал свое обещание. Лайму вычеркнули из списков лиц, подлежащих высылке. Это была реабилитация. Возвращение в жизнь. В новых документах, выданных ей, она уже носила мою еврейскую фамилию. И когда в ресторане "Версаль" впервые представили ее публике под этой фамилией, в зале грянул дружный смех. Наши завсегдатаи-офицеры приняли это как остроумную шутку. Настолько не вязалась еврейская фамилия с ее нордической арийской, как она ее называла, внешностью.