Чтобы покончить с их смущением, я предложил обеим разуться и оставить все в прихожей. А сам поднялся наверх, в спальню, поискать какие-нибудь домашние тапочки или, на худой конец, шерстяные носки, чтобы они не ходили по дому босиком. Когда я спускался в прихожую, то невольно застыл на верхних ступенях лестницы.
   Девочки поняли мое предложение по-своему. Пока я искал, что им дать обуться, они быстренько сбросили с себя все тряпье, мокрое и рваное, и стояли на паркете гостиной совершенно голыми. Белея бледной нечистой кожей, сквозь которую выпирали ребра на груди и ключицы под тоненькими шейками. У обеих были худые голенастые, неуклюжие ноги, какие бывают у девчонок в переходном возрасте. И никаких признаков грудей. Плоско. Лишь ребра проступают. У старшей ниже пупка курчавились светлые волосики, у младшей - лишь золотистый пушок на лобке. А их русые головки были мокрыми от стаявшего снега, и волосы жалкими жгутиками липли ко лбу и вокруг ушей.
   Они стояли, заложив руки за спины и расставив ноги. Смотрели на меня, не стесняясь, запрокинув головы - привычно демонстрировали товар лицом. Как это, вероятно, должны делать, по их мнению, те, что торгуют своим телом.
   Я с трудом сдержался, чтобы не закричать на них, не обругать самыми последними словами.
   - Очень хорошо, что вы разделись, - как можно спокойней сказал я. - Умницы. Сейчас я вас искупаю. Помоетесь горячей водой с мылом. А когда будем головы мыть, обязательно зажмурьте глазки, а то мыло будет щипаться. Вот только согрею воды.
   Они кивали. И незаметно поменяли позы. Сдвинули ноги, вынули руки из-за спины, и старшая, Ханнелоре. неуловимым движением скрестила ладони пониже живота, как это делают обычно женщины, когда их застают голыми.
   - А можно сначала что-нибудь скушать? - робко спросила младшая, Лизелотте.
   - Конечно! - всплеснул я руками, точь-в-точь как это делала моя мать, когда приходила в возбуждение. - Как это я забыл, что вы голодны и вас надо в первую очередь накормить. Марш за мной!
   Я ринулся на кухню. Девочки зашлепали босыми ногами за мной. На кухне царил привычный беспорядок: грязная посуда громоздилась в раковине. На столе было полно хлебных крошек и объедков. На полу валялось жгутом грязное кухонное полотенце.
   В настенном шкафчике (холодильников в ту пору в Каунасе не было и в помине) я нашел полбуханки засохшего крошащегося хлеба, банку рыбных консервов "Лещ в томате" и полкруга ветчинной колбасы.
   У девчонок при виде такого богатства загорелись глаза. По-прежнему нагие, они уселись на табуреты возле кухонного столика, куда я вывалил в беспорядке все съестные припасы, и принялись есть, без ножей и вилок, разрывая колбасу и хлеб руками. Консервы они ели, макая куски хлеба в открытую банку с густым соусом и вылавливая оттуда пальцами рыбную мякоть.
   В ванной я включил газ, чтобы согреть достаточно воды для двоих, и, пока вода грелась, рылся в шкафу, подыскивая среди своих пижам и рубашек хоть что-нибудь, что пришлось бы впору моим ночным гостьям.
   На дворе захлебывалась лаем Сильва и бегала по проводу, гремя цепью. Кто-то чужой беспокоил собаку. И беспокоил уже давно. Кто-то бродил вокруг нашего дома и не уходил. Сильва умная собака. Она зря лаять не станет.
   Я выглянул на кухню. Девочки доели, консервы, а кусок колбасы и ломоть хлеба отложили в сторону и даже прикрыли обрывком газетного листа.
   - Для кого вы это оставили? - удивился я.
   - Для Генриха, - сказала Ханнелоре и улыбнулась мне, словно извиняясь за то, что они без спросу сами распорядились моими съестными припасами.
   - А кто такой Генрих?
   - Наш брат, - хором ответили девочки и обернулись к окну, за которым все не унималась Сильва.
   - Ваш брат ждет на улице?
   - Да. Он шел за нами всю дорогу и теперь ждет, чтобы мы вынесли ему поесть.
   - Немедленно зовите его в дом! - всполошился я, представив замерзающего на улице мальчика. - Что же вы мне раньше не сказали?
   - А мы боялись, что вы нас выгоните... к нему. А он... тоже голодный.
   - Так. Кончили трепаться. Зовите его!
   Но я тут же понял нелепость своего приказа. Обе девочки были голыми. Куда им лезть на улицу!
   - Как его звать? - переспросил я и метнулся в прихожую. Распахнул дверь на улицу. Сильва, завидев меня, залаяла еще громче, кидаясь на натянутой цепи к забору.
   За забором, даже не на тротуаре, а посреди пустынной заснеженной улицы, скорчилась маленькая фигурка, устремив лицо к освещенным окнам моего дома.
   Я схватил Сильву за ошейник и оттащил от забора. Она перестала лаять, лишь злобно и недоумевающе скулила.
   - Генрих! - позвал я. - Иди в дом! Не бойся! Я держу собаку. Твои сестры ждут тебя!
   Генрих был самым старшим в этой троице, на год старше Ханнелоре. Но он совсем не походил на своих сестер. Они были светловолосыми, круглолицыми, а он - брюнет, с карими глазами, худым втянутым лицом и не коротким, а довольно длинным носом, отчего сильно смахивал на еврея. И первое, о чем я подумал, разглядывая его, это то, что в те времена, когда я пробирался, держась за руку ксендза, через весь Каунас до Зеленой горы, очутись Генрих вместе со мной - еще неизвестно, кто бы из нас вызвал большее подозрение у литовской полиции, и, уж без всякого сомнения, нас бы загребли обоих и отвезли в гетто.
   Девочки выразили бурную радость, когда я ввел Генриха в дом, и тут же сунули ему кусок колбасы с хлебом, и он стал жевать, стоя на пороге кухни, и вокруг его рваных башмаков расползалась по паркету лужа. Он не выразил никакого удивления, застав своих сестер голыми в чужом доме в присутствии взрослого мужчины.
   Когда и он утолил немного голод, доев все, что осталось на столе, я велел ему тоже раздеться, раз уж он здесь, и помыться горячей водой и с мылом.
   Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они не стеснялись его.
   У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову цепочку и протянул мне медальон.
   - Здесь мама, - сказал он, и, когда мое лицо выразило недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте, пояснила:
   - Мамина карточка в медальоне. Единственная память.
   Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то неуловимым напоминая обеих сестер.
   - Мама в Сибири, - сказала Лизелотте.
   - Откуда тебе это известно? - спросил я.
   - Так говорят, - ответила старшая.
   - Значит, жива, - сказал я. - И когда-нибудь вы встретитесь.
   - И с отцом тоже, - мечтательно протянула Ханнелоре.
   - Конечно. Все будет хорошо.
   - Если мы до той поры не умрем с голоду...угрюмо произнес мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом.
   Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил:
   - Ваша мать где?
   - Нет у меня матери, - сказал я и захлопнул створки медальона.
   - Умерла?
   Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте.
   - Нет, ее убили.
   - Кто? - сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что спросил, потому что предугадал ответ.
   - Да, Генрих, ваши.
   - За что? - упавшим голосом спросил он.
   - За то, что она еврейка.
   - Вы - еврей? - искренне удивилась Ханнелоре.
   - А что? Странно видеть живого еврея... после войны? И моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе, Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь.
   - Как? - ахнула, не поверив, Лизелотте.
   - Очень просто. Раненым немецким солдатам нужна была кровь, чтобы восполнить ту, которую они потеряли на поле брани. Вот эту кровь выкачали из моей сестренки и еще сотен других еврейских мальчиков и девочек Каунаса и перелили солдатам. Много вы видели на улицах Каунаса еврейских детей? То-то. Они умерли, потому что из них высосали всю кровь до капельки.
   Они сидели, не шевелясь, по плечи в мыльной воде и смотрели на меня виновато, словно на них лежала вся тяжесть совершенного фашистами преступления.
   - Нам уйти? - отведя глаза, спросил Генрих.
   - Зачем? - вскочил я. - Вы-мои гости. Вы такие же жертвы войны, как и я. Мы - братья по несчастью, и я вас не выставлю на улицу. Сейчас вы ляжете спать. А утро вечера мудренее. Придумаем что-нибудь.
   Осуществить это мне помешали автомобильные гудки с улицы. Я узнал гудки. Так гудел трофейный черный "хорьх", на котором разъезжал с двумя автоматчиками на заднем сиденье военный комендант Каунаса, некоронованный король бывшей литовской столицы майор Григорий Иванович Таратута.
   Гроза Каунаса, комендант города майор Таратута считал меня своим другом. Меня, заурядного музыканта из ресторанного оркестра. Правда, дружеские чувства ко мне пробуждались в коменданте обычно когда он пребывал в состоянии сильного опьянения. Но так как в этом состояние, он пребывал большую часть суток, то можно считать, что его приязнь ко мне носила характер постоянный.
   Нынешний поздний визит означал, что Григория Ивановича снова потянуло на сольное пение и он нуждается в моем аккомпанементе. Я никогда ему не отказывал. Даже не из страха перед его всесильной властью, а скорее из симпатии к этому очень непростому и неглупому человеку, которого я знал ближе, чем все те, кто составлял его окружение. Но в эту ночь отказал. Комендантскому шоферу Васе, которого Таратута послал вызвать меня из дома, я сказал, что, к сожалению, не могу отлучиться из дому, у меня, мол, гости. Вася, чубатый сержант, носивший офицерское обмундирование и имевший по этой причине высокое мнение о своей особе и, - как подобает холую, отмеченный хозяйской лаской, меня откровенно презирал и как штатского, и как еврея.
   Комендант был большим любителем музыки. Сам неплохо играл на аккордеоне и обладал довольно сильным, но неотшлифованным голосом. Меня он считал виртуозом в игре на аккордеоне и, как только урывал часок-другой от служебных дел по наведению порядка в городе, тут же посылал за мной или заезжал сам в сопровождении охраны. Когда он бывал особенно пьян, его излюбленным занятием был выезд подальше из города, на берег Немана, где он распевал под луной и звездами во всю мощь своих прокуренных легких украинские песни под аккомпанемент моего аккордеона.
   - Так и передать Григорию Ивановичу? - предвкушая скандал, вежливо спросил он.
   - Так и передай, - сказал я, стоя в дверях и не пропуская его в дом.
   - Григорий Иванович этого не любит, - нараспев протянул Вася, лихим щелчком сдвигая меховую кубанку с затылка на лоб.
   - А уж это не твоего ума дело, - отрезал я и захлопнул перед ним дверь.
   Через окно я видел, как сержант докладывал хозяину, подобострастно склонившись к открытому боковому стеклу автомобиля. Большие пушистые хлопья снега быстро покрыли черную крышу автомобиля, запорошили жирную грязь улицы, побелили дощатую ограду.
   Вася распахнул дверь автомобиля, и оттуда вылез, согнувшись и затем распрямив плечи с золотыми погонами, майор Таратута. Он был в серой каракулевой шапке-ушанке. Шинель туго стянута ремнем и портупеей. На боку "парабеллум" в кожаной кобуре. Из-под длинных пол шинели чернели хромовые сапоги. Даже на расстоянии было видно, как пьян комендант. Лицо багровое, черные пушистые усы топорщатся, как у кота. Разговор с ним в таком состоянии не предвещал ничего хорошего, и я, не дожидаясь стука, пошел отворять дверь.
   - Значит, гости у тебя? - не здороваясь, дыхнул на меня спиртным перегаром комендант и переступил порог, предварительно сбив на крыльце налипший на сапоги снег. Тогда познакомь... что ли? Раз эти гости тебе поважней моей дружбы.
   Я не стал вступать с ним в объяснения и молча повел к ванной. Когда я распахнул двери, на меня и майора уставились три пары испуганных глаз. Из мыльной пены торчали лишь мокрые головы.
   - Это что за детский сад? - удивился майор. - Родня, что ли?
   - Нет, - ответил я. - Это - немецкие дети. Беспризорные... Которые ночуют в подъездах и за кусок хлеба торгуют своим телом.
   - Немцы? - переспросил майор и громко рявкнул на немецком языке, пожалуй, единственное, что он запомнил на войне: Хенде хох!
   И, подчиняясь его приказному тону, над ванной взметнулись выпростанные из-под воды три пары мокрых детских рук.
   - Отставить, - рассмеялся майор. - Шуток не понимают.
   Потом снова помрачнел и оглядел меня с ног до головы.
   - Почему они... здесь... у тебя?
   - Потому что я - человек, - тихо, не повышая голоса, ответил я.
   - Вот оно что! - даже присвистнул майор. - А мы, выходит, не люди? Ты один добренький. Любишь деток... А они?.. Что с твоей сестрой сделали? Сам рассказывал... Легко прощаешь.
   - Не они убили мою сестру. Они - такие же дети, как и она, и такие же жертвы войны.
   - Ну, кончай трепаться, - прервал меня майор. - Мне с тобой некогда да и неохота дискутировать на эту тему. Одно скажу, отходчивое у вас, у евреев, сердце. А таких... всегда соблазн снова ударить. Заруби это на носу. А теперь собирайся. Петь мне охота.
   - Я не могу их оставить.
   - Верно, - согласился майор. - Очистят тебе квартиру... оставят голеньким.
   - Да я не о том.
   - Оставим солдата. Пусть посторожит их. А ты давай, собирайся. Гляди, какая ночь! Снежок свежий. Грех в доме сидеть.
   Я велел детям вылезть из ванны, дал полотенца вытереться и нагишом повел их гуськом за собой по лестнице на второй этаж. Там, в спальне, на широкой, некогда родительской кровати, я приподнял край стеганого одеяла, и они один за другим юркнули под него. Я натянул им одеяло до подбородков, велел не дожидаться меня, а спать, и выключил свет.
   Майор оставил на кухне солдата с автоматом и строго наказал следить, чтобы мои гости ничего не натворили. В автомобиле я уселся на заднее сиденье, рядом с молчаливым автоматчиком, разлученным со своим напарником. Аккордеон в футляре стоял на сиденье между нами. Шофер Вася, недружелюбно поглядывая на меня в зеркальце, мягко тронул "хорьх". Перед моими глазами качнулась багровая, в две складки, шея майора Таратуты.
   Черный "хорьх", шелестя шинами по хрупкому снежному покрову, неслышно плыл по пустынным забеленным улицам Каунаса. Одинокие прохожие встречались редко. Значительно чаще попадались парные солдатские патрули, месившие сапогами снежное месиво. Еще издали заметив знакомый автомобиль коменданта, солдаты застывали у края тротуара и держали пальцы у виска еще долго после того, как мы их миновали.
   - Солдату важно знать, что и начальство не спит, когда он бодрствует, - удовлетворенно прокомментировал комендант.
   Мы выехали за город, миновали лесок, и черный "хорьх" выкатил на заснеженный высокий берег Немана. Темная вода внизу дымилась, поглощая сеющий с неба снег. Вася выключил мотор. Майор вылез наружу. За ним я. Автоматчик передал мне вынутый из футляра аккордеон.
   - С чего начнем? - буркнул я, надевая на плечи ремни.
   - Как обычно, - кивнул мне майор. Он расставил ноги, словно собирался прыгнуть, расстегнул шинель на груди, отцепил крючки на вороте кителя, расправил плечи, откашлялся в кулак и кивнул мне, как это делают певцы на сцене.
   Я растянул меха, и пустынный берег огласили звуки аккордеона. Майор сразу взял с высокой ноты, и у меня закралось опасение, что он не вытянет, сорвет голос.
   Дывлюсь я на небо,
   пел майор, напрягая на шее выпуклые жгуты жил,
   Тай думку гадаю:
   Чому я нэ сокил,
   Чому нэ литаю.
   Шофер и автоматчик стояли позади, как в почетном карауле, без улыбок и с почтением внимали пению начальства.
   Майор исходил криком, напрягал голос до немыслимого предела, и, когда он завершил, так и не сорвавшись, я облегченно вздохнул, словно свалил тяжесть с плеч.
   На сей раз майор удовлетворился лишь одной песней.
   - Поехали домой, - сказал он. - Заберем солдата.
   Прощаясь у моего дома, сказал мне, не глядя в глаза:
   - А этих... немцев... завтра приведи в комендатуру... Что-нибудь придумаем.
   - Их ведь не трое, - сказал я. - По городу их сотни, а может, и тысяча шатаются.
   - Ты приведи твоих. Ясно? А что до остальных... не тебе решать.
   Через неделю во всем Каунасе не осталось ни одного немецкого ребенка. Военные патрули вылавливали их в подъездах домов, на чердаках. Их толпами пригоняли в казармы местного гарнизона. Отмывали в бане, одевали в наспех подобранную чистую одежонку, кормили из сoлдатского котла. И все под личным наблюдением майора Таратуты. Потом их погрузили в товарные вагоны и несколькими эшелонами отправили на Запад, в советскую зону оккупации Германии.
   О дальнейшей судьбе этих детей я ничего не знаю. Сейчас им уже за сорок. Сами имеют детей. А то и внуков. Нынче рано женятся. Возможно, кое-кто из них живет в Западном Берлине. И даже преуспевает. Не исключено, что мы сталкиваемся лицом к лицу на Кудаме и не узнаем друг друга. Даже если это Генрих, или Лизелотте, или Ханнелоре. И конечно, я для них иностранец, чужой человек, протянувший руку к их жирному немецкому пирогу. Я льщу себя надеждой, что при этом они порой испытывают то чувство, какое испытал я, когда привел холодной ночью в свой дом в Каунасе трех голодных и грязных немецких детей.
   x x x
   Майор Таратута, военный комендант Каунаса, сыграл немалую роль в моей жизни, хотя я был человеком штатским и, казалось бы, не имел никакого отношения ни к армии, ни к военным властям нашего города. Нас связала с майором какой-то странной дружбой не только его любовь к музыке, но и сходство судеб. Как и я, майор вырос сиротой. Он потерял родителей еще в гражданскую войну в России и с тех пор скитался то по чужим углам, то по детским домам, где было не намного слаще. Подросши, он ушел в армию и с тех пор не расставался с военной формой.
   Он был высок и строен. Немножко полноват для своих лет. Это из-за избыточного употребления алкоголя. Волосы на голове вились и лежали, когда он их зачесывал, двумя застывшими волнами, на удивление каунасским парикмахерам. Ото лба, высокого и выпуклого, через обе волны пролегала, как пена прибоя, серебристая седая прядь, и это делало его неотразимым в глазах у слабого пола. Каунасские дамы заглядывались на него, и майор в короткие промежутки между запоями был любвеобилен и неутомим.
   У него была жена. И даже дети. Но я их никогда не видел. Майор нигде не появлялся с ними, и его семейная жизнь долго оставалась тайной для окружающих.
   Он был умен и жесток. От скуки нагонял страх на весь город. Не ленился сам на своем черном "хорьхе" объезжать полупустынные улицы в любое время суток. Каунасские обыватели, завидев черный "хорьх", убегали с тротуаров в подъезды, зеваки, обозревавшие улицу из окон, задергивали шторы, чтобы не попасться на глаза грозному майору.
   Но по-настоящему доставалось от него военным. Офицеры местного гарнизона в часы, свободные от службы, пребывали в беспробудном пьянстве. И, упившись, не всегда были в состоянии добраться до своих квартир. Комендант, объезжая город, останавливал свой "хорьх" возле спящего, разметавшегося на тротуаре офицера и, сам обычно в сильном подпитии, вершил суд на месте. На правой руке он носил компас и по его подрагивающей стрелке решал судьбу задержанного. Если офицер рухнул на землю головой в сторону своей воинской части, он заслуживал снисхождения, и Таратута приказывал сопровождающим его солдатам бережно занести тело в автомобиль и сам довозил бедолагу до дому. Но если пьяный офицер лежал головой в другом направлении, а это означало, что из последних сил он не стремился доползти в расположение своей части, его ожидало самое строгое наказание. Гауптвахта, домашний арест. Взыскания по служебной и партийной линии.
   Комендант настолько выдрессировал гарнизонное офицерство, что как бы ни напился какой-нибудь лейтенант, он, прежде чем рухнуть, последними вспышками сознания пытался определить направление в сторону своего дома и долго качался и переступал нетвердыми ногами, прежде чем стукался головой о тротуар.
   В нашем ресторане майор появлялся всегда внезапно и театрально застывал в дверях, как кот, хищно шевеля пушистыми кисточками усов. Перепившиеся офицеры замирали на стульях с непрожеванными и непроглоченными кусками за щеками. А у танцующих деревенели ноги, и они еле переступали, повернув разгоряченные лица в сторону коменданта, и преданно пожирали его глазами. Даже наш оркестр сбивался с ритма, музыканты начинали играть вразнобой.
   - По какому случаю паника? - грозно вопрошал, продолжая стоять в дверях, майор Таратута, и оркестр при первом же звуке его голоса немедленно умолкал, а все офицеры на танцевальном кругу принимали стойку "смирно", оттолкнув своих дам и вытянув руки по швам, - круг же при этом продолжал медленно вращаться и напоминал застывшими на нем фигурами карусель.
   - Оркестру продолжать! Офицерам желаю культурного досуга!
   Наши музыканты, как сорвавшись с цепи, приникали к инструментам. Танцы на кругу возобновлялись с новой силой.
   Суетливые офицеры немедленно освобождали для коменданта столик перед эстрадой. Он садился за этот стол один. За соседний, позади, тоже очищенный от публики, усаживались его охрана и шофер Вася, прислонив автоматы к стульям. Охране выставлялся ужин без напитков. Майору никаких закусок. Лишь графинчик водки и граненый стакан.
   Оркестр знал музыкальные вкусы коменданта, и с той минуты, как он усаживался за столик, менялся соответственно весь репертуар. Я со своим аккордеоном выходил вперед, к микрофону, и исполнял танцевальную мелодию, которая, по мнению коменданта, была под силу лишь виртуозу. И каждый раз это завершалось одним и тем же. Комендант пальцем подзывал к себе официанта, сам наливал из графинчика полный, до краев, стакан водки и кивком головы отправлял официанта с этим стаканом ко мне. Я должен был залпом опрокинуть стакан себе в горло под аплодисменты всего зала и, не закусив, раскланяться и вернуться на свое место. Частые посещения ресторана меценатомкомендантом грозили сделать меня заправским алкоголиком. Поначалу после этого традиционного стакана водки мне было трудно играть. Пальцы деревенели, не слушались. Но потом я привык и даже не чувствовал особых перемен в своем самочувствии после выпитого. Как определил Григорий Иванович Таратута, я понемногу становился русским человеком.
   Он оставался для меня загадкой. Никогда не поймешь, шутит он или говорит всерьез. Рассказывает что-нибудь смешное, а серые глаза холодны как лед и прощупывают слушателя, словно иголками протыкают насквозь. А когда говорит о страшном, от чего мороз по коже дерет, глаза его смотрят насмешливо.
   Однажды, когда мы с ним были вдвоем, без свидетелей, он придвинулся близко ко мне и спросил, лукаво усмехаясь глазами:
   - Ты любишь советскую власть?
   Я растерялся. Советская власть не щадила даже тех, кто открыто, на всех углах изъяснялся в любви к ней, а уж таких, какие проявляли хоть видимость недовольства ею, уничтожала беспощадно. Вопрос майора, который сам являлся этим орудием расправы, был провокационным, и я долго подыскивал слова, чтобы ответить ему убедительно и не теряя собственного достоинства. Но он не дал мне ответить.
   - А за что любить-то? - насмешливо уставился он мне в глаза. - Народ живет впроголодь... всех держат в страхе... изолгались, как последние подонки... Ну, так неужели ты, умный человек, ее любишь... эту власть?
   Я счел за благо промолчать и даже отвел глаза.
   - Молодец! - хлопнул меня по плечу Таратута. - Советская власть и тебя научила быть умным.
   Майор был, конечно же, коммунистом и вскормлен этой властью и поставлен на высокий пост с правом единолично решать судьбы людей в отданном ему на расправу оккупированном городе. Он был всем обязан этой власти и при этом боялся ее и ненавидел.
   Его ненависть выражалась в какой-то изощренной диковатой форме.
   Свою жену майор, видать, уж давно не любил и, даже изменяя ей, находил возможность язвительно поиздеваться. Жена его, тоже коммунистка, чтобы не скучать дома, пошла работать директором фабрики. Какой из нее был директор, одному Богу известно, но возможность командовать людьми ей, видать, доставляла удовольствие, и она всласть распоряжалась судьбами сотен литовских женщин-работниц, тратя на это все свое время, и оставляла в покое супруга. Майор этой свободой пользовался вовсю.
   На фабрике у жены работала одна прехорошенькая литовка. Лет двадцати. Стройна. Красива. Танцует. Поет. Ее обряжали в литовский национальный костюм и выставляли на сцену по любому торжественному поводу, демонстрируя расцвет в Литве национальной культуры под благотворным влиянием советской власти рабочих и крестьян. Звали ее Гражиной. Фамилию не помню. Хотя она потом добилась высоких постов в Литве. И не без содействия своего покровителя, коменданта города майора Таратуты. Когда она возвысилась и стала важной партийной дамой, я старался ей пореже на глаза попадаться, потому что знал, что никто не испытывает большой любви к свидетелям своих унижений. А я видел многое. И пожалуй, был единственным свидетелем забав майора с Гражиной, потому что больше никому, кроме меня, он не доверял, а развлекаться в одиночку не любил и, будучи натурой несомненно артистичной, нуждался в публике, хотя бы представленной мною в единственном числе.
   Происходило все в его кабинете, в городской комендатуре. Я сидел на диване, а он за столом, уставленным черными городскими и зелеными в ящиках военными полевыми телефонами. Над его головой висел на стене в раме большой портрет Сталина в форме генералиссимуса, а справа на тумбе белый гипсовый бюст Ленина. Кабинет был скучным, казенным. Еще большую тоску нагоняли одинаковые темно-красные корешки книг многотомных сочинений Ленина и Сталина за стеклом книжного шкафа. Такие ряды темно-красных корешков были в те времена непременным атрибутом всех кабинетов советского начальства.