Когда мой Давид сказал своему командиру, что, если в него угодит камень, он не ручается за жизнь того, кто бросил этот камень, ему было ведено вынуть из автомата магазин с патронами и отдать командиру. То есть его обезоружили. Чтобы не вздумал постоять за себя.
Вот они каковы, наши "голуби"! И вот чем мы заплатили за их голубиную кротость и смирение.
Джип, в котором находился Давид, подорвался на подложенной арабами мине. Все, кроме него, погибли. А он, раненный, выбрался из-под горящих обломков автомобиля и пополз в сторону. Там его окружили арабы. Давид не смог оказать сопротивления. Магазин его автомата был пуст. И его, безоружного, добили палками и ударами каблуков по лицу.
Так мы, евреи, платим за свою беспросветную глупость, за веками укоренившуюся в нас привычку оправдываться перед всем миром за каждый свой шаг, даже сам факт нашего существования.
Ты назовешь меня жестокой. Ты назовешь меня бессердечной. Ты сделаешь для себя вывод, что мое сердце огрубело и зачерствело. Что девушке, тем более еврейке, так рассуждать неподобает, и будешь сокрушаться о моей судьбе, исковерканной жизнью в Израиле, и службой в армии, которая постоянно находится в состоянии войны.
И ты снова будешь неправ. Я та же, какую ты знал. С той лишь разницей, что ближе к сердцу принимаю все, происходящее вокруг, задаю недоуменные вопросы и ищу ответы. В том числе и у тебя. Кроме того, что ты - мой отец, ты еще и еврей. А евреев принято считать мудрым народом. Ответь мне, отец.
Мне очень и очень тяжко".
x x x
У нас родилась дочь.
Полуеврейка, полулитовка.
Назвали ее Рутой. Весьма распространенным и весьма заурядным литовским именем по названию неяркого цветка, который в Литве тоже весьма распространен.
На этом имени настояла Лайма. Она категорически отказалась, и я понял, что в этом ее переубедить не удастся, дать дочери имя моей покойной мамы. По древней еврейской традиции, согласно которой имена в семье передаются через поколение, сохраняя ощущение бессмертия и нескончаемости рода.
Лайма, как разъяренная тигрица, защитила свое дитя от еврейского имени, которое, и я с этим спорить не мог, как клеймо, мешало бы ей в жизни.
- Достаточно ей твоей фамилии, чтобы быть несчастной! кричала Лайма. - Но, слава Богу, она женщина, и выход замуж принесет ей новую фамилию, и, будем надеяться, более... удобную.
Появление на свет Руты изменило Лайму до неузнаваемости. Она совершенно перестала пить. Слегка пополнела, и это еще больше усилило ее красоту, добавив к прежней яркой женственности мягкую грацию материнства. Она перестала быть рассеянной и отрешенной, какой была все эти годы, и вся сосредоточилась на маленьком существе, попискивающем в кроватке.
Рута стала источником ее тихой радости и глубоко запрятанного горя. Радости, которую испытывает любая нормальная мать. А вот горе шло от антисемитизма Лаймы. Ее дочь родилась абсолютной еврейкой. В ней ничего литовского не угадывалось. У девочки были типичные еврейские черты, да еще при этом утрированные, окарикатуренные. Рута родилась некрасивой, уродливой еврейкой. С большим, да еще придавленным носом, вислыми губами, торчащими, как лопухи, оттопыренными ушами и жгуче-черными глазами.
Только глаза были хороши у младенца. Черные, как зрелые вишни, радужки и белки с синевой. Разрез глаз был узкий, восточный. Точь-в-точь как у моей покойной матери. За эти глаза она слыла красавицей. У моей младшей сестренки тоже были подобные глаза.
Этим сходство с красивыми женщинами нашего рода ограничивалось. В остальном моя дочь была каким-то пугающим уродцем, и я, млея от впервые познанного щемяще-сладкого чувства отцовства, должен был с горечью признать, что природа сыграла со мной и Лаймой злую шутку. Рута была некрасива раздражающей еврейской некрасивостью.
Лайма страдала. Молчала. Затаенно. А оттого еще тяжелей. Она катила по улице коляску с маленькой Рутой и, пока никого не встречала, светилась тихой материнской радостью. Но стоило кому-нибудь из ее знакомых остановиться и с притворно-восторженными восклицаниями заглянуть под кружевную накидку, Лайма напрягалась, деревенела, глаза ее становились как у затравленного зверя, словно ее уличили в жуткой непристойности, за что нет ни оправдания, ни прощения.
Страдания Лаймы приняли характер ненависти. Ко всему миру, которому, она понимала, раздражающе неприятна внешность ее дочери. Она ненавидела всех. И литовцев, которые, как ей казалось, злорадствуют и подтрунивают над ней, изменившей своему народу, выйдя замуж за чужого, и за это жестоко наказанной. Она стала еще нетерпимей к евреям, словно все они были повинны в ее нынешних страданиях.
И при этом Лайма с каменным лицом, высокая, белокурая, элегантная, как витринный манекен, ежедневно катила коляску с Рутой по самым людным улицам, в толпе брала девочку на руки, нервно и зло зацеловывала ее некрасивое обезьянье личико, дразня окружающих и демонстрируя им свою любовь и привязанность к крохотному уродливому существу.
Много-много лет спустя, когда я уже жил в Берлине и играл в ресторане на Кудаме, я невольно приметил одну пожилую немецкую пару, почти еженедельно, как на службу, приходившую к нам и тихо просиживавшую за столиком где-нибудь в дальнем углу с кружкой пива, с каким-то обостренным вниманием слушая непривычные для немецкого уха русские и еврейские мелодии. Нетрудно было догадаться, что для них эти мелодии связаны с воспоминаниями, и вернее всего - с событиями времен войны.
Так и оказалось. Я познакомился с ними, мы распили по кружке пива в антракте, когда оркестр отдыхал, и пожилая фрау подтвердила мою догадку.
Это ее второй муж, вдовец, за которого она, тоже вдова, вышла замуж после войны. А до войны ее мужем был еврей. Музыкант. И у них был сын, родившийся уже после прихода Гитлера к власти и сразу ставший причиной бесчисленных бед и страданий молодой белокурой немки, по своему облику пунктуально соответствовавшей всем стандартам арийской женщины.
Зато ее дитя явилось на свет абсолютным евреем, настолько типичным, что после вступления в силу Германии антисемитских законов появиться с ним на улице стало небезопасным. Он сразу привлекал внимание прохожих, вызывая нездоровое любопытство: как у такой арийской женщины может быть такой еврейский ребенок?
Мужа ее, музыканта, арестовали, и он уж больше не вернулся из тех мест, куда его увезли. Она осталась одна. С крохотным мальчиком, один вид которого мог стать причиной гибели их обоих. В мальчике не было ничего немецкого. Еврей в каждой своей черте, в каждом движении и мимике.
До самого краха Третьего рейха носилась она по Германии, меняя места жительства, как только ее ребенок попадался на глаза полиции или чересчур ретивым ревнителям законов о чистоте арийской расы. Ценой невероятных усилий и мук удалось ей спасти, сохранить своего сына.
И вот, когда нацизм в Германии был ликвидирован и ей уж больше не нужно было опасаться за судьбу своего сына, его внешность стала меняться, все больше и больше утрачивая еврейские черты. Мальчик становился похожим на мать.
Он не стал белокурым, как она, но волосы его посветлели и приобрели каштановый, русый оттенок. Нос стал короче, даже глаза изменили цвет: из темно-карих стали серыми. Годам к пятнадцати он уже был типичным немцем, и никому в голову не пришло бы заподозрить в нем хоть какое-то наличие еврейской крови.
Я поинтересовался, где теперь ее сын, и старая фрау сказала, что он живет в Израиле, женат, имеет детей, считает себя евреем и уже по-немецки разговаривает с ивритским акцентом. С потерей еврейской внешности в нем пробудилась еврейская душа.
Меня эта история потрясла. Потому что в моей семье произошло нечто подобное. Какой-то удивительный выверт проказницы природы. Моя дочь Рута, родившаяся типичной и к тому же еще и некрасивой еврейкой, где-то к пяти-шести годам стала меняться на глазах. В ней победила литовская кровь, и она все больше начинала походить на свою мать. Ее внешность менялась так быстро, что люди, не видевшие ее каких-нибудь полгода, с трудом узнавали мою дочь. Гадкий утенок волшебно превращался в красавца лебедя.
Она даже превзошла свою мать в красоте. К пятнадцати годам это была высокая стройная блондинка со скульптурным лицом, северную красоту которого удивительно подчеркивали бронзовый цвет кожи и темные, как вишни, удлиненные восточные глаза.
Характером она вышла неизвестно в кого. Я - человек незлобивый и мягкий. Лайма - вспыльчива, но быстро отходит. У Руты складывался характер жесткий, как кремень. Никакой гибкости. Прямолинейность и неуступчивость. Обидевшись, могла подолгу не разговаривать то со мной, то с матерью, и нам, чтобы восстановить хоть какой-то мир в доме, приходилось просить у нее прощения, и она долго, неделями остывала и оттаивала, пока ей не удавалось перебороть неприязнь к нам.
Она росла натурой увлекающейся, романтичной и, поверив во что-то, отдавалась этому увлечению до конца, без остатка. Лайма, в нечастые минуты трезвости наблюдая свою дочь, говорила с восторгом и даже с завистью, что в прежние времена из Руты вышла бы идеальная монахиня, аскетичная и исступленная в своей вере. Я же полагал, что, придись ее юность на годы революции и гражданской войны в России, с ее романтичностью и самопожертвованием, какие нынче сохранились лишь в песнях той поры, стала бы Рута комиссаром в кожаной тужурке и с маузером в кожаной кобуре и была бы беспощадна к врагам похлестче самого жестокого мужчины.
В школе она вступила в комсомол и сразу же повесила над кроватью в своей комнате портрет Николая Островского, слепого инвалида гражданской войны, фанатичного коммуниста, автора книги "Как закалялась сталь". Эту книгу советская власть умело использовала в пропагандных целях, давая юным, жаждущим романтики и подвигов умам увлекательный пример для подражания. Книга воспитала несколько поколений молодых коммунистов. Она стала своего рода библией для моей Руты.
В присутствии дочери мы уже не рисковали критиковать советскую власть. Она мгновенно вскидывала свои темные мохнатые ресницы и устремляла на нас недобро сверкающий взгляд. Мы умолкали под этим взглядом, нам порой становилось даже жутковато.
Рута из той породы людей, которые не могут жить без веры, идеала. Религию и Бога атеистическая советская власть ей не дала. Взамен предложив себя, сладко-заманчивые идеалы коммунизма, который, по предвидению Карла Маркса и Владимира Ленина, должен принести счастье человечеству, сделав всех людей равными и свободными.
Однако где-то в тайниках души она оставалась нежной и ласковой девочкой и часто, оставаясь со мной наедине, обнимала меня, целовала и нашептывала на ухо по-детски наивные и трогательные признания в любви.
Матери она сторонилась с самых ранних лет. Ее отпугивал острый запах спиртного, который часто исходил от Лаймы, и она морщилась и кривилась, когда та обнимала ее, и старалась вырваться из объятий и убежать. Лайма страдала, видя, как дочь чуждается ее, но бросить пить не могла, а, наоборот, пила еще больше, заливая свое горе. Ссориться с дочерью, прикрикнуть на нее, оскорбить обидным словом, как она это позволяла со мной, Лайма не смела. Она боялась Руты. Боялась ее решительного, не знающего компромиссов характера и понимала, что первая же открытая ссора сделает их окончательно чужими людьми и на примирение не будет никакой надежды.
Я не раз видел, как Лайма, простоволосая, неумытая, с тяжелой с похмелья головой, наблюдает из своей спальни, как я одеваю девочку, кормлю ее завтраком и провожаю в школу. Потом она прилипала к оконному стеклу, когда Рута выходила из дому, и украдкой любовалась своей дочерью.
Рута меня расспрашивала о войне, о гетто, о гибели моей матери и сестренки Лии, о том, как я спасся и скрывался в нашем доме, где тогда жила ее мать Лайма с родителями. Мои рассказы она слушала с горящими глазами, переживая все с такой остротой, словно это происходило с ней и ее убивали дубинкой по голове, как бабушку, из нее выкачивали кровь до последней капли, как из ее тети Лии, которая так и не стала старше семи лет. О родителях Лаймы я не распространялся и лишь говорил девочке, что эти ее дедушка с бабушкой погибли во время войны, а подробности их гибели никому не известны.
Рута настояла, чтобы я с маленьких фотографий своей матери и сестры, которые я случайно нашел после войны в бумажном хламе, сделал увеличенные портреты, и она сама склеила из картона рамки и повесила в своей комнате по обе стороны портрета своего слепого кумира - Николая Островского.
Фотографий же Винцаса и его жены она в своей комнате не повесила. Они висели в спальне у Лаймы, и Рута, интуитивно чуя какую-то жуткую тайну за этими крестьянскими лицами, больше о них не расспрашивала.
Но утаить правды от нее не удалось. Кто-то, - я так и не добился у Руты, кто это сделал, - рассказал ей, чем занимался во время войны Винцас и что он жив до сих пор и отбывает за свои преступления пожизненный срок в Сибири.
Она не устроила ни истерик, ни сцен. Пришла ко мне бледная, кусая, как это делала, волнуясь, Лайма, губы и тихим, безжизненным голосом рассказала обо всем, что узнала. Я молчал. Что мог я ей сказать? Возражать было нелепо, лгать дальше бессмысленно.
- Папа, как жить после этого? - спросила она, опустившись на колени и обняв мои ноги.
- Я ведь живу, - пожал плечами я.
- Он убил мою бабушку! И считается моим дедом? - Ее сверкающие глаза были снизу устремлены на меня.
- Можешь не считать его дедом, - сказал я.
- Но во мне же его кровь! Кровь убийцы и палача!
- В тебе же и кровь бабушки. Невинной жертвы. Доброго и честного человека. И от тебя зависит, чтобы именно эта кровь в тебе победила.
- Я должна пойти в комитет комсомола и все рассказать... Какого я происхождения...
- Они и без тебя это знают.
- Почему же молчат?
- Потому что сын за отца не в ответе, тем более за грехи дедушки.
- Я все же пойду и все выложу. А то еще решат, что я знала и скрывала.
В том учреждении, куда она явилась каяться, ей действительно сказали, что о ее деде Винцасе им все известно, и весь дальнейший разговор был почему-то обо мне, ее отце, который в свое время был обвинен в космополитизме и низкопоклонстве перед Западом - больших грехах перед советской властью.
Совершенно растерянной пришла ко мне Рута. В ту ночь мы проговорили очень долго, почти до рассвета. Я объяснил ей в очень осторожных выражениях обстановку того времени и гонения, которым я подвергался лишь за то, что был евреем.
- Так чем же отличаются коммунисты от фашистов? вскинула она на меня свои темные, как вишни, глаза.
Когда я не нахожу ответа, я пожимаю плечами.
И тогда Рута заплакала.
- Бедный мой папочка... - всхлипывала она. - Бедная бабушка, бедная тетя Лия... бедные мы все... кроме мамы.
- Твоя мама - несчастный человек.
- Она не еврейка. Почему ей плохо?
- Думаешь, только евреям бывает худо?
- Евреям всегда хуже всех... И в войну... и после войны... И при фашистах... и при коммунистах... Папа, скажи мне, кто я?
- Когда подрастешь и будешь получать паспорт, сможешь сделать выбор. Ты в равной степени и с равным правом можешь считать себя литовкой и можешь...
Она не дала мне договорить:
- Я запишусь еврейкой!
- Не знаю, - покачал я головой. - Зачем тебе ненужные страдания?
- Как зачем? Я ведь твоя дочь! Твоя! И если тебе худо, я разделю с тобой все... все то, что нам, евреям, на нашу долю придется.
Она еще тогда не подозревала, какое нелегкое испытание выпадет вскоре на ее долю.
А пока мы продолжали жить втроем: я, Лайма и Рута в нашем доме на Зеленой горе. Лайма уже больше не пела в ресторане. Из-за того, что окончательно спилась и потеряла голос. Никакой оркестр не стал бы держать певицу, после первого же антракта умудряющуюся напиться так, что стоять на эстраде не может и раскачивается, опрокидывая пюпитры с нотами, и музыкантам приходится поддерживать ее сзади, чтобы не рухнула на пол.
Мне удалось устроить ее в лечебницу. Но она оттуда сбежала и вернулась домой в больничном халате и в тапочках. Зимой. Она кричала, что я хочу от нее избавиться, кидалась на меня с кухонным ножом и грозилась покончить с собой, если я еще раз попытаюсь сбыть ее в лечебницу.
Мне везло с алкоголиками. Григорий Иванович Таратута, бывший комендант города, изгоняемый отовсюду, куда бы его ни пытались пристроить сердобольные прежние собутыльники, спился окончательно. Он бы и умер где-нибудь в канаве, не подбери его наша буфетчица Соня - худая, как ведьма, с металлическими зубами, не первой молодости вдова. Майор безропотно принял ее опеку, поселился у нее и стоически спал с ней, оговорив себе за это право пить в меру и только дома то, что буфетчица приносила из ресторана. Денег карманных ему Соня не давала, и он бродил по городу, довольно опрятно одетый и ухоженный, и искал старых приятелей, которые не откажут поставить ему хоть сто граммов водки и выслушать его новую догадку о том, почему почти все руководители СССР - антисемиты: они почти все женаты на еврейках. Только теперь Таратута их стал понимать.
Своим самым близким приятелем Григорий Иванович считал меня. И мне он тоже жаловался на свою кормилицу, буфетчицу Соню, на ее скупость, крикливость, и говорил, что если и не был антисемитом, то теперь им становится. Я успокоил его, сказав, что он и прежде не очень жаловал евреев, и он не стал спорить со мной. Потому что не желал меня сердить до того, как я поставлю ему выпить. Когда Григорий Иванович испытывал жажду, он становился очень покладистым.
Но стоило ему выпить, а ему много не требовалось, чтобы впасть в состояние сильного опьянения, и передо мной уже сидел не жалкий сожитель буфетчицы Сони, а грозный комендант города, майор Таратута. Взгляд склеротических воспаленных глаз становился твердым и решительным, усы расправлялись на морщинистом и дряблом лице, и в голосе появлялись зычные нотки.
И вот тогда он начинал, поучать меня, что мы, евреи, сами виноваты в своей злосчастной судьбе. Потому что лезем вперед других. До всего нам дело. Повсюду суем свой нос. И я с горечью сознавал, что в его суждениях, невзирая на то что он пьян, было немало логики.
- Посуди сам, - рассуждал он, не обращая внимания на то, что нас слышат чужие уши за соседними столиками, хулить евреев в открытую тогда уже не считалось преступлением в государстве, провозгласившем основой своей политики интернационализм и дружбу народов. - Кто такие евреи? Сказки про распятие Христа мы отметаем, как атеисты, но народ-то, простой народ, а его большинство, он - масса, этого евреям до сих пор простить не может. Есть у вас своя земля? Есть у вас свой язык? Ни хрена нету. Только длинные еврейские носы и мировая скорбь в глазах. Живете на чужой земле... и коверкаете чужой язык. Ну, сидели бы себе тихо и не рыпались. Не лезли к другим, которых большинство, с поучениями, как жить. И тогда, ручаюсь, куда реже бы били вашего брата. Вас бы просто не замечали. И в этом для вас, поверь мне, было бы спасение. Ниже травы, тише воды. Не высовываться! А как на самом деле вышло? В России революция, кровь течет рекой. Кто ходит в зачинщиках, кто в Чека рубит головы? Евреи. Эх, и разыгрались на русской кровушке. Даже своей жизни не щадят. На самых верхах позиции заняли. Что в армии, что в правительстве. Я не скажу, что среди них было мало толковых и честных коммунистов, скажем, Яков Свердлов, наш первый президент. Или тот же Троцкий... При этом имени он понизил голос и оглянулся по сторонам. Или, скажем, герой гражданской войны Иона Якир. Революция дело такое: кто был ничем, тот станет всем, и наоборот. Так вот те-то, что стали ничем, проигравшая сторона, белая Россия, всю вину за свое поражение на евреев свалила и так их возненавидела, как никогда прежде. Им мерещилось, что все коммунисты - сплошные евреи.
А победители? Рабочий класс и крестьянство? Они, думаешь, полюбили евреев? Вот то-то. Им тоже евреи глаза намозолили, проели плешь. Строится новая Россия, а куда ни сунься - в руководстве еврейские носы. Литвинов, понимаешь, заправляет внешними делами России, министр иностранных дел. Ягода внутренними, народный комиссар внутренних дел, рубит головы налево и направо, учит русский народ любить советскую власть. А народ - то невзлюбил. И в первую очередь кого? Тех же евреев.
А почему? Потому что на евреев легче всего валить все беды. И свои и чужие. Евреи испокон веку при всех властях были козлами отпущения. А советская власть, думаешь, глупее других? Откажется от такого удобного козыря? Дудки! Нема дурных!
Спроси людей, они тебе скажут, евреи - хитрый народ, их на мякине не проведешь. А спроси меня, и я тебе скажу - дурни твои евреи. Даже глупее нас, славян. Гляди, какую шутку Сталин с ними сыграл? Во всех странах, куда коммунисты пришли, он евреев посадил во главе. Из местных. Которые до нужной поры в Москве отсиживались. В Чехословакии этот, как его... Рудольф Сланский. В Венгрии - Матиас Ракоши. В Польше - ну, как его?.. Берман... и еще другие... в Румынии, в Болгарии. Еврейскими руками всякое сопротивление местного населения было сломлено, а как порядок навели, евреев - под метелочку. Объявили шпионами и сионистами... Кого - в петлю, кого - в тюрьму. А главное, чего добились, - население-то не коммунистов винит в своих бедах, а евреев... хоть их уж в этих странах нет и в помине. Понял?
Он уставился на меня склеротическими, в паутине красных прожилок, глазами и облизал усы.
- Понял? Ты не обижайся за правду. А лучше поставь мне еще сто грамм. Выпьем за то, чтобы мои слова тебе наукой были... чтобы я мог при случае похвалиться знакомством... с единственным умным евреем...
Я заказал ему еще сто граммов водки. И напрасно. Он еле выцедил ее. Кашлял, давился. Но ни капельки не оставил на дне стакана. И сразу впал в буйство. Выскочил на улицу, в гневе огляделся вокруг и, как в былые комендантские годы, напустился на армейского капитана, шедшего под руку с женщиной.
- Как стоишь? - гаркнул отставной комендант, загородив ему дорогу. - Смирно! Руки по швам! Доложить по форме! Кто таков? По какому заданию прибыл... во вверенный мне город.
Вокруг них быстро росла толпа.
Капитан не обладал чувством юмора и, не долго думая, ударил его. Таратута плюнул кровью ему в лицо, а потом и его спутнице. Послышались милицейские свистки. Подъехал на джипе комендантский патруль. Григория Ивановича в городе знали и давно всерьез не принимали, считая городским посмешищем, и поэтому патруль, заломив ему назад руки и добавив пару зуботычин, увез в городской вытрезвитель. Я требовал, чтобы и меня взяли. Чтобы там рассказать, как все было, и попытаться вызволить бедолагу. Но меня из джипа вытолкали. И последнее, что я слышал, были слова Григория Ивановича, кричащего через плечи солдат:
- Будь умным евреем! Понял? Майор Таратута тебе не враг!
Но, странное дело, другой человек, которого никем иным, как врагом, и притом даже моим личным, я не мог не считать, высказал примерное такое же мнение о евреях и причинах их бед. Этим человеком был мой тесть, отец Лаймы, военный преступник, участвовавший в массовых убийствах евреев и, весьма возможно, своими руками умертвивший мою мать.
Мигая своими белесыми поросячьими ресницами, он смотрел мне в глаза и говорил жемайтийской скороговоркой:
- Сами евреи себе петлю на шею накинули. Сами. Разве плохо им жилось в Литве при Сметоне, до самого прихода русских? Кто их трогал? Кто обижал? Куда лучше других литовцев жили. Сравни ваш дом на Зеленой горе и мой, в Шанцах. Кому было быть недовольным? Мне? Или евреям? А на деле что вышло? Как пришел трудный час для Литвы, я свою голову под удар подставил, а ваши... то есть евреи... над моей головой топор занесли. Бросились служить нашим врагам, оккупантам. А тем только этого и надо. Где возьмешь лучших лакеев, чем местные евреи? И язык литовский знают, и кто кем был, где живет, у кого скрывается.
Чьими руками проводились аресты? Кто угонял литовцев в Сибирь? Кто сразу вылез в начальство, стал командовать? Таких подонков среди литовцев нашлось всего лишь пара десятков... не больше. Мы - народ маленький, но сплоченный. Не привыкли лизать чужой сапог. Будь он хоть русским, хоть немецким. И черта с два русским удалось бы так легко нас придушить, не пойди к ним в услужение наша пятая колонна - литовские евреи.
Вот почему, дорогой мой, когда немцы вышибли русских, - а уж как Гитлер евреев не терпел, рассказывать нечего, - гнев литовцев направился в одну сторону - против собственных евреев. Мы сами сделали всю работу. Это было отмщением. За наши слезы, за нашу кровь, за наше унижение.
Так вот, считай, мы квиты. А то, что теперь русские гоняют вашего брата, то это не только насмешка судьбы, но и весьма и весьма логично. Запомни, нельзя долго танцевать на чужих свадьбах. Протрезвятся и выгонят взашей. Так вот сейчас и с евреями.
Винцаса, приговоренного к пожизненной каторге, выпустили из лагеря через десять лет. То ли за примерное поведение, то ли потому, что к тому времени во всей России так загулял антисемитизм, что убийство евреев во время войны уже не считалось таким уж большим преступлением.
Винцас вернулся из Сибири в Каунас. Вернулся один. Жена умерла в ссылке. Он постарел, как-то усох. Но не очень изменился. Волосы на голове оставались густыми, как в молодости. Лишь кое-где пробивалась незаметная среди рыжины седина. И зубов не потерял. Сохранил свои. Правда, пожелтели они, как у лошади. От крутой сибирской махорки.
Вот они каковы, наши "голуби"! И вот чем мы заплатили за их голубиную кротость и смирение.
Джип, в котором находился Давид, подорвался на подложенной арабами мине. Все, кроме него, погибли. А он, раненный, выбрался из-под горящих обломков автомобиля и пополз в сторону. Там его окружили арабы. Давид не смог оказать сопротивления. Магазин его автомата был пуст. И его, безоружного, добили палками и ударами каблуков по лицу.
Так мы, евреи, платим за свою беспросветную глупость, за веками укоренившуюся в нас привычку оправдываться перед всем миром за каждый свой шаг, даже сам факт нашего существования.
Ты назовешь меня жестокой. Ты назовешь меня бессердечной. Ты сделаешь для себя вывод, что мое сердце огрубело и зачерствело. Что девушке, тем более еврейке, так рассуждать неподобает, и будешь сокрушаться о моей судьбе, исковерканной жизнью в Израиле, и службой в армии, которая постоянно находится в состоянии войны.
И ты снова будешь неправ. Я та же, какую ты знал. С той лишь разницей, что ближе к сердцу принимаю все, происходящее вокруг, задаю недоуменные вопросы и ищу ответы. В том числе и у тебя. Кроме того, что ты - мой отец, ты еще и еврей. А евреев принято считать мудрым народом. Ответь мне, отец.
Мне очень и очень тяжко".
x x x
У нас родилась дочь.
Полуеврейка, полулитовка.
Назвали ее Рутой. Весьма распространенным и весьма заурядным литовским именем по названию неяркого цветка, который в Литве тоже весьма распространен.
На этом имени настояла Лайма. Она категорически отказалась, и я понял, что в этом ее переубедить не удастся, дать дочери имя моей покойной мамы. По древней еврейской традиции, согласно которой имена в семье передаются через поколение, сохраняя ощущение бессмертия и нескончаемости рода.
Лайма, как разъяренная тигрица, защитила свое дитя от еврейского имени, которое, и я с этим спорить не мог, как клеймо, мешало бы ей в жизни.
- Достаточно ей твоей фамилии, чтобы быть несчастной! кричала Лайма. - Но, слава Богу, она женщина, и выход замуж принесет ей новую фамилию, и, будем надеяться, более... удобную.
Появление на свет Руты изменило Лайму до неузнаваемости. Она совершенно перестала пить. Слегка пополнела, и это еще больше усилило ее красоту, добавив к прежней яркой женственности мягкую грацию материнства. Она перестала быть рассеянной и отрешенной, какой была все эти годы, и вся сосредоточилась на маленьком существе, попискивающем в кроватке.
Рута стала источником ее тихой радости и глубоко запрятанного горя. Радости, которую испытывает любая нормальная мать. А вот горе шло от антисемитизма Лаймы. Ее дочь родилась абсолютной еврейкой. В ней ничего литовского не угадывалось. У девочки были типичные еврейские черты, да еще при этом утрированные, окарикатуренные. Рута родилась некрасивой, уродливой еврейкой. С большим, да еще придавленным носом, вислыми губами, торчащими, как лопухи, оттопыренными ушами и жгуче-черными глазами.
Только глаза были хороши у младенца. Черные, как зрелые вишни, радужки и белки с синевой. Разрез глаз был узкий, восточный. Точь-в-точь как у моей покойной матери. За эти глаза она слыла красавицей. У моей младшей сестренки тоже были подобные глаза.
Этим сходство с красивыми женщинами нашего рода ограничивалось. В остальном моя дочь была каким-то пугающим уродцем, и я, млея от впервые познанного щемяще-сладкого чувства отцовства, должен был с горечью признать, что природа сыграла со мной и Лаймой злую шутку. Рута была некрасива раздражающей еврейской некрасивостью.
Лайма страдала. Молчала. Затаенно. А оттого еще тяжелей. Она катила по улице коляску с маленькой Рутой и, пока никого не встречала, светилась тихой материнской радостью. Но стоило кому-нибудь из ее знакомых остановиться и с притворно-восторженными восклицаниями заглянуть под кружевную накидку, Лайма напрягалась, деревенела, глаза ее становились как у затравленного зверя, словно ее уличили в жуткой непристойности, за что нет ни оправдания, ни прощения.
Страдания Лаймы приняли характер ненависти. Ко всему миру, которому, она понимала, раздражающе неприятна внешность ее дочери. Она ненавидела всех. И литовцев, которые, как ей казалось, злорадствуют и подтрунивают над ней, изменившей своему народу, выйдя замуж за чужого, и за это жестоко наказанной. Она стала еще нетерпимей к евреям, словно все они были повинны в ее нынешних страданиях.
И при этом Лайма с каменным лицом, высокая, белокурая, элегантная, как витринный манекен, ежедневно катила коляску с Рутой по самым людным улицам, в толпе брала девочку на руки, нервно и зло зацеловывала ее некрасивое обезьянье личико, дразня окружающих и демонстрируя им свою любовь и привязанность к крохотному уродливому существу.
Много-много лет спустя, когда я уже жил в Берлине и играл в ресторане на Кудаме, я невольно приметил одну пожилую немецкую пару, почти еженедельно, как на службу, приходившую к нам и тихо просиживавшую за столиком где-нибудь в дальнем углу с кружкой пива, с каким-то обостренным вниманием слушая непривычные для немецкого уха русские и еврейские мелодии. Нетрудно было догадаться, что для них эти мелодии связаны с воспоминаниями, и вернее всего - с событиями времен войны.
Так и оказалось. Я познакомился с ними, мы распили по кружке пива в антракте, когда оркестр отдыхал, и пожилая фрау подтвердила мою догадку.
Это ее второй муж, вдовец, за которого она, тоже вдова, вышла замуж после войны. А до войны ее мужем был еврей. Музыкант. И у них был сын, родившийся уже после прихода Гитлера к власти и сразу ставший причиной бесчисленных бед и страданий молодой белокурой немки, по своему облику пунктуально соответствовавшей всем стандартам арийской женщины.
Зато ее дитя явилось на свет абсолютным евреем, настолько типичным, что после вступления в силу Германии антисемитских законов появиться с ним на улице стало небезопасным. Он сразу привлекал внимание прохожих, вызывая нездоровое любопытство: как у такой арийской женщины может быть такой еврейский ребенок?
Мужа ее, музыканта, арестовали, и он уж больше не вернулся из тех мест, куда его увезли. Она осталась одна. С крохотным мальчиком, один вид которого мог стать причиной гибели их обоих. В мальчике не было ничего немецкого. Еврей в каждой своей черте, в каждом движении и мимике.
До самого краха Третьего рейха носилась она по Германии, меняя места жительства, как только ее ребенок попадался на глаза полиции или чересчур ретивым ревнителям законов о чистоте арийской расы. Ценой невероятных усилий и мук удалось ей спасти, сохранить своего сына.
И вот, когда нацизм в Германии был ликвидирован и ей уж больше не нужно было опасаться за судьбу своего сына, его внешность стала меняться, все больше и больше утрачивая еврейские черты. Мальчик становился похожим на мать.
Он не стал белокурым, как она, но волосы его посветлели и приобрели каштановый, русый оттенок. Нос стал короче, даже глаза изменили цвет: из темно-карих стали серыми. Годам к пятнадцати он уже был типичным немцем, и никому в голову не пришло бы заподозрить в нем хоть какое-то наличие еврейской крови.
Я поинтересовался, где теперь ее сын, и старая фрау сказала, что он живет в Израиле, женат, имеет детей, считает себя евреем и уже по-немецки разговаривает с ивритским акцентом. С потерей еврейской внешности в нем пробудилась еврейская душа.
Меня эта история потрясла. Потому что в моей семье произошло нечто подобное. Какой-то удивительный выверт проказницы природы. Моя дочь Рута, родившаяся типичной и к тому же еще и некрасивой еврейкой, где-то к пяти-шести годам стала меняться на глазах. В ней победила литовская кровь, и она все больше начинала походить на свою мать. Ее внешность менялась так быстро, что люди, не видевшие ее каких-нибудь полгода, с трудом узнавали мою дочь. Гадкий утенок волшебно превращался в красавца лебедя.
Она даже превзошла свою мать в красоте. К пятнадцати годам это была высокая стройная блондинка со скульптурным лицом, северную красоту которого удивительно подчеркивали бронзовый цвет кожи и темные, как вишни, удлиненные восточные глаза.
Характером она вышла неизвестно в кого. Я - человек незлобивый и мягкий. Лайма - вспыльчива, но быстро отходит. У Руты складывался характер жесткий, как кремень. Никакой гибкости. Прямолинейность и неуступчивость. Обидевшись, могла подолгу не разговаривать то со мной, то с матерью, и нам, чтобы восстановить хоть какой-то мир в доме, приходилось просить у нее прощения, и она долго, неделями остывала и оттаивала, пока ей не удавалось перебороть неприязнь к нам.
Она росла натурой увлекающейся, романтичной и, поверив во что-то, отдавалась этому увлечению до конца, без остатка. Лайма, в нечастые минуты трезвости наблюдая свою дочь, говорила с восторгом и даже с завистью, что в прежние времена из Руты вышла бы идеальная монахиня, аскетичная и исступленная в своей вере. Я же полагал, что, придись ее юность на годы революции и гражданской войны в России, с ее романтичностью и самопожертвованием, какие нынче сохранились лишь в песнях той поры, стала бы Рута комиссаром в кожаной тужурке и с маузером в кожаной кобуре и была бы беспощадна к врагам похлестче самого жестокого мужчины.
В школе она вступила в комсомол и сразу же повесила над кроватью в своей комнате портрет Николая Островского, слепого инвалида гражданской войны, фанатичного коммуниста, автора книги "Как закалялась сталь". Эту книгу советская власть умело использовала в пропагандных целях, давая юным, жаждущим романтики и подвигов умам увлекательный пример для подражания. Книга воспитала несколько поколений молодых коммунистов. Она стала своего рода библией для моей Руты.
В присутствии дочери мы уже не рисковали критиковать советскую власть. Она мгновенно вскидывала свои темные мохнатые ресницы и устремляла на нас недобро сверкающий взгляд. Мы умолкали под этим взглядом, нам порой становилось даже жутковато.
Рута из той породы людей, которые не могут жить без веры, идеала. Религию и Бога атеистическая советская власть ей не дала. Взамен предложив себя, сладко-заманчивые идеалы коммунизма, который, по предвидению Карла Маркса и Владимира Ленина, должен принести счастье человечеству, сделав всех людей равными и свободными.
Однако где-то в тайниках души она оставалась нежной и ласковой девочкой и часто, оставаясь со мной наедине, обнимала меня, целовала и нашептывала на ухо по-детски наивные и трогательные признания в любви.
Матери она сторонилась с самых ранних лет. Ее отпугивал острый запах спиртного, который часто исходил от Лаймы, и она морщилась и кривилась, когда та обнимала ее, и старалась вырваться из объятий и убежать. Лайма страдала, видя, как дочь чуждается ее, но бросить пить не могла, а, наоборот, пила еще больше, заливая свое горе. Ссориться с дочерью, прикрикнуть на нее, оскорбить обидным словом, как она это позволяла со мной, Лайма не смела. Она боялась Руты. Боялась ее решительного, не знающего компромиссов характера и понимала, что первая же открытая ссора сделает их окончательно чужими людьми и на примирение не будет никакой надежды.
Я не раз видел, как Лайма, простоволосая, неумытая, с тяжелой с похмелья головой, наблюдает из своей спальни, как я одеваю девочку, кормлю ее завтраком и провожаю в школу. Потом она прилипала к оконному стеклу, когда Рута выходила из дому, и украдкой любовалась своей дочерью.
Рута меня расспрашивала о войне, о гетто, о гибели моей матери и сестренки Лии, о том, как я спасся и скрывался в нашем доме, где тогда жила ее мать Лайма с родителями. Мои рассказы она слушала с горящими глазами, переживая все с такой остротой, словно это происходило с ней и ее убивали дубинкой по голове, как бабушку, из нее выкачивали кровь до последней капли, как из ее тети Лии, которая так и не стала старше семи лет. О родителях Лаймы я не распространялся и лишь говорил девочке, что эти ее дедушка с бабушкой погибли во время войны, а подробности их гибели никому не известны.
Рута настояла, чтобы я с маленьких фотографий своей матери и сестры, которые я случайно нашел после войны в бумажном хламе, сделал увеличенные портреты, и она сама склеила из картона рамки и повесила в своей комнате по обе стороны портрета своего слепого кумира - Николая Островского.
Фотографий же Винцаса и его жены она в своей комнате не повесила. Они висели в спальне у Лаймы, и Рута, интуитивно чуя какую-то жуткую тайну за этими крестьянскими лицами, больше о них не расспрашивала.
Но утаить правды от нее не удалось. Кто-то, - я так и не добился у Руты, кто это сделал, - рассказал ей, чем занимался во время войны Винцас и что он жив до сих пор и отбывает за свои преступления пожизненный срок в Сибири.
Она не устроила ни истерик, ни сцен. Пришла ко мне бледная, кусая, как это делала, волнуясь, Лайма, губы и тихим, безжизненным голосом рассказала обо всем, что узнала. Я молчал. Что мог я ей сказать? Возражать было нелепо, лгать дальше бессмысленно.
- Папа, как жить после этого? - спросила она, опустившись на колени и обняв мои ноги.
- Я ведь живу, - пожал плечами я.
- Он убил мою бабушку! И считается моим дедом? - Ее сверкающие глаза были снизу устремлены на меня.
- Можешь не считать его дедом, - сказал я.
- Но во мне же его кровь! Кровь убийцы и палача!
- В тебе же и кровь бабушки. Невинной жертвы. Доброго и честного человека. И от тебя зависит, чтобы именно эта кровь в тебе победила.
- Я должна пойти в комитет комсомола и все рассказать... Какого я происхождения...
- Они и без тебя это знают.
- Почему же молчат?
- Потому что сын за отца не в ответе, тем более за грехи дедушки.
- Я все же пойду и все выложу. А то еще решат, что я знала и скрывала.
В том учреждении, куда она явилась каяться, ей действительно сказали, что о ее деде Винцасе им все известно, и весь дальнейший разговор был почему-то обо мне, ее отце, который в свое время был обвинен в космополитизме и низкопоклонстве перед Западом - больших грехах перед советской властью.
Совершенно растерянной пришла ко мне Рута. В ту ночь мы проговорили очень долго, почти до рассвета. Я объяснил ей в очень осторожных выражениях обстановку того времени и гонения, которым я подвергался лишь за то, что был евреем.
- Так чем же отличаются коммунисты от фашистов? вскинула она на меня свои темные, как вишни, глаза.
Когда я не нахожу ответа, я пожимаю плечами.
И тогда Рута заплакала.
- Бедный мой папочка... - всхлипывала она. - Бедная бабушка, бедная тетя Лия... бедные мы все... кроме мамы.
- Твоя мама - несчастный человек.
- Она не еврейка. Почему ей плохо?
- Думаешь, только евреям бывает худо?
- Евреям всегда хуже всех... И в войну... и после войны... И при фашистах... и при коммунистах... Папа, скажи мне, кто я?
- Когда подрастешь и будешь получать паспорт, сможешь сделать выбор. Ты в равной степени и с равным правом можешь считать себя литовкой и можешь...
Она не дала мне договорить:
- Я запишусь еврейкой!
- Не знаю, - покачал я головой. - Зачем тебе ненужные страдания?
- Как зачем? Я ведь твоя дочь! Твоя! И если тебе худо, я разделю с тобой все... все то, что нам, евреям, на нашу долю придется.
Она еще тогда не подозревала, какое нелегкое испытание выпадет вскоре на ее долю.
А пока мы продолжали жить втроем: я, Лайма и Рута в нашем доме на Зеленой горе. Лайма уже больше не пела в ресторане. Из-за того, что окончательно спилась и потеряла голос. Никакой оркестр не стал бы держать певицу, после первого же антракта умудряющуюся напиться так, что стоять на эстраде не может и раскачивается, опрокидывая пюпитры с нотами, и музыкантам приходится поддерживать ее сзади, чтобы не рухнула на пол.
Мне удалось устроить ее в лечебницу. Но она оттуда сбежала и вернулась домой в больничном халате и в тапочках. Зимой. Она кричала, что я хочу от нее избавиться, кидалась на меня с кухонным ножом и грозилась покончить с собой, если я еще раз попытаюсь сбыть ее в лечебницу.
Мне везло с алкоголиками. Григорий Иванович Таратута, бывший комендант города, изгоняемый отовсюду, куда бы его ни пытались пристроить сердобольные прежние собутыльники, спился окончательно. Он бы и умер где-нибудь в канаве, не подбери его наша буфетчица Соня - худая, как ведьма, с металлическими зубами, не первой молодости вдова. Майор безропотно принял ее опеку, поселился у нее и стоически спал с ней, оговорив себе за это право пить в меру и только дома то, что буфетчица приносила из ресторана. Денег карманных ему Соня не давала, и он бродил по городу, довольно опрятно одетый и ухоженный, и искал старых приятелей, которые не откажут поставить ему хоть сто граммов водки и выслушать его новую догадку о том, почему почти все руководители СССР - антисемиты: они почти все женаты на еврейках. Только теперь Таратута их стал понимать.
Своим самым близким приятелем Григорий Иванович считал меня. И мне он тоже жаловался на свою кормилицу, буфетчицу Соню, на ее скупость, крикливость, и говорил, что если и не был антисемитом, то теперь им становится. Я успокоил его, сказав, что он и прежде не очень жаловал евреев, и он не стал спорить со мной. Потому что не желал меня сердить до того, как я поставлю ему выпить. Когда Григорий Иванович испытывал жажду, он становился очень покладистым.
Но стоило ему выпить, а ему много не требовалось, чтобы впасть в состояние сильного опьянения, и передо мной уже сидел не жалкий сожитель буфетчицы Сони, а грозный комендант города, майор Таратута. Взгляд склеротических воспаленных глаз становился твердым и решительным, усы расправлялись на морщинистом и дряблом лице, и в голосе появлялись зычные нотки.
И вот тогда он начинал, поучать меня, что мы, евреи, сами виноваты в своей злосчастной судьбе. Потому что лезем вперед других. До всего нам дело. Повсюду суем свой нос. И я с горечью сознавал, что в его суждениях, невзирая на то что он пьян, было немало логики.
- Посуди сам, - рассуждал он, не обращая внимания на то, что нас слышат чужие уши за соседними столиками, хулить евреев в открытую тогда уже не считалось преступлением в государстве, провозгласившем основой своей политики интернационализм и дружбу народов. - Кто такие евреи? Сказки про распятие Христа мы отметаем, как атеисты, но народ-то, простой народ, а его большинство, он - масса, этого евреям до сих пор простить не может. Есть у вас своя земля? Есть у вас свой язык? Ни хрена нету. Только длинные еврейские носы и мировая скорбь в глазах. Живете на чужой земле... и коверкаете чужой язык. Ну, сидели бы себе тихо и не рыпались. Не лезли к другим, которых большинство, с поучениями, как жить. И тогда, ручаюсь, куда реже бы били вашего брата. Вас бы просто не замечали. И в этом для вас, поверь мне, было бы спасение. Ниже травы, тише воды. Не высовываться! А как на самом деле вышло? В России революция, кровь течет рекой. Кто ходит в зачинщиках, кто в Чека рубит головы? Евреи. Эх, и разыгрались на русской кровушке. Даже своей жизни не щадят. На самых верхах позиции заняли. Что в армии, что в правительстве. Я не скажу, что среди них было мало толковых и честных коммунистов, скажем, Яков Свердлов, наш первый президент. Или тот же Троцкий... При этом имени он понизил голос и оглянулся по сторонам. Или, скажем, герой гражданской войны Иона Якир. Революция дело такое: кто был ничем, тот станет всем, и наоборот. Так вот те-то, что стали ничем, проигравшая сторона, белая Россия, всю вину за свое поражение на евреев свалила и так их возненавидела, как никогда прежде. Им мерещилось, что все коммунисты - сплошные евреи.
А победители? Рабочий класс и крестьянство? Они, думаешь, полюбили евреев? Вот то-то. Им тоже евреи глаза намозолили, проели плешь. Строится новая Россия, а куда ни сунься - в руководстве еврейские носы. Литвинов, понимаешь, заправляет внешними делами России, министр иностранных дел. Ягода внутренними, народный комиссар внутренних дел, рубит головы налево и направо, учит русский народ любить советскую власть. А народ - то невзлюбил. И в первую очередь кого? Тех же евреев.
А почему? Потому что на евреев легче всего валить все беды. И свои и чужие. Евреи испокон веку при всех властях были козлами отпущения. А советская власть, думаешь, глупее других? Откажется от такого удобного козыря? Дудки! Нема дурных!
Спроси людей, они тебе скажут, евреи - хитрый народ, их на мякине не проведешь. А спроси меня, и я тебе скажу - дурни твои евреи. Даже глупее нас, славян. Гляди, какую шутку Сталин с ними сыграл? Во всех странах, куда коммунисты пришли, он евреев посадил во главе. Из местных. Которые до нужной поры в Москве отсиживались. В Чехословакии этот, как его... Рудольф Сланский. В Венгрии - Матиас Ракоши. В Польше - ну, как его?.. Берман... и еще другие... в Румынии, в Болгарии. Еврейскими руками всякое сопротивление местного населения было сломлено, а как порядок навели, евреев - под метелочку. Объявили шпионами и сионистами... Кого - в петлю, кого - в тюрьму. А главное, чего добились, - население-то не коммунистов винит в своих бедах, а евреев... хоть их уж в этих странах нет и в помине. Понял?
Он уставился на меня склеротическими, в паутине красных прожилок, глазами и облизал усы.
- Понял? Ты не обижайся за правду. А лучше поставь мне еще сто грамм. Выпьем за то, чтобы мои слова тебе наукой были... чтобы я мог при случае похвалиться знакомством... с единственным умным евреем...
Я заказал ему еще сто граммов водки. И напрасно. Он еле выцедил ее. Кашлял, давился. Но ни капельки не оставил на дне стакана. И сразу впал в буйство. Выскочил на улицу, в гневе огляделся вокруг и, как в былые комендантские годы, напустился на армейского капитана, шедшего под руку с женщиной.
- Как стоишь? - гаркнул отставной комендант, загородив ему дорогу. - Смирно! Руки по швам! Доложить по форме! Кто таков? По какому заданию прибыл... во вверенный мне город.
Вокруг них быстро росла толпа.
Капитан не обладал чувством юмора и, не долго думая, ударил его. Таратута плюнул кровью ему в лицо, а потом и его спутнице. Послышались милицейские свистки. Подъехал на джипе комендантский патруль. Григория Ивановича в городе знали и давно всерьез не принимали, считая городским посмешищем, и поэтому патруль, заломив ему назад руки и добавив пару зуботычин, увез в городской вытрезвитель. Я требовал, чтобы и меня взяли. Чтобы там рассказать, как все было, и попытаться вызволить бедолагу. Но меня из джипа вытолкали. И последнее, что я слышал, были слова Григория Ивановича, кричащего через плечи солдат:
- Будь умным евреем! Понял? Майор Таратута тебе не враг!
Но, странное дело, другой человек, которого никем иным, как врагом, и притом даже моим личным, я не мог не считать, высказал примерное такое же мнение о евреях и причинах их бед. Этим человеком был мой тесть, отец Лаймы, военный преступник, участвовавший в массовых убийствах евреев и, весьма возможно, своими руками умертвивший мою мать.
Мигая своими белесыми поросячьими ресницами, он смотрел мне в глаза и говорил жемайтийской скороговоркой:
- Сами евреи себе петлю на шею накинули. Сами. Разве плохо им жилось в Литве при Сметоне, до самого прихода русских? Кто их трогал? Кто обижал? Куда лучше других литовцев жили. Сравни ваш дом на Зеленой горе и мой, в Шанцах. Кому было быть недовольным? Мне? Или евреям? А на деле что вышло? Как пришел трудный час для Литвы, я свою голову под удар подставил, а ваши... то есть евреи... над моей головой топор занесли. Бросились служить нашим врагам, оккупантам. А тем только этого и надо. Где возьмешь лучших лакеев, чем местные евреи? И язык литовский знают, и кто кем был, где живет, у кого скрывается.
Чьими руками проводились аресты? Кто угонял литовцев в Сибирь? Кто сразу вылез в начальство, стал командовать? Таких подонков среди литовцев нашлось всего лишь пара десятков... не больше. Мы - народ маленький, но сплоченный. Не привыкли лизать чужой сапог. Будь он хоть русским, хоть немецким. И черта с два русским удалось бы так легко нас придушить, не пойди к ним в услужение наша пятая колонна - литовские евреи.
Вот почему, дорогой мой, когда немцы вышибли русских, - а уж как Гитлер евреев не терпел, рассказывать нечего, - гнев литовцев направился в одну сторону - против собственных евреев. Мы сами сделали всю работу. Это было отмщением. За наши слезы, за нашу кровь, за наше унижение.
Так вот, считай, мы квиты. А то, что теперь русские гоняют вашего брата, то это не только насмешка судьбы, но и весьма и весьма логично. Запомни, нельзя долго танцевать на чужих свадьбах. Протрезвятся и выгонят взашей. Так вот сейчас и с евреями.
Винцаса, приговоренного к пожизненной каторге, выпустили из лагеря через десять лет. То ли за примерное поведение, то ли потому, что к тому времени во всей России так загулял антисемитизм, что убийство евреев во время войны уже не считалось таким уж большим преступлением.
Винцас вернулся из Сибири в Каунас. Вернулся один. Жена умерла в ссылке. Он постарел, как-то усох. Но не очень изменился. Волосы на голове оставались густыми, как в молодости. Лишь кое-где пробивалась незаметная среди рыжины седина. И зубов не потерял. Сохранил свои. Правда, пожелтели они, как у лошади. От крутой сибирской махорки.