К краю ямы никто не подходил - оттуда мог последовать выстрел. Я потянул ноздрями воздух. Из глубины подземелья слабо пахло лекарствами.
- Он там, - сказал я лейтенанту.
- А где ему еще быть! - уверенно кивнул лейтенант, связывая синим проводом две пузатые противотанковые гранаты армейского зеленого цвета. - Сейчас спровадим на небо.
- Эй, Антанас! - крикнул он, легши плашмя на мшистую землю головой к отверстию бункера. - Даю минуту на размышление! Или ты выползешь и останешься жив, или... сам знаешь.
Я напрягся, как охотничий пес, почуявший дичь. Сейчас свершится возмездие! Сестричка моя, если это верно, что душа не умирает, то ты увидишь смерть твоего убийцы. Ты отомщена!
Из глубины не последовало ни звука.
- Хрен с тобой, падла! - сплюнул лейтенант, осторожно по мху подтянул тяжелую связку гранат, установил ее у самого края отверстия, дернул чеку и столкнул вниз. Послышался многократный стук падающего со ступени на ступень тяжелого предмета. Лейтенант вскочил на ноги и побежал за деревья. Я тоже бросился бежать и видел, как несутся во все стороны от входа в бункер притаившиеся за деревьями солдаты.
Потом последовал глухой взрыв. Земля под моими ногами дрогнула, и деревья, толстые корявые сосны, закачались из стороны в сторону. Дым и копоть вырвались из отверстия у замшелого пня, а во дворе хутора по всей длине туннеля осела глубокой траншеей земля.
Спустя какое-то время солдаты спустились в бункер, расчищая путь лопатами, и вытащили закопченный труп с еще дымящейся марлевой повязкой на правой ноге. Волосы обгорели, но я узнал рыжего Антанаса по этой повязке и по оскаленному щербатому рту.
Солдаты снова полезли в бункер и подняли еще два обугленных трупа. И на них были остатки марлевых повязок, у одного на руке, у другого - через всю грудь.
Старуха Анеле держала в своем бункере партизанский лазарет.
Трупы, как трофеи, положили в один ряд на траве у сарая, и солдаты присели вокруг, закурили, как после тяжелой работы. Скоро должны были подъехать автомашины.
Чуть поодаль я увидел в траве распластанную Сильву. Я подошел. Со старой мохнатой морды моего пса на меня уставились мертвые выпученные, вылезшие из орбит круглые, как шары, глаза. Ее задушили солдаты, когда подкрались к хутору.
Из сарая вывели Анеле. Платок был сбит с головы на спину, и во все стороны торчали седые космы волос. Пустой сжатый рот пучился и западал. Два солдата держали ее за руки. Она каким-то отсутствующим взглядом оглядела дом, осевшую во дворе землю, задержалась на выложенных в ряд трех трупах, от которых тянуло дымком и неприятным запахом горелого мяса, затем уставилась на меня. Я стоял рядом с лейтенантом и нервно курил.
Старуха сделала шаг ко мне. Еще один. Солдаты, державшие ее, последовали за ней. Проваленный рот задвигался из стороны в сторону, и я понял, что она набирает как можно больше слюны, чтобы плюнуть мне в лицо. Но, видно, у нее пересохло во рту, и тогда она вдруг распахнула его, открыв пустые десны с двумя длинными зубами, безумно округлила глаза, став окончательно похожей на ведьму, не закричала, а завыла волчьим лесным воем.
Мороз прошел по моей спине.
- Убери ее! - нервно крикнул лейтенант.
Солдаты потащили ее со двора. Она не упиралась, как переломленная повисла на их руках и продолжала выть низким, с подвизгом голосом.
Из дома выбежал солдат, держа на ладони вставные челюсти Анеле, и протянул лейтенанту.
- Выбрось к чертовой матери! - рявкнул он.
Солдат швырнул челюсти туда, где лежали темными свертками трупы, и они исчезли в траве.
x x x
"Дорогой папа!
Не сомневаюсь, что ты осудишь меня. Я уж сама корю себя за горячность. Конечно, надо быть сдержанной и не вспыхивать всякий раз как порох, когда что-то не по мне. Но такие благонамеренные и разумные мысли приходят ко мне постфактум, когда уже дело сделано и исправить что-нибудь не представляется возможным.
Но все же, если честно признаться, я не раскаиваюсь в своем поступке, потому что по большому счету была абсолютно права.
Суди сам.
Я стояла в парном патруле у подходов к Стене Плача. Это место, как ты знаешь, святыня для евреев всего мира, и там всегда полно народу: молящихся и просто пришедших поглазеть туристов. Лакомый объект для террористов. Поэтому охранять все подходы к Стене Плача приходится очень тщательно. Наши солдаты прочесывают толпу, проверяют содержимое сумок - нет ли там взрывчатки, иногда обыскивают кого-нибудь, вызвавшего подозрение.
Туристы, и особенно американские евреи, обожают фотографировать наших солдат. Тем более если это израильские девушки в военной форме. Фотографируют нас и фотографируются с нами. На память. Об Израиле. Чтобы у себя дома в Нью-Йорке или в Майами при взгляде на фотографию испытать прилив гордости и перестать стыдиться быть евреем.
Я в этом не вижу ничего предосудительного. Каждый тешит себя чем может. Одни, почувствовав себя евреями, переселяются в Израиль, строят его своими руками и своей кровью защищают его от врагов. Другие откупаются деньгами и умильно любуются нашими достижениями издали. Что ж, хоть деньги и не кровь, но деньги нашему государству нужны позарез, хотя бы для того, чтобы покупать оружие, и мы с благодарностью принимаем такую помощь.
Поэтому я не отказываюсь, когда меня просят попозировать перед камерой в окружении пестро одетых чрезмерно упитанных иностранных туристов, и, если это не мешает моим служебным делам, в сотый раз скалю зубы в стандартной улыбке в объектив.
Так было и на сей раз. Семейство американских евреев: слоноподобная мама в обширнейших бордовых брюках и готовой лопнуть под напором грудей кофточке, короткий очкастый папа и куча детей, все в очках, все толстозадые, и у всех на зубах металлические цепи - потуги убрать неправильный прикус, попросили меня сфотографироваться с ними. И, отщелкав камерами, еще долго рассматривали меня как музейный экспонат, даже щупали, не доверяя своим глазам, и засыпали комплиментами насчет моей женственности и как, мол, идет мне военная форма. Я хотела было сказать им, что военная форма была бы не менее к лицу их сыновьям, правда, пришлось бы расширить казенные штаны, чтобы они туда осунулись. Но не сказала. Сдержалась. Нельзя же кидаться на людей, как собака. Они ведь искренне восхищались мной. И несомненно, любят Израиль - иначе зачем было лететь так далеко? И вообще славные люди. Особым умом и манерами не блистающие, но вполне добропорядочные. И вернее всего, не особенно скупы, когда приходится раскошеливаться на помощь Израилю. Даже обменялись адресами. Когда пришла смена и я вернулась в расположение части, меня там ожидал сюрприз. Дежурный сержант вручил мне объемистый пакет и, ухмыляясь, пояснил, что это завезли сюда какие-то американцы.
Я сразу почуяла неладное. Я терпеть не могу подарков. Да еще от чужих людей. Мои опасения были не напрасны. В пакете была груда каких-то вещей: кофты, рубашки, юбки и даже нижнее белье. И все не новое, а ношеное, с заметными следами от неоднократных стирок.
Кровь ударила мне в голову. Трудно было придумать оскорбление похлестче. Швырнуть мне, как нищей, подачку. Свои обноски. Тряпье, которому место на свалке. Даже не моих размеров.
Я была готова взорваться от унижения и злости.
В пакете лежала записка, и в ней адрес отеля, где остановилась эта семейка и теперь, несомненно, дожидалась от меня проявлений благодарности. И дождалась. Я ворвалась к ним в отель. Они были в сборе и встретили меня блеском стекол очков и металла на зубах.
Можешь представить, что там происходило. Ты знаешь, какой я бываю во гневе. Я их честила на чем свет стоит. И не только по-английски. В запале орала на них и на иврите и по-литовски. И даже ругалась русским матом.
А они сидели ошарашенные. И не сопротивлялись, а только испуганно пучили на меня свои бараньи глаза.
Им и невдомек, что они меня жестоко оскорбили своим так называемым подарком. Они были уверены, что поступили добропорядочно, даже благородно.
И тогда меня поразила мысль, что все эти люди по своей природе беженцы. Беглецы. Гонимые по миру. Если не они, то их родители или деды бежали в Америку, искали в ней убежища от преследователей. А беженец всегда гол как сокол и благодарен любой подачке, любой милостыне. И когда те, что устроились и обжились на новом месте, с королевской щедростью раздают свои обноски тем, кто добрался до спасительных берегов после них, это считается актом милосердия и филантропии.
Разница между такими, как я, и ими в том, что мы - не беженцы. Мы - бойцы. Мы вернулись к себе домой. А не искать убежища под чужим кровом. У нас есть гордость людей, не привыкших слоняться по чужим углам, у нас, а не у них, есть подлинное чувство человеческого достоинства.
И когда я это осознала, мой гнев иссяк. Мне стало их жаль. Но это случилось, уже когда я покинула отель, оставив их в состоянии глубокого шока, искренне недоумевающих, ибо понять суть того, что произошло, им не дано - у них психология не нормальных людей, а вечных беженцев.
Поэтому я не вернулась в отель, чтобы извиниться и рассеять страх, который вызвала у этих бестолковых и жалких людей".
x x x
Когда оркестр уходил с эстрады на перерыв, включали радиолу, и танцы на медленно вертящемся круге продолжались. Нам, музыкантам, полагалось бесплатное питание, и, так как война кончилась всего пять лет назад и воспоминание о голоде все еще не улетучилось из голов, почти весь оркестр в перерывах пасся на кухне, мы ели все, что подносили повара, а те не скупились, ибо давали не свое, а то, что недокладывали в порции клиентам. На кухне было парно и душно, и я предпочитал выйти с тарелкой в зал и присесть на незанятое место.
Основную публику нашего ресторана составляли офицеры местного гарнизона, чаще всего молодые, неженатые, упивавшиеся до бесчувствия от тоски и одиночества в этом чужом литовском городе, где по-русски разговаривать отказывались даже самые последние проститутки. Это была одна из форм национального протеста оккупантам. Самая безобидная.
Помню, я сидел со шницелем за пустым столиком. На круге, под заунывное старое танго, тесно переминались пары. Ко мне неуверенной походкой направлялся русский офицер в давно не чищенных сапогах. Направлялся ко мне. Больше было не к кому. За моей спиной была стена.
Он остановился перед столиком, мутным взором уставился на меня и, неуклюже щелкнув каблуками и вытянув руки по швам, изрек:
- Разрешите... пригласить на танец.
Я чуть не подавился шницелем и, стараясь не улыбаться, чтобы не вызвать его гнева, серьезно объяснил ему, что я - не дама, а мужчина. Мои слова не произвели на него никакого впечатления.
- Все равно, - сказал он, но все же не стал повторять приглашения, а задом попятился и рухнул между столиками.
Коронным музыкальным номером, обожаемым нашей публикой, была "Африка". Во всем зале гасили свет, и лишь над вращающимся танцевальным кругом посверкивал, медленно поворачиваясь, шар из множества зеркальных осколков. На него было направлено из углов несколько разноцветных лучей. Вступал барабан. За ним - флейта. Потом гобой. В восточном ритме оркестр тихо затягивал заунывную мелодию, и через каждые двадцать тактов наш ударник, старый и лысый еврей с пропитым голосом, хрипел в микрофон:
- Африка... Африка.
Зал пустел во время "Африки". Все устремлялись на круг. Там становилось так тесно, что танцевать уже было невозможно, так как, подняв ногу, не всегда найдешь место, куда ее поставить. Танцевали в основном пожиманием плеч и шевелением ягодиц. Круг полз медленно, но все же ощутимо, и действие алкоголя на мозги от этого лишь усиливалось. Крайние то и дело падали с круга, у дам задирались юбки, офицеры цеплялись ремнями портупей за ножки опрокинутых стульев.
А по кругу, среди галифе и юбок, раздвигая их подвешенным на шею на ремнях лотком, проталкивался карлик, настоящий лилипут со старческим пергаментным лицом как печеное яблоко и с редкими белесыми волосами, зализанными на прямой пробор. Тонким детским голоском он предлагал свой товар на лотке:
- Угостите даму шоколадом.
А с нашей эстрады, откуда световые зайчики с вертящегося шара выхватывали из мрака то медный раструб саксофона, то длинный еврейский нос скрипача, ползла одуряющая тягучая мелодия и то и дело, словно рычание затаившегося в джунглях льва, хриплое:
- Африка... Африка...
Воздействие подобного искусства на проспиртованные мозги было настолько впечатляющим, что чуть не завершилось человеческими жертвоприношениями. Одного офицера так глубоко проняло, что он от избытка чувств выхватил пистолет и, рыдая, с грохотом разрядил всю обойму. Чудом никого не задев. Но пули разбили вдребезги зеркальный шар, и осколки стекла обрушились на головы и плечи танцующих.
Проституток в нашем городе, как и во всем СССР, не водилось. Проституция строжайше запрещена. Но в нашем ресторане к услугам пьяных офицеров всегда в изобилии были женщины. Одинокие литовки, чьих мужей русские сослали в Сибирь, или они, еще до прихода русских, бежали на Запад с немцами, позабыв впопыхах о своих семьях. Эти женщины днем где-то работали, получая жалкие гроши, а с наступлением темноты тянулись к освещенным подъездам ресторанов и уже вскоре под руку с офицером протискивались среди столиков в поисках свободного места. Денег они не брали с мужчин. Платой была выпивка и закуска. Спать мужчин женщины уводили к себе.
Но у них были в городе серьезные конкуренты. Девочки-подростки. Пятнадцати и даже двенадцати лет. Не литовки и не русские, а немки. Вечно голодные, одетые пестро, как паяцы, в случайные одежды с чужого плеча. Немецкие дети одно из многих последствий недавно прошедшей войны.
Дело в том, что в Каунасе в военные годы базировалось управление железными дорогами оккупированных районов с большим штатом гражданских служащих, переведенных из Германии на место службы вместе с семьями. Когда немцы были выбиты русской армией из Литвы, этих людей не удалось эвакуировать. Взрослые мужчины и женщины были интернированы и приравнены к военнопленным. Их в эшелонах увезли из Литвы в Сибирь.
А о детях забыли. Их было несколько тысяч. Разных возрастов. Совсем крошечных приютили литовцы, и они уже давно взрослые люди, носят литовские имена и даже не подозревают о своем происхождении. А те, что постарше, стали бездомными голодными бродяжками. В осеннюю слякоть и в холодные вьюжные зимы они воробьиными стайками, кутаясь в тряпье и оттого еще больше похожие на взъерошенных воробышков, теснились по ночам в подъездах домов у теплых радиаторов паровых батарей, спали на каменных ступенях, согревая друг друга телами, и запоздалым жильцам приходилось, чертыхаясь, переступать через них, чтобы добраться до своей квартиры.
Чем кормились они - одному Богу известно. После войны еще несколько лет продукты распределялись по карточкам. Немецкие дети не состояли нигде на учете, вообще не замечались, будто они не существуют, и, естественно, нормированного продовольствия они не получали. Но как-то жили. Значит, кормились подаяниями и подворовывали. Иначе бы вымерли до единого. Была еще одна возможность продержаться, не умереть с голоду. Проституция. Торговля своим телом. Детским, еще не созревшим телом.
Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на которых бледность проступала даже через многодневную грязь, теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как только опасность миновала. С детской непосредственностью они пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали. Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному войной городу, из одной оккупации попавшему в другую.
Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры.
- Пан официр, - на какой-то жуткой смеси языков обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских губках.
Слово "офицер" они произносили по-немецки, а "господин" по-польски. По-литовски "господин" не "пан", а "понас". Они не знали ни одного языка.
И когда офицер кивал, что означало "идем со мной", девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо строгого усатого швейцара, который в таких случаях не отваживался преградить ей дорогу.
В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы, ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения в ближних подъездах.
С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям. Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного со мной племени - сироты войны. Они голодали, как голодал я совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом, узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже тоже имевший новых хозяев.
Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей, лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и перелить эту кровь своим раненым солдатам.
Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего иронично-насмешливый:
- Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей?
И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в ресторане, старались скорей скользнуть в сторону, сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем душу.
Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь.
Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою, тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос ударника хрипел над моим ухом:
- Африка... Африка...
На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя, мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода щеками.
- Угостите даму шоколадом, - пищал лилипут, проталкиваясь со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намного высились над его напомаженной и расчесанной на прямой пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они по-детски облизывались на шоколад.
Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я, выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи.
Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей. Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром и холодном ветру.
- Пан официр, - хором в два голоса и безо всякой надежды на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули носами.
Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского человека, как я. Они находились на дне, на самом низу общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и потому вполне заслуживали такого обращения.
Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо. Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке, какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть. Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье?
Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым, называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог.
Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами. Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у меня дома, было всего двенадцать лет.
- Пошли, - кивнул я.
- Кто? - спросила старшая, Ханнелоре. - Пан официр хочет меня или ее?
- Обе ступайте за мной.
Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь не отстать, а идти в ногу со мной.
Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня, не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сторон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы превратились в один живой ком и так двигались навстречу холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и семенило шесть ног, а над пальто - лишь одна голова, моя. Их головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал горячие толчки их дыхания.
Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами. Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка, закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против ветра и стараясь не терять нас из виду.
Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик, который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу, вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают до утра. Один - внизу, другой - на самом верху, на Зеленой горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть взбирался по ним часто - моя работа в ресторане кончалась далеко за полночь.
Лестница с деревянными перилами зигзагом вилась по почти отвесному склону холма, пустынному, поросшему кустарником, голому в это время года. Мы втроем поднимались со ступени на ступень, и, когда добрались до самого верха, я оглянулся и увидел внизу крошечную фигурку, ступившую на первый марш лестницы. Это был не взрослый, а ребенок. Даже на таком расстоянии легко угадывался возраст. Первая мысль, пришедшая мне в голову: кто это умудрился выпустить из дома ребенка в такой поздний час? И в такой холод? Да еще одного, без провожатого?
Но долго раздумывать не было времени. Со мной были двое полузамерзших детей, и я теперь чувствовал ответственность за них. На всех детей моей жалости все равно не хватит. И я тут же выбросил из головы маленькую фигурку внизу лестницы.
Во дворе нас встретила заливистым лаем Сильва. Новая собака, которую я завел и назвал тем же именем. Дети, которых я привел, подозрительно пахли, и я долго не мог успокоить собаку, объясняя ей, что это никакие не преступники и не воришки, а несчастные сиротки, каким совсем недавно был и я. Не знаю, поняла ли Сильва все из того, что я ей нашептывал, поглаживая ее лобастую голову, но обе девчонки после этих слов окончательно успокоились, и в их глазах заискивающий и тревожный взгляд вечно гонимых понемногу растаял и исчез.
Собака все еще нервно поскуливала на цепи, когда мы вошли в дом. Я зажег свет в комнатах. Сначала в передней, потом в столовой, а затем уже в гостиной.
Дети нерешительно стояли на пороге прихожей, не решаясь ступить в своей мокрой и рваной обуви на начищенный паркет. Они щурились на хрустальную люстру, отсвечивавшую множеством огоньков, разглядывали во все глаза старинную мебель красного дерева, фарфор за стеклом буфета, картины в резных рамах на стенах, словно видели такое впервые. А может быть, их память восстановила, узнала обстановку их раннего детства, при родителях, когда для них такая, а возможно, и лучшая, квартира была привычным жильем, а вот для меня в ту пору такое казалось диковинкой. Мы поменялись местами. Только и всего. Извечный суровый итог войны: горе побежденному.
- Он там, - сказал я лейтенанту.
- А где ему еще быть! - уверенно кивнул лейтенант, связывая синим проводом две пузатые противотанковые гранаты армейского зеленого цвета. - Сейчас спровадим на небо.
- Эй, Антанас! - крикнул он, легши плашмя на мшистую землю головой к отверстию бункера. - Даю минуту на размышление! Или ты выползешь и останешься жив, или... сам знаешь.
Я напрягся, как охотничий пес, почуявший дичь. Сейчас свершится возмездие! Сестричка моя, если это верно, что душа не умирает, то ты увидишь смерть твоего убийцы. Ты отомщена!
Из глубины не последовало ни звука.
- Хрен с тобой, падла! - сплюнул лейтенант, осторожно по мху подтянул тяжелую связку гранат, установил ее у самого края отверстия, дернул чеку и столкнул вниз. Послышался многократный стук падающего со ступени на ступень тяжелого предмета. Лейтенант вскочил на ноги и побежал за деревья. Я тоже бросился бежать и видел, как несутся во все стороны от входа в бункер притаившиеся за деревьями солдаты.
Потом последовал глухой взрыв. Земля под моими ногами дрогнула, и деревья, толстые корявые сосны, закачались из стороны в сторону. Дым и копоть вырвались из отверстия у замшелого пня, а во дворе хутора по всей длине туннеля осела глубокой траншеей земля.
Спустя какое-то время солдаты спустились в бункер, расчищая путь лопатами, и вытащили закопченный труп с еще дымящейся марлевой повязкой на правой ноге. Волосы обгорели, но я узнал рыжего Антанаса по этой повязке и по оскаленному щербатому рту.
Солдаты снова полезли в бункер и подняли еще два обугленных трупа. И на них были остатки марлевых повязок, у одного на руке, у другого - через всю грудь.
Старуха Анеле держала в своем бункере партизанский лазарет.
Трупы, как трофеи, положили в один ряд на траве у сарая, и солдаты присели вокруг, закурили, как после тяжелой работы. Скоро должны были подъехать автомашины.
Чуть поодаль я увидел в траве распластанную Сильву. Я подошел. Со старой мохнатой морды моего пса на меня уставились мертвые выпученные, вылезшие из орбит круглые, как шары, глаза. Ее задушили солдаты, когда подкрались к хутору.
Из сарая вывели Анеле. Платок был сбит с головы на спину, и во все стороны торчали седые космы волос. Пустой сжатый рот пучился и западал. Два солдата держали ее за руки. Она каким-то отсутствующим взглядом оглядела дом, осевшую во дворе землю, задержалась на выложенных в ряд трех трупах, от которых тянуло дымком и неприятным запахом горелого мяса, затем уставилась на меня. Я стоял рядом с лейтенантом и нервно курил.
Старуха сделала шаг ко мне. Еще один. Солдаты, державшие ее, последовали за ней. Проваленный рот задвигался из стороны в сторону, и я понял, что она набирает как можно больше слюны, чтобы плюнуть мне в лицо. Но, видно, у нее пересохло во рту, и тогда она вдруг распахнула его, открыв пустые десны с двумя длинными зубами, безумно округлила глаза, став окончательно похожей на ведьму, не закричала, а завыла волчьим лесным воем.
Мороз прошел по моей спине.
- Убери ее! - нервно крикнул лейтенант.
Солдаты потащили ее со двора. Она не упиралась, как переломленная повисла на их руках и продолжала выть низким, с подвизгом голосом.
Из дома выбежал солдат, держа на ладони вставные челюсти Анеле, и протянул лейтенанту.
- Выбрось к чертовой матери! - рявкнул он.
Солдат швырнул челюсти туда, где лежали темными свертками трупы, и они исчезли в траве.
x x x
"Дорогой папа!
Не сомневаюсь, что ты осудишь меня. Я уж сама корю себя за горячность. Конечно, надо быть сдержанной и не вспыхивать всякий раз как порох, когда что-то не по мне. Но такие благонамеренные и разумные мысли приходят ко мне постфактум, когда уже дело сделано и исправить что-нибудь не представляется возможным.
Но все же, если честно признаться, я не раскаиваюсь в своем поступке, потому что по большому счету была абсолютно права.
Суди сам.
Я стояла в парном патруле у подходов к Стене Плача. Это место, как ты знаешь, святыня для евреев всего мира, и там всегда полно народу: молящихся и просто пришедших поглазеть туристов. Лакомый объект для террористов. Поэтому охранять все подходы к Стене Плача приходится очень тщательно. Наши солдаты прочесывают толпу, проверяют содержимое сумок - нет ли там взрывчатки, иногда обыскивают кого-нибудь, вызвавшего подозрение.
Туристы, и особенно американские евреи, обожают фотографировать наших солдат. Тем более если это израильские девушки в военной форме. Фотографируют нас и фотографируются с нами. На память. Об Израиле. Чтобы у себя дома в Нью-Йорке или в Майами при взгляде на фотографию испытать прилив гордости и перестать стыдиться быть евреем.
Я в этом не вижу ничего предосудительного. Каждый тешит себя чем может. Одни, почувствовав себя евреями, переселяются в Израиль, строят его своими руками и своей кровью защищают его от врагов. Другие откупаются деньгами и умильно любуются нашими достижениями издали. Что ж, хоть деньги и не кровь, но деньги нашему государству нужны позарез, хотя бы для того, чтобы покупать оружие, и мы с благодарностью принимаем такую помощь.
Поэтому я не отказываюсь, когда меня просят попозировать перед камерой в окружении пестро одетых чрезмерно упитанных иностранных туристов, и, если это не мешает моим служебным делам, в сотый раз скалю зубы в стандартной улыбке в объектив.
Так было и на сей раз. Семейство американских евреев: слоноподобная мама в обширнейших бордовых брюках и готовой лопнуть под напором грудей кофточке, короткий очкастый папа и куча детей, все в очках, все толстозадые, и у всех на зубах металлические цепи - потуги убрать неправильный прикус, попросили меня сфотографироваться с ними. И, отщелкав камерами, еще долго рассматривали меня как музейный экспонат, даже щупали, не доверяя своим глазам, и засыпали комплиментами насчет моей женственности и как, мол, идет мне военная форма. Я хотела было сказать им, что военная форма была бы не менее к лицу их сыновьям, правда, пришлось бы расширить казенные штаны, чтобы они туда осунулись. Но не сказала. Сдержалась. Нельзя же кидаться на людей, как собака. Они ведь искренне восхищались мной. И несомненно, любят Израиль - иначе зачем было лететь так далеко? И вообще славные люди. Особым умом и манерами не блистающие, но вполне добропорядочные. И вернее всего, не особенно скупы, когда приходится раскошеливаться на помощь Израилю. Даже обменялись адресами. Когда пришла смена и я вернулась в расположение части, меня там ожидал сюрприз. Дежурный сержант вручил мне объемистый пакет и, ухмыляясь, пояснил, что это завезли сюда какие-то американцы.
Я сразу почуяла неладное. Я терпеть не могу подарков. Да еще от чужих людей. Мои опасения были не напрасны. В пакете была груда каких-то вещей: кофты, рубашки, юбки и даже нижнее белье. И все не новое, а ношеное, с заметными следами от неоднократных стирок.
Кровь ударила мне в голову. Трудно было придумать оскорбление похлестче. Швырнуть мне, как нищей, подачку. Свои обноски. Тряпье, которому место на свалке. Даже не моих размеров.
Я была готова взорваться от унижения и злости.
В пакете лежала записка, и в ней адрес отеля, где остановилась эта семейка и теперь, несомненно, дожидалась от меня проявлений благодарности. И дождалась. Я ворвалась к ним в отель. Они были в сборе и встретили меня блеском стекол очков и металла на зубах.
Можешь представить, что там происходило. Ты знаешь, какой я бываю во гневе. Я их честила на чем свет стоит. И не только по-английски. В запале орала на них и на иврите и по-литовски. И даже ругалась русским матом.
А они сидели ошарашенные. И не сопротивлялись, а только испуганно пучили на меня свои бараньи глаза.
Им и невдомек, что они меня жестоко оскорбили своим так называемым подарком. Они были уверены, что поступили добропорядочно, даже благородно.
И тогда меня поразила мысль, что все эти люди по своей природе беженцы. Беглецы. Гонимые по миру. Если не они, то их родители или деды бежали в Америку, искали в ней убежища от преследователей. А беженец всегда гол как сокол и благодарен любой подачке, любой милостыне. И когда те, что устроились и обжились на новом месте, с королевской щедростью раздают свои обноски тем, кто добрался до спасительных берегов после них, это считается актом милосердия и филантропии.
Разница между такими, как я, и ими в том, что мы - не беженцы. Мы - бойцы. Мы вернулись к себе домой. А не искать убежища под чужим кровом. У нас есть гордость людей, не привыкших слоняться по чужим углам, у нас, а не у них, есть подлинное чувство человеческого достоинства.
И когда я это осознала, мой гнев иссяк. Мне стало их жаль. Но это случилось, уже когда я покинула отель, оставив их в состоянии глубокого шока, искренне недоумевающих, ибо понять суть того, что произошло, им не дано - у них психология не нормальных людей, а вечных беженцев.
Поэтому я не вернулась в отель, чтобы извиниться и рассеять страх, который вызвала у этих бестолковых и жалких людей".
x x x
Когда оркестр уходил с эстрады на перерыв, включали радиолу, и танцы на медленно вертящемся круге продолжались. Нам, музыкантам, полагалось бесплатное питание, и, так как война кончилась всего пять лет назад и воспоминание о голоде все еще не улетучилось из голов, почти весь оркестр в перерывах пасся на кухне, мы ели все, что подносили повара, а те не скупились, ибо давали не свое, а то, что недокладывали в порции клиентам. На кухне было парно и душно, и я предпочитал выйти с тарелкой в зал и присесть на незанятое место.
Основную публику нашего ресторана составляли офицеры местного гарнизона, чаще всего молодые, неженатые, упивавшиеся до бесчувствия от тоски и одиночества в этом чужом литовском городе, где по-русски разговаривать отказывались даже самые последние проститутки. Это была одна из форм национального протеста оккупантам. Самая безобидная.
Помню, я сидел со шницелем за пустым столиком. На круге, под заунывное старое танго, тесно переминались пары. Ко мне неуверенной походкой направлялся русский офицер в давно не чищенных сапогах. Направлялся ко мне. Больше было не к кому. За моей спиной была стена.
Он остановился перед столиком, мутным взором уставился на меня и, неуклюже щелкнув каблуками и вытянув руки по швам, изрек:
- Разрешите... пригласить на танец.
Я чуть не подавился шницелем и, стараясь не улыбаться, чтобы не вызвать его гнева, серьезно объяснил ему, что я - не дама, а мужчина. Мои слова не произвели на него никакого впечатления.
- Все равно, - сказал он, но все же не стал повторять приглашения, а задом попятился и рухнул между столиками.
Коронным музыкальным номером, обожаемым нашей публикой, была "Африка". Во всем зале гасили свет, и лишь над вращающимся танцевальным кругом посверкивал, медленно поворачиваясь, шар из множества зеркальных осколков. На него было направлено из углов несколько разноцветных лучей. Вступал барабан. За ним - флейта. Потом гобой. В восточном ритме оркестр тихо затягивал заунывную мелодию, и через каждые двадцать тактов наш ударник, старый и лысый еврей с пропитым голосом, хрипел в микрофон:
- Африка... Африка.
Зал пустел во время "Африки". Все устремлялись на круг. Там становилось так тесно, что танцевать уже было невозможно, так как, подняв ногу, не всегда найдешь место, куда ее поставить. Танцевали в основном пожиманием плеч и шевелением ягодиц. Круг полз медленно, но все же ощутимо, и действие алкоголя на мозги от этого лишь усиливалось. Крайние то и дело падали с круга, у дам задирались юбки, офицеры цеплялись ремнями портупей за ножки опрокинутых стульев.
А по кругу, среди галифе и юбок, раздвигая их подвешенным на шею на ремнях лотком, проталкивался карлик, настоящий лилипут со старческим пергаментным лицом как печеное яблоко и с редкими белесыми волосами, зализанными на прямой пробор. Тонким детским голоском он предлагал свой товар на лотке:
- Угостите даму шоколадом.
А с нашей эстрады, откуда световые зайчики с вертящегося шара выхватывали из мрака то медный раструб саксофона, то длинный еврейский нос скрипача, ползла одуряющая тягучая мелодия и то и дело, словно рычание затаившегося в джунглях льва, хриплое:
- Африка... Африка...
Воздействие подобного искусства на проспиртованные мозги было настолько впечатляющим, что чуть не завершилось человеческими жертвоприношениями. Одного офицера так глубоко проняло, что он от избытка чувств выхватил пистолет и, рыдая, с грохотом разрядил всю обойму. Чудом никого не задев. Но пули разбили вдребезги зеркальный шар, и осколки стекла обрушились на головы и плечи танцующих.
Проституток в нашем городе, как и во всем СССР, не водилось. Проституция строжайше запрещена. Но в нашем ресторане к услугам пьяных офицеров всегда в изобилии были женщины. Одинокие литовки, чьих мужей русские сослали в Сибирь, или они, еще до прихода русских, бежали на Запад с немцами, позабыв впопыхах о своих семьях. Эти женщины днем где-то работали, получая жалкие гроши, а с наступлением темноты тянулись к освещенным подъездам ресторанов и уже вскоре под руку с офицером протискивались среди столиков в поисках свободного места. Денег они не брали с мужчин. Платой была выпивка и закуска. Спать мужчин женщины уводили к себе.
Но у них были в городе серьезные конкуренты. Девочки-подростки. Пятнадцати и даже двенадцати лет. Не литовки и не русские, а немки. Вечно голодные, одетые пестро, как паяцы, в случайные одежды с чужого плеча. Немецкие дети одно из многих последствий недавно прошедшей войны.
Дело в том, что в Каунасе в военные годы базировалось управление железными дорогами оккупированных районов с большим штатом гражданских служащих, переведенных из Германии на место службы вместе с семьями. Когда немцы были выбиты русской армией из Литвы, этих людей не удалось эвакуировать. Взрослые мужчины и женщины были интернированы и приравнены к военнопленным. Их в эшелонах увезли из Литвы в Сибирь.
А о детях забыли. Их было несколько тысяч. Разных возрастов. Совсем крошечных приютили литовцы, и они уже давно взрослые люди, носят литовские имена и даже не подозревают о своем происхождении. А те, что постарше, стали бездомными голодными бродяжками. В осеннюю слякоть и в холодные вьюжные зимы они воробьиными стайками, кутаясь в тряпье и оттого еще больше похожие на взъерошенных воробышков, теснились по ночам в подъездах домов у теплых радиаторов паровых батарей, спали на каменных ступенях, согревая друг друга телами, и запоздалым жильцам приходилось, чертыхаясь, переступать через них, чтобы добраться до своей квартиры.
Чем кормились они - одному Богу известно. После войны еще несколько лет продукты распределялись по карточкам. Немецкие дети не состояли нигде на учете, вообще не замечались, будто они не существуют, и, естественно, нормированного продовольствия они не получали. Но как-то жили. Значит, кормились подаяниями и подворовывали. Иначе бы вымерли до единого. Была еще одна возможность продержаться, не умереть с голоду. Проституция. Торговля своим телом. Детским, еще не созревшим телом.
Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на которых бледность проступала даже через многодневную грязь, теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как только опасность миновала. С детской непосредственностью они пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали. Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному войной городу, из одной оккупации попавшему в другую.
Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры.
- Пан официр, - на какой-то жуткой смеси языков обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских губках.
Слово "офицер" они произносили по-немецки, а "господин" по-польски. По-литовски "господин" не "пан", а "понас". Они не знали ни одного языка.
И когда офицер кивал, что означало "идем со мной", девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо строгого усатого швейцара, который в таких случаях не отваживался преградить ей дорогу.
В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы, ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения в ближних подъездах.
С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям. Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного со мной племени - сироты войны. Они голодали, как голодал я совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом, узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже тоже имевший новых хозяев.
Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей, лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и перелить эту кровь своим раненым солдатам.
Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего иронично-насмешливый:
- Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей?
И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в ресторане, старались скорей скользнуть в сторону, сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем душу.
Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь.
Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою, тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос ударника хрипел над моим ухом:
- Африка... Африка...
На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя, мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода щеками.
- Угостите даму шоколадом, - пищал лилипут, проталкиваясь со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намного высились над его напомаженной и расчесанной на прямой пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они по-детски облизывались на шоколад.
Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я, выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи.
Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей. Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром и холодном ветру.
- Пан официр, - хором в два голоса и безо всякой надежды на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули носами.
Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского человека, как я. Они находились на дне, на самом низу общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и потому вполне заслуживали такого обращения.
Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо. Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке, какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть. Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье?
Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым, называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог.
Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами. Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у меня дома, было всего двенадцать лет.
- Пошли, - кивнул я.
- Кто? - спросила старшая, Ханнелоре. - Пан официр хочет меня или ее?
- Обе ступайте за мной.
Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь не отстать, а идти в ногу со мной.
Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня, не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сторон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы превратились в один живой ком и так двигались навстречу холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и семенило шесть ног, а над пальто - лишь одна голова, моя. Их головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал горячие толчки их дыхания.
Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами. Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка, закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против ветра и стараясь не терять нас из виду.
Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик, который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу, вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают до утра. Один - внизу, другой - на самом верху, на Зеленой горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть взбирался по ним часто - моя работа в ресторане кончалась далеко за полночь.
Лестница с деревянными перилами зигзагом вилась по почти отвесному склону холма, пустынному, поросшему кустарником, голому в это время года. Мы втроем поднимались со ступени на ступень, и, когда добрались до самого верха, я оглянулся и увидел внизу крошечную фигурку, ступившую на первый марш лестницы. Это был не взрослый, а ребенок. Даже на таком расстоянии легко угадывался возраст. Первая мысль, пришедшая мне в голову: кто это умудрился выпустить из дома ребенка в такой поздний час? И в такой холод? Да еще одного, без провожатого?
Но долго раздумывать не было времени. Со мной были двое полузамерзших детей, и я теперь чувствовал ответственность за них. На всех детей моей жалости все равно не хватит. И я тут же выбросил из головы маленькую фигурку внизу лестницы.
Во дворе нас встретила заливистым лаем Сильва. Новая собака, которую я завел и назвал тем же именем. Дети, которых я привел, подозрительно пахли, и я долго не мог успокоить собаку, объясняя ей, что это никакие не преступники и не воришки, а несчастные сиротки, каким совсем недавно был и я. Не знаю, поняла ли Сильва все из того, что я ей нашептывал, поглаживая ее лобастую голову, но обе девчонки после этих слов окончательно успокоились, и в их глазах заискивающий и тревожный взгляд вечно гонимых понемногу растаял и исчез.
Собака все еще нервно поскуливала на цепи, когда мы вошли в дом. Я зажег свет в комнатах. Сначала в передней, потом в столовой, а затем уже в гостиной.
Дети нерешительно стояли на пороге прихожей, не решаясь ступить в своей мокрой и рваной обуви на начищенный паркет. Они щурились на хрустальную люстру, отсвечивавшую множеством огоньков, разглядывали во все глаза старинную мебель красного дерева, фарфор за стеклом буфета, картины в резных рамах на стенах, словно видели такое впервые. А может быть, их память восстановила, узнала обстановку их раннего детства, при родителях, когда для них такая, а возможно, и лучшая, квартира была привычным жильем, а вот для меня в ту пору такое казалось диковинкой. Мы поменялись местами. Только и всего. Извечный суровый итог войны: горе побежденному.