Он нажил на каторге туберкулез. И кашлял по ночам, сплевывая в ладонь.
   Он явился без предупреждения к нам. На Зеленую гору. Его хибару в Шанцах давно снесли, и на том месте теперь был стадион. Винцас остался без жилья. И естественно, пошел к дочери. Кроме Лаймы, у него никого родных в Каунасе не осталось в живых.
   Лайма, конечно же, не отказала отцу в гостеприимстве и предоставила ему кров в том самом доме, который он занял во время войны, когда евреев угнали в гетто, и из которого ему пришлось съехать после войны. Из-за меня. Единственного законного наследника оставшейся после гибели нашей семьи недвижимости.
   Я не стал возражать Лайме и даже не проявил никакой враждебности к Винцасу. Он был болен и жалок. А лежачего не бьют. Раз уж мы снова очутились под одной крышей, то надо научиться ладить и не толкаться. Ненависть, дай ей только волю, совсем отравит нашу жизнь.
   Винцасу не простило лишь одно существо в нашей семье. Рута. Она не знала своего литовского деда и выросла без него. Но она все знала о его прошлом. И затаила в душе даже не ненависть, а брезгливое презрение. Как к ядовитому насекомому.
   Рута отказалась даже пожать ему руку, когда он поздней ночью явился в наш дом и зареванная Лайма разбудила дочь и повела ее вниз представить деду. Рута назвала его палачом и убийцей и потребовала, чтобы немедленно покинул дом и чтобы никогда его ноги здесь больше не было.
   - В противном случае я покину дом! - сверкая черными, как вишни, глазами, заключила Рута и убежала по лестнице наверх, в свою комнату, и там заперлась.
   Такая встреча с единственной внучкой была, пожалуй, самым горьким наказанием за все содеянное им. Горше каторги. Он стоял посреди гостиной как оплеванный. В лагерном грязном ватнике и латаных штанах, в растоптанных кирзовых сапогах. По его задубленному от морозов и ветра бурoму лицу ползли, извиваясь по неровным морщинам, мутные старческие слезы. Он кашлял взахлеб и сплевывал в руку, машинально вытирая ладонь о полу ватника.
   Лайма растерялась. Она не знала, что делать. Она боялась ослушаться дочери. Тогда вмешался я и сказал, что он может остаться у нас, я разрешаю, а чтобы не сталкиваться с Рутой, лучше всего ему ночевать в чулане и с утра пораньше уходить в город и возвращаться уже тогда, когда она будет спать. Денег на питание я ему дам.
   Винцас занял место в чулане, где некогда прятал меня. Я-то скрывался в чулане от немцев, а он? От собственной внучки. Бескомпромиссно вычеркнувшей его из списков своей родни, из памяти.
   Так мы и жили. Винцас по ночам глухо кашлял в чулане. Лайма стала пить пуще прежнего. Я не давал ей денег. Она стала уносить из дому вещи и отдавать их по дешевке спекулянтам. Рута, придя домой из школы, старалась не выходить из своей комнаты и как можно меньше общаться с нами. Кашель деда по ночам доходил до ее слуха, но она молчала, делала вид, будто Винцас навсегда покинул наш дом. Я же работал. Как вол. И в ресторане и на свадьбах. Куда ни позовут. Разрывался на части. Выбивался из сил. И все заработанное волок в дом и сам готовил обеды и сам убирал в комнатах. Рута, прежде помогавшая мне, больше этого не делала, видимо опасаясь столкнуться нечаянно с дедом.
   Со временем положение Винцаса в нашем доме легализовалось. Он уже не убегал по утрам в город, а сидел на кухне, и Рута, собираясь в школу, проходила мимо него, не замечая, словно он был неживым. А он моргал и не сводил с нее глаз. С застывшей жалкой улыбкой дед любовался своей красавицей внучкой, и я догадывался, что Рута - единственное живое существо на земле, к которому он питает искреннюю любовь и немое молитвенное почтение. Это можно было прочесть в его слезящихся глазах, когда она, высокая и стройная, проходила мимо, гордо и отчужденно неся красивую голову на длинной тонкой шее, и ни разу даже не взглянула на него.
   А потом я официально переписал дом на Винцаса. Наконец он стал законным владельцем дома на Зеленой горе с железным флюгером на крыше, который давным-давно привез из Клайпеды мой отец.
   Я отдал Винцасу дом не из филантропии. Я покидал дом навсегда.
   Мы уезжали в Израиль.
   Вдвоем. Я и Рута.
   Лайма с нами не ехала.
   Я и не питал никаких иллюзий относительно ее выбора. Она уже настолько спилась, что мысль вывезти ее куда-нибудь, а тем более за границу, казалась нелепой. Что ей было делать в Израиле? Ей, ярой антисемитке, да еще хронической алкоголичке, в которой до сих пор при виде евреев разгоралась глухая ярость.
   В вихре предотъездных волнений, в которые погрузился наш дом, Лайма отошла как бы на второй план, ничем нам с Рутой не помогая, но и не мешая. Она механически и бездумно соглашалась со всем, что мы ей говорили. Подписала, не читая, все бумаги, нужные для оформления нашего развода в суде. Дала письменное согласие на отъезд дочери и отказалась от всяческих материальных претензий к ней. Эти бумаги Лайма писала собственноручно. Под нашу диктовку. Перо дрожало в ее руке, а лицо было неживым, как маска. Рута глотала слезы, диктуя ей казенные фразы канцелярских заявлений, за которыми стояла жуткая, еще не вполне осознанная трагедия: дочь и мать расставались навсегда и оформляли этот чудовищный акт казенными неживыми словами сухого документа.
   Лайма подписала каждую бумажку, сложила их стопкой и протянула мне, устремив на меня тусклый отсутствующий взгляд:
   Что еще от меня требуется?
   Рута кусала губы, отвернувшись к окну. Я смотрел Лайме в лицо. Все еще красивое. Хоть и обрюзгшее, в сетке морщин, с нездоровой желтизной на дряблой коже.
   - Не пей, пожалуйста, - попросил я. - Воздержись. Хотя бы до нашего отъезда.
   - Ну, ты слишком много хочешь от меня, - криво усмехнулась Лайма. - Как же не выпить... при расставании. Мы же люди, а не... звери.
   Я не видел ее трезвой ни одного дня. До самого отъезда. Порой она напивалась до того, что еле приползала домой, не узнавала ни меня, ни Руты, ни Винцаса, заваливалась спать прямо на полу в гостиной, и мы втроем тащили на руках ее тяжелое безвольное тело по лестнице на второй этаж, в спальню, укладывали в кровать, и я с Винцасом молча выходили, затворив за собой дверь, а Рута оставалась с матерью и уже одна раздевала ее и укрывала одеялом.
   Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на мебель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.
   Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.
   - Доченька, - хрипло позвала она.
   Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.
   - Нагни голову, - попросила Лайма.
   - Зачем? - удивилась Рута.
   - Я хочу тебе сделать подарок.
   - Какой подарок? - продолжала недоумевать Рута, принимая все это за очередной пьяный бред матери.
   - Закрой глаза и подставь свою шейку, - мягко и жалко улыбнулась Лайма.
   - Не понимаю, - нахмурила брови Рута.
   - Не задавай вопросов, - вмешался я. - Сделай так, как мать просит.
   - Ну ладно, - неохотно согласилась Рута и закрыла глаза.
   Лайма разжала кулак. На ее ладони лежала цепочка и что-то ярко поблескивало. Настолько нестерпимо ярко, что я почувствовал жжение в глазах. Я сразу узнал и эту цепочку, и источник яркого блеска на ладони у Лаймы.
   Это был бриллиант моей матери. Тот самый, что она утаила на черный день от всех обысков и сохраняла в гетто до того самого дня, который она посчитала черным. Когда меня и мою младшую сестренку погрузили в кузов автомобиля, где кучей лежали друг на друге и шевелились, как раки в корзине, много еврейских детей нашего возраста. Нас всех отправляли на смерть. Из нас, детей, должны были взять кровь, всю кровь до капли, чтобы перелить ее в вены раненых солдат, а наши обескровленные трупики зарыть где-нибудь поблизости от госпиталя. Мать пыталась выкупить у конвоира меня и мою сестру за этот бриллиант. Он взял бриллиант. Этим конвоиром был рыжий Антанас, родственник Лаймы. Его мать Анеле потом отдала бриллиант Лайме, и Лайма его никогда не носила. Она знала историю бриллианта. И я был уверен, что она постаралась его сбыть куда-нибудь подальше. Мы с ней об этом бриллианте не заговаривали. Теперь она извлекла его из тайника и надела на шею Руте.
   Когда та открыла глаза, Лайма торжественно подвела ее к зеркалу и облегченно улыбнулась, увидев, как засияли от радости глаза дочери.
   - Откуда это у тебя? - ахнула Рута. - Ты никогда не носила.
   - Ну и что? - глубоко затянулась дымом и встряхнула свалявшимися седыми волосами Лайма. - Берегла на черный день. Как когда-то твоя бабушка его хранила. Теперь наступил мой черный день. Я остаюсь одна... А ты будешь жить где-то далекодалеко... И когда у тебя будет дочь и она вырастет и пошлет тебя к черту, отдашь ей этот бриллиант... Как эстафету... В мире все повторяется...
   Мы уезжали из Каунаса дождливым осенним днем. Лайма с утра так напилась, что на вокзал ее взять не было никакой возможности. Она валялась в пальто на кровати с запекшимися серыми губами и глубоко запавшими глазами, закрытыми восковыми веками с черной пыльцой краски на ресницах. И только хриплое, булькающее дыхание отличало ее от трупа. Мы и попрощались с ней как с покойницей. И я и Рута. Поцеловали спящую в восковой лоб и быстро вышли, вытирая пальцами глаза.
   Нас провожали несколько моих старых друзей: евреи-музыканты из ресторанных оркестров, еще не решившие сами, ехать или не ехать. Они волновались, пожалуй, больше, чем мы, в душе примеривая на себя наш отъезд, и по их взвинченным нервным лицам я понял, что они не намного дольше моего засидятся в Каунасе. Они без толку суетились, многократно обнимались и целовались со мной и плакали, не стыдясь слез.
   Лишь два человека из провожавших вели себя спокойно и деловито: таскали чемоданы, погрузили их в вагон, оформили квитанции на багаж, купили мне с Рутой на дорогу поесть в вокзальном буфете. Это были два нееврея. Винцас, дедушка Руты, и совсем опустившийся Григорий Иванович Таратута в грязном, замызганном пиджаке и рваных ботинках. Он снова не имел жилья. Буфетчица Соня вытолкала его взашей и отобрала ключи от квартиры. В этот день он не взял ни капли в рот и, распоряжаясь погрузкой, по старой привычке зычно гаркал на железнодорожных служащих, распекая их за нерадивость, как он это делал во времена своего комендантства.
   Два врага. Антикоммунист и палач Винцас, отсидевший в Сибири десять лет, куда его спровадил комендант Каунаса майор Таратута, и сам Таратута, уже бывший комендант и бывший коммунист. Теперь они оба, постаревшие и какие-то усохшие, стали бывшими людьми, доживавшими свой век. И провожали меня, еврея, уже лишенного советского гражданства и, следовательно, тоже бывшего их соотечественника, в загадочное, нелюбимое СССР государство Израиль, к которому ни тот, ни другой особых симпатий тоже не питали по причине своей нелюбви к евреям.
   Таратута, лобызаясь со мной, всхлипнул и, чтобы подавить слезы, громко изматерился. Рута обозвала его негодяем и не позволила ему себя обнять. Винцас со мной расцеловался и прошептал на ухо:
   - Прости меня, если можешь... Скоро помру...
   Рута и ему не дала себя поцеловать. Только пожала руку, не глядя в глаза. Она Винцаса не простила.
   - Не называй меня Рутой, - со злостью сказала она ему. У меня есть имя... еврейское имя... Ривка... Как бабушку звали...
   - Эх, Рута... Ривка... - горько покачал седой спутанной шевелюрой Винцас. - Оставила ты меня совсем одного... как собаку... без никого.
   - С тобой остается твоя дочь... - строго сказала Рута. Позаботься о ней... За ней нет твоих грехов... Она страдает безвинно.
   Уже когда загудел локомотив и мы уже были отгорожены от провожающих мокрым слезящимся стеклом вагонного окна, я через косые витые струйки воды все смотрел почему-то не на своих еврейских друзей, а на этих двух рано состарившихся людей. Винцаса и Григория Ивановича. Они и стояли рядышком, как два мокрых взъерошенных воробья. Евреи теснились в стороне от них, под черными зонтами, и никто не подумал прикрыть от сеющей с неба влаги кого-нибудь из них краем своего зонта.
   Винцас и Таратута, два нееврея, были чужими на этих еврейских проводах. Теперь они пытались плясать на чужой свадьбе. Вернее, на похоронах. И их, естественно, сторонились и старались не замечать.
   Для меня они не были чужими. Слишком тесно переплелись наши судьбы. И всех нас советская власть хорошенько перемолола, с хрустом костей, и выплюнула за ненадобностью. И Таратуту, который сам был частью этой власти и верно ей служил, и Винцаса, своего врага, пытавшегося ей противостоять и сломленного ею. И меня. Который был ни тем, ни другим. А лишь только хотел мало-мальски прилично жить. И больше ничего. Меня она выплюнула за свои пределы. А их - себе под ноги.
   У меня сжалось сердце от жалости к ним обоим. Я рванул раму окна вниз, в лицо мне хлестнул дождь.
   - Послушай, Винцас! - закричал я. - Возьми его... Григория Ивановича к себе в дом. Я тебя прошу. Там места хватит. Слышишь?
   Винцас закивал и что-то прокричал в ответ. Но я не расслышал, потому что рама с сухим стуком рванулась вверх, и окно захлопнулось. Это сделала Рута.
   - У тебя больше нет забот, - гневно сказала она, - как беспокоиться об этих двух подонках.
   Что я мог ей ответить? По-своему она была права. Но у меня нет ее категоричности и бескомпромиссности. И я страдаю. Порой за других больше, чем за себя.
   Поезд тронулся. Мой родной город, где я родился дважды и пережил больше, чем отпущено одному человеку, уплывал в серой дождливой мгле. Словно он плакал. Кого он оплакивал? Меня? Своего незадачливого сына, покидавшего его навсегда? Или себя, остающегося хиреть и стариться в неволе?
   x x x
   "Дорогая моя дочь!
   Пишу тебе и не знаю, огорчит ли тебя это письмо или ты позлорадствуешь, с удовлетворением признав, что я получил по заслугам, ибо своими руками вырыл яму, в которую свалился.
   Я пишу тебе это письмо из тюрьмы. Из немецкой тюрьмы. Называется эта тюрьма "Моабит", и она была печально известна даже у нас, в Советском Союзе. Если ты помнишь, вы это изучали в школе, здесь сидел, дожидаясь смертной казни, татарский поэт Муса Джалиль, взятый немцами в плен в годы второй мировой войны. Он написал поэму "Моабитская тетрадь". И еще много героев и мучеников сидело здесь при Гитлере, и красные кирпичные стены мрачных корпусов были последним, что они видели в жизни.
   Сейчас здесь сидят евреи. Русские евреи. Те, кто фабриковали поддельные советские документы с целью быстрей получить немецкое гражданство.
   Нас не казнят. Не обезглавят. Худшее, что нас ожидает, принудительная высылка из Германии. Куда? Адрес один: на историческую родину, в Израиль. Куда нас, возможно, доставят в наручниках и под конвоем. В объятия не очень счастливых соплеменников.
   Я не оправдываюсь и не ищу у тебя сочувствия. Впервые в жизни я стал на нечестный путь и наказан за это. Вполне заслуженно. Судьба зло посмеялась надо мной. Помрачив мой ум, поставив в один ряд с не лучшими представителями нашего народа, ринувшимися в Германию, чтобы урвать свой кусок от жирного пирога, которым немцы, все еще переживающие комплекс вины, готовы расплатиться с евреями за свои прошлые грехи перед ними. Я стал одним из этого алчного, бессовестного и нечистоплотного стада, в поисках кормушки зацокавшего копытами по немецким мостовым. Под недружелюбными взглядами аборигенов и трудно сдерживаемыми за формальными улыбками презрением и неприязнью властей предержащих.
   Наши соплеменники, почуяв слабину у немцев, их осторожность и щепетильность в отношениях с евреями, совсем перестали стесняться и распоясались вовсю. Наглое вымогательство бесконечных субсидий и финансовой помощи в немецких учреждениях, карманное воровство и даже вооруженные грабежи. Евреи, какая-то жалкая горсточка, всего лишь несколько тысяч, такого задали жару этой большой богатой стране, что сколько немцы ни крепились, сколько ни старались закрывать глаза на уголовные проделки своих новых сограждан, дабы не бередить старые раны и не вызвать нежелательного шума в мировой прессе, все же наконец не выдержали и дали команду полиции.
   Сейчас мы сидим в тюрьме "Моабит". У нас аккуратные, чистые камеры. Нас кормят питательно и вкусно. Даже предлагают кошерную пищу, кто пожелает. Мы смотрим цветной телевизор. И ждем суда.
   На прогулках в тюремном дворе я имею возможность ближе сойтись с моими товарищами по несчастью, евреями, затеявшими авантюру - по фальшивым документам сделаться немцами.
   Не у каждого из тех, кто попал вместе со мной в эту тюрьму, есть повод для невеселых аналогий, какой имею я. Я уже раз был в немецком заключении, и немецкие часовые уже охраняли меня. В раннем детстве. В каунасском гетто.
   Теперь снова, уже под старость, меня охраняют вооруженные немцы. И снова они решают мою дальнейшую судьбу.
   По немецким, да и по всяким иным законам, подделка, фальсификация документов является уголовным преступлением и строго наказуется. Нас поймали за руку. Отпираться бессмысленно. Купленные нами, и за немалые деньги, липовые метрики, советские выездные визы и даже дипломы не выдерживали серьезной проверки. Пока немцы не хотели с нами связываться, все сходило с рук, но стоило им пристальней приглядеться к нам, как все сразу всплыло.
   Они даже не поленились пригласить советских русских экспертов из Восточного Берлина, и те без труда определили подделку. И тогда немцы публично ахнули, пришли в изумление. Кого они впустили в страну? А газеты стали смаковать и расписывать делишки русских евреев.
   Германия сама же и наказала себя, закрыв перед русскими евреями двери легальной иммиграции. Нелегальный въезд в страну, ложные клятвы и поддельные, фальшивые документы, без которых не стать еврею германским гражданином, произвели печальный отбор: в Германию хлынул в массе своей изворотливый, бесчестный и даже преступный элемент из потока русских эмигрантов. Талантливые и трудолюбивые люди чаще всего брезгливы к уловкам и лжи. Поэтому их-то Германия и не получила. Они осели в Америке, Австралии, где угодно, но не в Германии. А здесь замелькали зубные врачи с поддельными метриками и даже дипломами, карманные воры, не вылезавшие в СССР из тюрем и лагерей, торговцы иконами, фальшивомонетчики и даже мастера мокрых дел.
   И их раскормленные, чрезмерно толстые жены, увешанные бриллиантами, как рождественские елки блестками.
   А какая-то жиденькая струйка нормальных людей с профессиями и настоящими, а не липовыми дипломами бесследно растворилась, затерялась в толпе.
   Немецкими паспортами первыми завладели ловкачи без совести и чести, не желающие работать и прочно севшие на шею германскому государству. Они получают за счет этого государства квартиры и даже мебель, пособия по безработице и социальную помощь. И еще умудряются ежегодно бесплатно ездить на курорты, чтобы развеяться после долгого безделья дома. Им очень нравится в этой стране. Где можно жить припеваючи, ничего не делая. Совершать преступления и не садиться в тюрьму - немецкая полиция сквозь пальцы смотрит на проделки еврейских воришек. А если какой-нибудь дотошный немецкий чиновник проявит излишнее любопытство, то на него можно разинуть пасть и напомнить нацистское прошлое его самого или кого-нибудь из его родни, и он быстро заткнется и другому закажет связываться с русскими евреями.
   Я никогда не думал, что в нашем народе столько наглецов и бездельников, воров и лжецов. Здесь, в Германии, я с этим столкнулся. Получается неверная, искривленная картина. Потому что здесь в концентрированном виде осела вся муть, вся зловонная гуща из советского мусоропровода, направленного выходным отверстием на Запад.
   По этим людям, к великому сожалению, окружающие составляют мнение о евреях вообще. Можешь себе представить, какое это прелестное горючее для нового взрыва германского антисемитизма, тихо и стыдливо тлевшего под обломками Третьего рейха! Как, сталкиваясь с этими людьми, читая в газетах об их скандальных делишках, уцелевшие убийцы евреев, бывшие гестаповцы перестают испытывать угрызения совести за свое прошлое.
   Особенно нестерпимо режет глаз и слух своим бесстыдством и цинизмом разгул дезертиров и разъевшихся на чужих хлебах домочадцев на праздновании Дня независимости Израиля, который торжественно, чуть ли не со слезой отмечают ежегодно крохотные еврейские общины в немецких городах. И вот те, что бежали из Израиля, не прослужив ни одного дня в его армии или вообще туда не доехав из опасения, что их или их подрастающих сыновей призовут на военную службу, собираются в украшенных израильскими флагами залах, во всю глотку упоенно орут на дурном иврите израильские песни, обжираются даровой кошерной пищей, незаметно потягивая из горлышек бутылок, припрятанных в карманах, русскую водку. А на сцене их упитанные детки на уже недурно освоенном немецком языке декламируют стихи о катастрофе европейского еврейства и о том, что больше эта трагедия не повторится, потому что существует Израиль. В заключение весь зал при мерцающем свете зажженных свечей на меноре громко скандирует:
   - В будущем году в Иерусалиме!
   Дальше идти некуда. Я один раз присутствовал при таком коллективном лицемерии и бежал из зала, не досидев до конца. Хотя оснований стыдиться я имел меньше других. У меня, по крайней мере, дочь служит в израильской армии, и это хоть как-то смягчает чувство вины, которое я испытываю с того самого дня, как покинул Израиль.
   Поверь мне, я покинул Израиль не из трусости. Мне уж давно не дорога моя жизнь, и перспектива умереть от арабской пули не так уж и страшила меня. Скажу тебе больше, глубоко в душе я был готов умереть за Израиль. Такая смерть куда предпочтительней, чем долгое и нудное умирание на чужбине. Я свое прожил. И достаточно перенес. Даже больше, чем положено одному человеку. Конец не за горами. Мы уже едем не на ярмарку, а с ярмарки, как писал Шолом-Алейхем. В этом я не заблуждаюсь.
   Но, как сказал один мой знакомый, воевавший в войне Ссудного дня, а потом укативший из Тель-Авива в Нью-Йорк:
   - Я готов умереть за Израиль, но жить в нем не могу.
   Почему? Ведь я еврей до мозга костей. И за свою принадлежность к еврейству страдал не единожды и еле-еле уцелел. Израиль - еврейское государство, единственное место на земле, где принадлежность к еврейству считается не позором, а, наоборот, предметом гордости и где, как ты остроумно писала мне однажды, если уж меня назовут грязным евреем, то это будет означать лишь то, что мне следует пойти и умыться.
   Я не оправдываюсь. Я хочу объяснить, почему я не остался в Израиле и ценой немалых унижений пытался зацепиться на чужой и неласковой земле.
   Потому что и в Израиле я не почувствовал себя дома. Винить в этом Израиль легче всего. Возможно, я сам виноват и не смог адаптироваться в новой среде.
   Израиль мне показался одним большим гетто. Я оказался неготовым к встрече лицом к лицу с таким скоплением евреев. Во мне еще слишком свежа память о каунасском гетто, где мы были скучены на крохотном пятачке и должны были в этой тесноте дожидаться, когда нас прикончат.
   И Израиль выглядит пятачком, крохотным островком во враждебном арабском море, и его грозят уничтожить, как уничтожили немцы каунасское гетто. Разница лишь в том. что тогда мы были безоружны и покорно подставляли шеи под ножи, а теперь умело отбиваем атаки наших палачей и будем с ними драться до последнего вздоха.
   Но это дела не меняет. На меня в Израиле до жути знакомо пахнуло гетто. Я почувствовал себя так неуютно, что плохо спал по ночам и просыпался от жутких сновидений. А днем меня донимала непривычная жара и пыльное дыхание близких пустынь. Поначалу я терпел, ожидая, что это пройдет. Я привыкну, вживусь. Мои нервы натянулись до предела.
   Я - европеец, как ни крути. Литва - это Европа, хоть и Восточная. Не одно поколение моих предков выросло в этом холодном и влажном, почти северном краю, и это наложило свой отпечаток на наш характер и на весь наш организм. Я плохо переношу жару и еще хуже - сухой зной. Я задыхаюсь. Мне трудно дышать. Моя голова становится перегретым котлом, который вот-вот лопнет. Я не совру, если скажу, что меня вытолкнул из Израиля климат этой страны.
   Но только ли климат?
   Израиль - восточная страна. Это хоть и Ближний, но все же Восток. С кривыми улочками, маленькими и грязными лавчонками, шумными, крикливыми базарами и заунывным подвывом муэдзинов из радиорупоров на минаретах мечетей. Изобилие автомобилей, бетон автострад, небоскребы отелей и многоцветный неон ивритских букв рекламы картины не меняют.
   Для меня, европейца, а я, как ни крути, все же европеец, и именно в Израиле особенно остро почувствовал себя им, это экзотическая, красочная страна, куда хорошо приехать туристом. И только. Но никак не на всю жизнь.
   И еще одно обстоятельство, возможно, самое серьезное, побудившее меня бежать из этой страны. В Израиле строят социализм. С маниакальным упрямством, в ущерб экономике и здравому смыслу. Да еще и не на свои, а на чужие деньги. На подачки еврейских капиталистов со всего мира.
   Это в моей голове никак не смогло уложиться. После стольких экспериментов с социализмом в разных странах, всегда завершавшихся одним и тем же: кровью невинных людей, террором, голодом и нищетой, нашему народу, считающемуся мудрым, следовало бы извлечь для себя урок! Но нет! Даже преследование евреев, погромы, чем почти повсеместно отмечено победное шествие социализма, не охладили пыла израильских борцов за счастье человечества.
   Среди причин, побудивших меня покинуть свою прежнюю родину, одной из важнейших я считаю полное неприятие ее социалистических потуг насильственно осчастливить свой народ и все человечество. В значительной мере по этой же причине я ударился в бега и из Израиля. Мой жизненный опыт, как безошибочный рефлекс, отвращает меня от любого вида социализма, каким бы лицом он ни обращался ко мне, человеческим или откровенно бесчеловечным. Я сыт социализмом по горло. Вернее, именно благодаря ему я большую часть своей жизни недоедал и жил почти как нищий. Мне захотелось провести остаток своих дней при старом, руганом-переруганом капитализме, который хоть и эксплуатирует человека, но кормит досыта и одевает прилично и даже позволяет каждому драть глотку на митингах и демонстрациях, выражая свое несогласие и неприязнь к власть имущим. При социализме же - бьют и плакать не дают.
   Теперь я имею достаточно времени, чтобы хорошенько обдумать свою жизнь, покопаться в ней, поискать истоки своих несчастий. Выводы, к которым я прихожу, невеселые.
   Один лихой еврей, вор и грабитель из Киева, так же, как и я, по тому же делу отсиживающий в "Моабите" до суда, человек эмоциональный и непосредственный, как-то воскликнул:
   - И надо же было мне вылезать из маминой утробы евреем! А почему не русским? Или украинцем? На худой конец, даже китайцем! И не было б моих несчастий!
   В его искреннем вопле не очень много логики. Будь он кем угодно, он оставался бы вором и грабителем и сидел бы в тюрьме в любом государстве, как исправно отбывал сроки в СССР и теперь дожидается срока в Германии.
   Но есть и жестокая правда в его словах. Мы от рождения несем на себе крест еврейства, взваленный на наши плечи не нами. И страдаем и платим дорогую цену за принадлежность к народу, который мы не избирали, а получили в наследство от своих предков, вместе с тысячелетней давности счетами, которые человечество не устает предъявлять каждому поколению евреев. Многие из нас несут на себе еврейство как горб, от которого не избавит даже нож хирурга.
   Ну какие же мы евреи?
   В Бога не верим. Еврейских традиций не соблюдаем. Языка своего не знаем.
   Мы - евреи только лишь потому, что мир нас так называет, и хоть регулярно, из века в век бьет и режет нас, все же убивает не всех, по-хозяйски оставляет немножко на развод, чтобы следующие поколения имели на ком душу отвести, когда начнут чесаться руки и душа взалкает крови.
   Мы - бездомный народ, рассеянный по всей планете, среди чужих племен и рас, и те то и дело толкают нас, изгоняют, и мы с котомкой пускаемся в путь искать пристанища там, куда, сжалившись, пустят. На время. Какими бы сроками это время ни исчислялось - десятилетиями или веками, всегда наступает час, когда хозяева предлагают нам, засидевшимся гостям, убираться подобру-поздорову. И если мы, не дай Бог, замешкаемся, начинает обильно течь кровь. Наша, еврейская. И мы не уходим, а убегаем. Оставив на ставшей нам снова чужой земле незахороненными своих детей и родителей.
   Мои злоключения привели меня к малоутешительному выводу: Израиль, нравится он нам или не нравится, - наше единственное убежище, где если жить не совсем уютно и радостно, то хоть смерть свою можно принять с достоинством. Ты это определила с самого начала и раз и навсегда, и я склоняюсь перед твоей ранней мудростью и благородством. Эти качества - увы! - ты унаследовала не от меня.
   Скоро мы увидимся. Немцы недолго продержат нас в тюрьме. Меня отсюда вышлют в Израиль.
   Любопытно, кто нас будет конвоировать на историческую родину? Неужели немецкие полицейские? Злодейка судьба похохочет над нами вволю.
   А может быть, Израиль пришлет свой конвой? Смуглых красоток в военной форме, с изящным автоматом "узи" на плечах. И среди них я узнаю тебя, моя дочь. Увижу твои сурово сдвинутые брови, встречу строгий взгляд и зарыдаю оттого, что не могу по своему положению заключенного броситься тебе на шею. Тебе, моя дочь, посланной нашей страной вернуть домой с чужбины блудного отца".