В этой семейке мое одинокое сердце отогревается. Их сын, мальчик трех лет, по имени Дан, - моя отрада. Светловолосый и кудрявый, с большими темными глазами, с ноздрями, которые трепещут, как у горячего коня, выдавая бурный огневой темперамент, он меня взял в плен окончательно и безоговорочно.
Я не сентиментальна. И детей люблю на расстоянии. Они меня раздражают, и я быстро от них устаю. С этим же я могу пробыть все двадцать четыре часа в сутки. Не знаю, буду ли я когда-нибудь любить свое чадо, как люблю его. Он мне платит взаимностью.
Понимаешь, один этот мальчик, это чудо природы, уже оправдывает существование государства Израиль. Я никак не могу понять, почему до сих пор мы чуть ли не на коленях упрашиваем палестинских террористов, храбрости которых хватает лишь на то, чтобы подложить мину в детский сад, признать наше право на существование. Какой-то национальный мазохизм. Мальчик Дан лучшее тому подтверждение, что государство Израиль своим воскресением из библейского праха выполнило главную историческую миссию: создало новый тип еврея без галутских комплексов, свободного, здорового физически и нравственно и не испрашивающего ни у кого право жить на земле. Это право израильтянин утверждает своим нелегким трудом и кулаком, если соседи ведут себя не по-джентльменски.
А вообще-то Дан - обычный ребенок. Как все - шалун и непоседа. Только покрасивей других. По крайней мере, мне так кажется.
И вот однажды, чтобы хоть немного дать его родителям отдохнуть от него, я отправилась с ним гулять. Куда? В Иерусалиме не так уж много мест для прогулок. Можно побродить среди оливок по Гефсиманскому саду, где много-много лет назад бродил в размышлениях наш дальний предок и вероотступник, благоговейно почитаемый до сих пор враждебным нам миром под именем Иисус Христос. Можно пойти к Стене Плача, где под знойным солнцем, исступленно качаясь, евреи в черном молятся у древних камней, оставшихся от фундамента прекрасного храма царя Соломона, на месте которого мусульмане воздвигли сияющую золотым куполом мечеть Омара и на этом основании утверждают свое право на Иерусалим. Можно просто бродить по Иудейским холмам вокруг Иерусалима. По голым каменистым серым возвышенностям, на которых пасутся серые стада овец, поедая скудную колючую растительность. Вдыхать горький полынный запах этих колючек. И тщательно обходить по тропкам места, огражденные ржавой проволокой с предупреждающей надписью на потемневшем от времени фанерном щите: "Осторожно! Мины!". На этих холмах для мальчика много забав. Он поиграет позеленевшими медными гильзами крупнокалиберных патронов: они валяются под ногами, по ним ходишь и скользишь. Он заберется на массивную башню советского танка Т-34, обросшую колючками, из которых торчит в небо орудийный ствол. Танка нет, лежит лишь башня - напоминание о прежних боях и советском оружии, которым арабы вот уж сколько раз, и все безрезультатно, тщатся уничтожить нас, евреев.
Я же пошла с мальчиком в Яд-Вашем. Ты так недолго пробыл здесь и был так поглощен проблемой, как бы растолкать локтями своих собратьев и протиснуться на местечко поуютней и потеплей, что, возможно, и не знаешь, что такое Яд-Вашем.
Это, дорогой мой папа, музей. Музей катастрофы. Музей, посвященный шести миллионам загубленных нацистами евреев. И расположен он в глубине одного из Иудейских холмов - его залы вырублены в скале, и туда входишь как в подземелье, как на тот свет, не знаю, в ад или в рай, где пребывают эти миллионы невинных душ.
Для меня Яд-Вашем не музей. Для меня, твоей дочери, это рвущийся из скал к небу вопль всей нашей замученной родни, это бессильный и отчаянный крик безоружного народа, на который остальной мир нацелил штыки и оскалил клыки.
Туда я привела маленького Дана. Еврея, родившегося не во враждебной неволе, а в своем свободном доме и поэтому не знающего горечи чужого хлеба, которым нас всегда попрекали, и даже не подозревающего, что на свете есть такая мерзость, как антисемитизм.
Мы вошли в скалу, с каждым шагом уходя все глубже под землю, и в полумраке каменного зала из черного бархата стен на нас смотрели печальными еврейскими глазами те, кого нет в живых, но сохранились для тех, кто уцелел, щелчком фотокамеры в руках убийцы, запечатлевшего и увековечившего свои жертвы прежде, чем их убить.
Эти фотографии, увеличенные до размеров человеческого роста, перенесенные на стекло и подсвеченные изнутри, создают жуткую иллюзию, что ты, пришедший в музей, вдруг становишься в один ряд с теми, кого раздели догола и поставили у края могильной ямы под дула винтовок. Ты объемно, выпукло осязаешь этих людей, в чьих затравленных глазах и помертвевших от ужаса лицах узнаешь черты своих родственников и друзей. Словно там стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей, виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.
Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.
И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.
Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.
Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.
На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.
Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.
Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.
Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
- Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: маленький израильский "узи", который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата".
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.
- На бойню едут, бедненькие, - равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. - Но их счастье, что они этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:
- Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила - убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне - десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный - такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала - я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас - литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека - просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного "куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе - еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег - я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.
- Антанас, - позвала она. - Это - последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одевала его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.
Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.
Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как она сумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богу известно. Я был уверен, что у нас ничего, не осталось. Когда совсем нечего было есть и маленькая Лия - мамина любимица хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб и на молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант. Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потому что какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишь приближал тебя к неминуемой смерти.
Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду - бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.
Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.
Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.
- Чего ты за это хочешь? - лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.
- Моих детей, - тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.
Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.
- Сколько их у тебя?
- Двое. Девочка и мальчик.
Мама, повысив голос, назвала нас по именам. Лия тут же откликнулась, громко, навзрыд заплакав.
- Эта, что ли, твоя?
Антанас чуть опрокинулся назад и стал шарить огромной ручищей по детским головенкам, мгновенно притихшим. Так шарит продавец арбузов по огромной куче, выбирая самый спелый. Рука Антанаса доползла до Лии, и, как только коснулась ее, девочка умолкла. Антанас ухватил ее, как цыпленка, за узенькую спинку и вытащил из-под чужих рук и ног. Затем поднял в воздух под брезентовую крышу кузова, и Лия, в синем с белыми ромашками платьице и в сандалиях на тоненьких ножках закачалась над другими детскими головками, как маленькая акробатка в цирке. Волосы были заплетены в две косички и стянуты ленточкой, которую сделала мама, отрезав полоску от своего старого платья. Мама каждое утро заплетала Лии косы. И в это утро тоже.
- Твоя? - спросил Антанас.
Мама не ответила и, должно быть, только кивнула головой. Лии сверху было видно маму, и я ожидал, что она закричит, потянется к ней, забьется в руке у Антанаса. Но Лия молчала. Ее маленький детский умишко чуял нависшую опасность и закрыл ей рот. Она молчала, раскачиваясь, как котенок, схваченный за шиворот, и смотрела неотрывно на маму, и даже улыбалась ей. Честное слово, мне это не померещилось. Лия улыбалась. Ее рот был открыт, и два передних верхних зуба, выпавших незадолго до того, зияли смешной старушечьей пустотой на детском личике.
- Ладно, - согласился Антанас. - Возьми ее.
- Там еще мой сын, - хрипло сказала мама.
- Чего захотела! - замотал головой Антанас. - Двоих за одну побрякушку?
- У меня больше ничего нет, Антанас. Я тебе отдала последнее, что имела.
- Вот и бери одного. Двоих не дам.
Мать не ответила.
- Давай быстрей, - сказал Антанас, опустив Лию на головы другим детям. - Будет поздно. Девку возьмешь или парня?
Мое сердце застучало так, что я явственно слышал, как от его ударов скрипели доски автомобильного борта.
Я не знаю, чего я ждал. У меня не было никакого сомнения, что если маме оставят только такой выбор, она, конечно, возьмет Лию. И потому, что Лия - девочка, и потому, что Лия меньше меня. И еще по одной причине.
Меня мама не любила. И не скрывала этого. Я был в семье гадким утенком. Некрасивым и зловредным. Меня даже стыдились и, когда приходили гости, старались побыстрее спровадить в спальню, чтобы не мозолил глаза.
Лию наряжали как куколку. На нее тратились не скупясь. И она была одета лучше большинства детей нашей и соседних улиц на Зеленой горе. Даже детей из семейств намного богаче нашего так не одевали.
А я ходил как чучело огородное. Мне покупали вещи в дешевых магазинах и намного больших размеров, чем мне полагалось. На вырост. И поэтому я напоминал карлика в пальто почти до пят и с болтающимися концами рукавов. Это пальто я носил до тех пор, пока рукава мне становились короткими, почти по локоть, а само пальто скорее напоминало куртку. Выбрасывали его лишь тогда, когда оно настолько становилось тесно в плечах, что было больно натягивать его, а застегнуть на пуговицы никак не удавалось, сколько меня ни тискали и ни сдавливали.
В нашем доме царицей была Лия, а я был парией. Вроде Золушки. Только мужского рода. Меня лишь терпели. И терпели с превеликим трудом. Однажды мама в порыве гнева, а гнев этот был реакцией на мою очередную проделку, а проделки эти я совершал назло всему дому, где меня не любили, воскликнула, заломив руки:
- Господи! Лучше бы камень был в моей утробе, чем этот ублюдок.
Я не помню, чтобы мама меня поцеловала. Чтобы посадила на колени, погладила по стриженой голове. И не потому, что она была черствой. На Лию у нее с избытком хватало нежности. Ее она не просто целовала, а вылизывала, и Лия, пресыщенная чрезмерными ласками, отбивалась, вырывалась из рук, даже била маму по лицу, чтобы угомонить, остановить безудержный поток материнской любви.
А я с жадностью и с завистью поглядывал и с трудом сдерживал себя от того, чтобы не завыть в полный голос, заскулить, как пинаемый ногами прохожих заблудший щенок.
Я был твердо убежден, что меня держат в доме лишь потому, что стыдятся прослыть среди знакомых жестокосердными людьми, а не то - сплавили бы меня куда-нибудь в сиротский дом, или нарочно позабыли бы, как чемодан без наклейки с адресом, на какой-нибудь железнодорожной станции, или, как в страшной сказке, завели бы в дремучий лес и оставили там.
Все это рисовало мне мое ущемленное и обиженное детское воображение. И при этом я не испытывал в ответ никакой ненависти. Главный источник моих бед, соперницу, лишившую меня материнской любви, мою маленькую сестренку Лию я любил нежно и трогательно. Совсем не по-мальчишески. Мне доставляло предельное наслаждение легонько касаться кончиками пальцев ее выпуклого лобика, пухлых, бантиком, губок, и, когда мама заставала меня за этим занятием, я пребольно получал по рукам, а то и по затылку с одним и тем же напутствием:
- Не смей касаться грязными, немытыми руками ребенка.
Ребенком была Лия, а кем был я?
Я был влюбленным и отвергнутым маленьким человечком. Я обожал свою маму. Я любил ее голос, ее мягкую полную грудь, которой касался ручкой много лет назад, но ощущение непередаваемой теплоты от этого касания сохранил на всю жизнь. Я любил ее маленькие бледные уши с рубиновыми огоньками в сережках. Я не знаю ничего шелковистей, чем ее черные густые волосы, которые она расчесывала на ночь, сидя перед зеркалом-трельяжем, и волнистые пряди этих волос покрывали ее плечи и спину, и мне до жжения в ладонях мучительно хотелось подкрасться невидимкой и коснуться их...
- Последний раз спрашиваю, - сказал Антанас.Выбирай! Девку или парня?
Мотор автомобиля, словно подтверждая угрозу Антанаса, взревел громче, собираясь тронуть.
- Ну! - нетерпеливо крикнул Антанас. - Кого берешь?
- Никого.
Мама ответила тихо, но ее голос, я могу поклясться, перекрыл рев мотора:
- Или обоих. Или... никого.
Грузовик дернулся, трогая с места. Я ударился виском о доску борта. И не почувствовал боли. Я оглох. Я онемел. Вся кожа на моем костлявом худеньком тельце стала бесчувственной, как бумага.
Боже! Какой матерью наградила меня судьба! И отняла так рано.
По мере того как грузовик удалялся, вырастала, словно из земли, фигура мамы. Она стояла посреди мостовой без платка, в черном, как траурном, платье и не шевелилась. Окаменела как статуя.
Мы выезжали из ворот гетто. На волю. Где нас ожидала смерть.
Рыжий Антанас подбросил на ладони серебряную цепочку с бриллиантом и небрежно сунул в боковой карман кителя.
По окраинным улицам Каунаса, переваливаясь на выбоинах, пробирался крытый брезентом немецкий армейский грузовик с ценным грузом в кузове - большим запасом консервированной крови, так остро необходимой военным госпиталям. Эта кровь была надежно ограждена от порчи и плотно законсервирована, потому что все еще текла в жилах живых существ, мальчиков и девочек из каунасского гетто. Дети были сосудами с драгоценной кровью. Но они этого не понимали и, сваленные в кучу на дне кузова, шевелились, скулили, плакали.
Я не сентиментальна. И детей люблю на расстоянии. Они меня раздражают, и я быстро от них устаю. С этим же я могу пробыть все двадцать четыре часа в сутки. Не знаю, буду ли я когда-нибудь любить свое чадо, как люблю его. Он мне платит взаимностью.
Понимаешь, один этот мальчик, это чудо природы, уже оправдывает существование государства Израиль. Я никак не могу понять, почему до сих пор мы чуть ли не на коленях упрашиваем палестинских террористов, храбрости которых хватает лишь на то, чтобы подложить мину в детский сад, признать наше право на существование. Какой-то национальный мазохизм. Мальчик Дан лучшее тому подтверждение, что государство Израиль своим воскресением из библейского праха выполнило главную историческую миссию: создало новый тип еврея без галутских комплексов, свободного, здорового физически и нравственно и не испрашивающего ни у кого право жить на земле. Это право израильтянин утверждает своим нелегким трудом и кулаком, если соседи ведут себя не по-джентльменски.
А вообще-то Дан - обычный ребенок. Как все - шалун и непоседа. Только покрасивей других. По крайней мере, мне так кажется.
И вот однажды, чтобы хоть немного дать его родителям отдохнуть от него, я отправилась с ним гулять. Куда? В Иерусалиме не так уж много мест для прогулок. Можно побродить среди оливок по Гефсиманскому саду, где много-много лет назад бродил в размышлениях наш дальний предок и вероотступник, благоговейно почитаемый до сих пор враждебным нам миром под именем Иисус Христос. Можно пойти к Стене Плача, где под знойным солнцем, исступленно качаясь, евреи в черном молятся у древних камней, оставшихся от фундамента прекрасного храма царя Соломона, на месте которого мусульмане воздвигли сияющую золотым куполом мечеть Омара и на этом основании утверждают свое право на Иерусалим. Можно просто бродить по Иудейским холмам вокруг Иерусалима. По голым каменистым серым возвышенностям, на которых пасутся серые стада овец, поедая скудную колючую растительность. Вдыхать горький полынный запах этих колючек. И тщательно обходить по тропкам места, огражденные ржавой проволокой с предупреждающей надписью на потемневшем от времени фанерном щите: "Осторожно! Мины!". На этих холмах для мальчика много забав. Он поиграет позеленевшими медными гильзами крупнокалиберных патронов: они валяются под ногами, по ним ходишь и скользишь. Он заберется на массивную башню советского танка Т-34, обросшую колючками, из которых торчит в небо орудийный ствол. Танка нет, лежит лишь башня - напоминание о прежних боях и советском оружии, которым арабы вот уж сколько раз, и все безрезультатно, тщатся уничтожить нас, евреев.
Я же пошла с мальчиком в Яд-Вашем. Ты так недолго пробыл здесь и был так поглощен проблемой, как бы растолкать локтями своих собратьев и протиснуться на местечко поуютней и потеплей, что, возможно, и не знаешь, что такое Яд-Вашем.
Это, дорогой мой папа, музей. Музей катастрофы. Музей, посвященный шести миллионам загубленных нацистами евреев. И расположен он в глубине одного из Иудейских холмов - его залы вырублены в скале, и туда входишь как в подземелье, как на тот свет, не знаю, в ад или в рай, где пребывают эти миллионы невинных душ.
Для меня Яд-Вашем не музей. Для меня, твоей дочери, это рвущийся из скал к небу вопль всей нашей замученной родни, это бессильный и отчаянный крик безоружного народа, на который остальной мир нацелил штыки и оскалил клыки.
Туда я привела маленького Дана. Еврея, родившегося не во враждебной неволе, а в своем свободном доме и поэтому не знающего горечи чужого хлеба, которым нас всегда попрекали, и даже не подозревающего, что на свете есть такая мерзость, как антисемитизм.
Мы вошли в скалу, с каждым шагом уходя все глубже под землю, и в полумраке каменного зала из черного бархата стен на нас смотрели печальными еврейскими глазами те, кого нет в живых, но сохранились для тех, кто уцелел, щелчком фотокамеры в руках убийцы, запечатлевшего и увековечившего свои жертвы прежде, чем их убить.
Эти фотографии, увеличенные до размеров человеческого роста, перенесенные на стекло и подсвеченные изнутри, создают жуткую иллюзию, что ты, пришедший в музей, вдруг становишься в один ряд с теми, кого раздели догола и поставили у края могильной ямы под дула винтовок. Ты объемно, выпукло осязаешь этих людей, в чьих затравленных глазах и помертвевших от ужаса лицах узнаешь черты своих родственников и друзей. Словно там стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей, виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.
Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.
И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.
Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.
Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.
На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.
Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.
Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.
Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
- Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: маленький израильский "узи", который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата".
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.
- На бойню едут, бедненькие, - равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. - Но их счастье, что они этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:
- Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила - убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне - десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный - такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала - я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас - литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека - просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного "куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе - еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег - я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.
- Антанас, - позвала она. - Это - последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одевала его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.
Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.
Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как она сумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богу известно. Я был уверен, что у нас ничего, не осталось. Когда совсем нечего было есть и маленькая Лия - мамина любимица хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб и на молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант. Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потому что какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишь приближал тебя к неминуемой смерти.
Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду - бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.
Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.
Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.
- Чего ты за это хочешь? - лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.
- Моих детей, - тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.
Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.
- Сколько их у тебя?
- Двое. Девочка и мальчик.
Мама, повысив голос, назвала нас по именам. Лия тут же откликнулась, громко, навзрыд заплакав.
- Эта, что ли, твоя?
Антанас чуть опрокинулся назад и стал шарить огромной ручищей по детским головенкам, мгновенно притихшим. Так шарит продавец арбузов по огромной куче, выбирая самый спелый. Рука Антанаса доползла до Лии, и, как только коснулась ее, девочка умолкла. Антанас ухватил ее, как цыпленка, за узенькую спинку и вытащил из-под чужих рук и ног. Затем поднял в воздух под брезентовую крышу кузова, и Лия, в синем с белыми ромашками платьице и в сандалиях на тоненьких ножках закачалась над другими детскими головками, как маленькая акробатка в цирке. Волосы были заплетены в две косички и стянуты ленточкой, которую сделала мама, отрезав полоску от своего старого платья. Мама каждое утро заплетала Лии косы. И в это утро тоже.
- Твоя? - спросил Антанас.
Мама не ответила и, должно быть, только кивнула головой. Лии сверху было видно маму, и я ожидал, что она закричит, потянется к ней, забьется в руке у Антанаса. Но Лия молчала. Ее маленький детский умишко чуял нависшую опасность и закрыл ей рот. Она молчала, раскачиваясь, как котенок, схваченный за шиворот, и смотрела неотрывно на маму, и даже улыбалась ей. Честное слово, мне это не померещилось. Лия улыбалась. Ее рот был открыт, и два передних верхних зуба, выпавших незадолго до того, зияли смешной старушечьей пустотой на детском личике.
- Ладно, - согласился Антанас. - Возьми ее.
- Там еще мой сын, - хрипло сказала мама.
- Чего захотела! - замотал головой Антанас. - Двоих за одну побрякушку?
- У меня больше ничего нет, Антанас. Я тебе отдала последнее, что имела.
- Вот и бери одного. Двоих не дам.
Мать не ответила.
- Давай быстрей, - сказал Антанас, опустив Лию на головы другим детям. - Будет поздно. Девку возьмешь или парня?
Мое сердце застучало так, что я явственно слышал, как от его ударов скрипели доски автомобильного борта.
Я не знаю, чего я ждал. У меня не было никакого сомнения, что если маме оставят только такой выбор, она, конечно, возьмет Лию. И потому, что Лия - девочка, и потому, что Лия меньше меня. И еще по одной причине.
Меня мама не любила. И не скрывала этого. Я был в семье гадким утенком. Некрасивым и зловредным. Меня даже стыдились и, когда приходили гости, старались побыстрее спровадить в спальню, чтобы не мозолил глаза.
Лию наряжали как куколку. На нее тратились не скупясь. И она была одета лучше большинства детей нашей и соседних улиц на Зеленой горе. Даже детей из семейств намного богаче нашего так не одевали.
А я ходил как чучело огородное. Мне покупали вещи в дешевых магазинах и намного больших размеров, чем мне полагалось. На вырост. И поэтому я напоминал карлика в пальто почти до пят и с болтающимися концами рукавов. Это пальто я носил до тех пор, пока рукава мне становились короткими, почти по локоть, а само пальто скорее напоминало куртку. Выбрасывали его лишь тогда, когда оно настолько становилось тесно в плечах, что было больно натягивать его, а застегнуть на пуговицы никак не удавалось, сколько меня ни тискали и ни сдавливали.
В нашем доме царицей была Лия, а я был парией. Вроде Золушки. Только мужского рода. Меня лишь терпели. И терпели с превеликим трудом. Однажды мама в порыве гнева, а гнев этот был реакцией на мою очередную проделку, а проделки эти я совершал назло всему дому, где меня не любили, воскликнула, заломив руки:
- Господи! Лучше бы камень был в моей утробе, чем этот ублюдок.
Я не помню, чтобы мама меня поцеловала. Чтобы посадила на колени, погладила по стриженой голове. И не потому, что она была черствой. На Лию у нее с избытком хватало нежности. Ее она не просто целовала, а вылизывала, и Лия, пресыщенная чрезмерными ласками, отбивалась, вырывалась из рук, даже била маму по лицу, чтобы угомонить, остановить безудержный поток материнской любви.
А я с жадностью и с завистью поглядывал и с трудом сдерживал себя от того, чтобы не завыть в полный голос, заскулить, как пинаемый ногами прохожих заблудший щенок.
Я был твердо убежден, что меня держат в доме лишь потому, что стыдятся прослыть среди знакомых жестокосердными людьми, а не то - сплавили бы меня куда-нибудь в сиротский дом, или нарочно позабыли бы, как чемодан без наклейки с адресом, на какой-нибудь железнодорожной станции, или, как в страшной сказке, завели бы в дремучий лес и оставили там.
Все это рисовало мне мое ущемленное и обиженное детское воображение. И при этом я не испытывал в ответ никакой ненависти. Главный источник моих бед, соперницу, лишившую меня материнской любви, мою маленькую сестренку Лию я любил нежно и трогательно. Совсем не по-мальчишески. Мне доставляло предельное наслаждение легонько касаться кончиками пальцев ее выпуклого лобика, пухлых, бантиком, губок, и, когда мама заставала меня за этим занятием, я пребольно получал по рукам, а то и по затылку с одним и тем же напутствием:
- Не смей касаться грязными, немытыми руками ребенка.
Ребенком была Лия, а кем был я?
Я был влюбленным и отвергнутым маленьким человечком. Я обожал свою маму. Я любил ее голос, ее мягкую полную грудь, которой касался ручкой много лет назад, но ощущение непередаваемой теплоты от этого касания сохранил на всю жизнь. Я любил ее маленькие бледные уши с рубиновыми огоньками в сережках. Я не знаю ничего шелковистей, чем ее черные густые волосы, которые она расчесывала на ночь, сидя перед зеркалом-трельяжем, и волнистые пряди этих волос покрывали ее плечи и спину, и мне до жжения в ладонях мучительно хотелось подкрасться невидимкой и коснуться их...
- Последний раз спрашиваю, - сказал Антанас.Выбирай! Девку или парня?
Мотор автомобиля, словно подтверждая угрозу Антанаса, взревел громче, собираясь тронуть.
- Ну! - нетерпеливо крикнул Антанас. - Кого берешь?
- Никого.
Мама ответила тихо, но ее голос, я могу поклясться, перекрыл рев мотора:
- Или обоих. Или... никого.
Грузовик дернулся, трогая с места. Я ударился виском о доску борта. И не почувствовал боли. Я оглох. Я онемел. Вся кожа на моем костлявом худеньком тельце стала бесчувственной, как бумага.
Боже! Какой матерью наградила меня судьба! И отняла так рано.
По мере того как грузовик удалялся, вырастала, словно из земли, фигура мамы. Она стояла посреди мостовой без платка, в черном, как траурном, платье и не шевелилась. Окаменела как статуя.
Мы выезжали из ворот гетто. На волю. Где нас ожидала смерть.
Рыжий Антанас подбросил на ладони серебряную цепочку с бриллиантом и небрежно сунул в боковой карман кителя.
По окраинным улицам Каунаса, переваливаясь на выбоинах, пробирался крытый брезентом немецкий армейский грузовик с ценным грузом в кузове - большим запасом консервированной крови, так остро необходимой военным госпиталям. Эта кровь была надежно ограждена от порчи и плотно законсервирована, потому что все еще текла в жилах живых существ, мальчиков и девочек из каунасского гетто. Дети были сосудами с драгоценной кровью. Но они этого не понимали и, сваленные в кучу на дне кузова, шевелились, скулили, плакали.