Музыканты, официанты и повара, прослышав о нашей женитьбе, решили отметить это событие, не спрашивая нашего согласия. И ее и меня в ресторане любили. Повара испекли большой торт, из утаенных продуктов наготовили отличной закуски, буфет расщедрился и всю выпивку взял на себя. Поздно ночью, когда удалось вытолкать за двери последнего посетителя, в зале погасили верхний свет, сдвинули несколько столиков, застелили их свежими крахмальными скатертями и зажгли припасенные к этому случаю свечи. На эстраду поставили горшки с живыми цветами. По букету фиалок преподнес Лайме и мне наш лилипут, разносчик сладостей, которого весь Каунас знал по кличке "Угостите даму шоколадом". Чтобы поцеловать нас, он встал на стул, и мы по очереди подходили к нему и подставляли щеки к его сморщенным сизым губкам.
Из кухни понесли блюда, которые никогда не готовились для публики. Повара постарались на славу. И мы оба вдруг почувствовали себя тепло и уютно, мы больше не были одиноки в этом мире, у нас были друзья, и это вполне заменяло семью и родных.
Испортил праздник комендант города майор Таратута. Пронюхав неизвестно от кого, что в ресторане затевается нечто вроде нашей свадьбы, он ввалился нежданно-негаданно, как раз к первому тосту.
Все засуетились, неестественно оживились, выбежали из-за стола, наперебой стали предлагать майору свои стулья. Лишь мы с Лаймой остались на своих местах. Я видел, как покрывалось бледностью ее лицо, и, зная ее характер, понял, что скандала не миновать.
В дверях топтались, ухмыляясь, автоматчики из личной охраны коменданта и его чубатый шофер Вася. Когда наконец майора усадили во главе стола и все снова вернулись на свои места, тамада, лысый еврей из нашего оркестра, льстиво предложил Григорию Ивановичу сказать первый тост.
Майор встал, распушил пальцами концы усов, откашлялся, прочищая горло, и, не поворачивая головы, взмахом руки велел охране покинуть помещение. Автоматчики и шофер тут же исчезли за дверью, плотно притворив ее за собой.
- Говорить тосты я не мастак, - начал майор. - Я человек грубый, так сказать, солдафон...
- Что вы, что вы, - замахал руками, загудел, льстиво протестуя, весь стол. - Вы нам, Григорий Иванович, как отец родной.
- Кому как, - хмыкнул майор. - Кое-кто меня хотел бы в гробу видеть, а не на этой свадьбе. Хотя этот кое-кто мне кое-чем обязан.
Он исподлобья уставился своими холодными серыми глазами на Лайму. Она не отвела взгляда. Только рука, державшая бокал, задрожала, и вино плеснулось через край на скатерть. Лилипут, сидевший по левую сторону от нас, завертел своей маленькой головкой с прямым пробором на зализанных волосиках, и на его сморщенном старом лице отразилась тревога. Он поднялся на стул с ногами и салфеткой стал промокать расползавшееся по скатерти пятно от пролитого вина.
- Да, комендант, - сказала Лайма по-русски, но от волнения с сильным литовским акцентом. - Я вам обязана. Я у вас в долгу. За то, что осталась сиротой. За то, что Литва потеряла независимость. За то, что я должна говорить не на своем, а на вашем, чужом мне языке. Чем я смогу с вами за это все рассчитаться? А, комендант? Как мне вернуть вам долг?
Я от Лаймы мог ожидать чего угодно. С нее станет. Но такой речи я от нее не ожидал и остался сидеть, как пригвожденный к стулу, а в моей голове, как удары метронома, повторялась одна и та же мысль:
"Это конец. Мы оба погибли. Это конец. Мы оба погибли..."
Наши гости: музыканты, повара, официанты, весь так называемый дружный коллектив работников ресторана "Версаль", замерли, не шевелясь, словно им зачитывали результаты ревизии, за которой последует длительное тюремное заключение для всех без исключения.
По лицу майора, сразу побагровевшему, поползла язвительная хищная улыбка, приподняв пушистые кончики усов и открыв прокуренные желтые зубы.
- Я тебе скажу, как вернуть долг, - медленно, с оттяжкой произнес он и с бокалом в руке двинулся вдоль стола к Лайме на своих массивных ногах, затянутых в широкие синие галифе. Стало так тихо, что явственно был слышен скрип его сапог, хоть он ступал по мягкому ковру.
- Поцелуй меня... вот мы и будем квиты!
Глаза его смеялись прямо перед бледным, с подрагивающими губами лицом Лаймы, но смеялись жестоко и угрожающе. Для меня не оставалось никакого сомнения, что все это завершится плевком ему в лицо, и я, спасая Лайму и себя, шагнул вперед, стал между ними и срывающимся голосом прокричал:
- Все! Хватит! Уйдите, Григорий Иванович! Никто вас сюда не приглашал!
Комендант отступил на шаг, смерил меня недоумевающим взглядом - его самого удивила моя прыть - и мягко, беззлобно сказал:
- Вот выпью и... уйду.
Он опрокинул себе в глотку все содержимое бокала граммов двести водки, швырнул бокал об пол. Но, упав на ковер, бокал не разбился.
- Плохая примета, - печально произнес майор. - Не будет вам счастья.
И, поглядев на меня, ободряюще усмехнулся:
- Впрочем, у кого оно, счастье-то, бывает?
Затем повернулся по-военному, отдал всему столу честь, приложив руку к фуражке, и, грузно шагая, направился к выходу.
Так началась наша семейная жизнь.
Лайма ничего не делала в доме. Валялась в постели до полудня. Потом мы обедали и уходили в музыкальную школу. Оба продолжали учиться. Из школы - в ресторан. Домой возвращались во втором, а то и в третьем часу ночи.
Я убирал квартиру, стирал, бегал в магазин, готовил обед. Лайма все это принимала как должное. Мне порой казалось, что она вообще не замечает меня. Лишь испытывала неудобство в постели оттого, что я лежал рядом и стеснял ее, мешал свободно раскинуться во всю ширину кровати.
Потом она снова стала пить. Сначала таясь от меня. В перерывах, когда оркестр делал паузу, перехватывая, воровато отвернувшись, рюмку, которую ей подносил, прикрывая ладонью, официант. Потом открыто. Подсаживаясь к столам, где ее щедро спаивали офицеры. Иногда она уезжала с ними. И уж не являлась домой. А приходила в ресторан на другой день к вечеру с кругами под глазами, а иногда и с тщательно припудренным синяком на шее.
- Можешь меня поздравить, - сказала она как-то поздней ночью, когда мы, не поймав такси, задыхаясь, поднимались по бесчисленным ступеням лестницы вдоль тускло поблескивавших рельсов неработающего фуникулера. - Я снова беременна.
- Поздравляю, - выдохнул я и почувствовал, как мне вдруг стало легче идти в гору.
- Чему радуешься-то? - остановилась, задохнувшись, Лайма и спиной привалилась к наклонным перилам. - Не от тебя.
Тут я почувствовал, что у меня остановилось сердце.
- От кого? - схватил я ее за плечи и стал трясти.
- Тебе что, легче будет, если узнаешь?
- От кого? - продолжал я трясти ее и чувствовал: если толкнуть, она полетит через перила вниз по склону горы, между тусклыми линиями рельсов и зигзагами маршей деревянной лестницы. Вниз, до самой станции фуникулера, где ночует, высунув застекленный нос, красный вагон.
- По крайней мере, не от еврея, - бросила она мне в лицо, как плевок, и я отшатнулся, выпустив из рук ее плечи. И побрел вверх. Ступень за ступенью.
Домой она не пришла. Я не спал до утра и держал двери открытыми. И в школе ее не было на следующий день. Не явилась она и в ресторан. Оркестр играл без певицы. Недоумевающей публике объяснили, что Лайма больна.
На другой день в ресторан пришла какая-то женщина и через официанта вызвала меня с эстрады в коридор. Я понял, что это от Лаймы. Женщина представилась ее школьной подругой и сказала, что Лайма лежит у нее, в Шанцах. После аборта. Который прошел удачно. Ничто здоровью Лаймы не угрожает.
Затем, помявшись, она сказала, что Лайма просила денег. Уплатить за аборт. Я спросил, сколько? Она назвала сумму. У меня с собой таких денег не оказалось. Я попросил ее подождать. Вернулся в оркестр, попросил у коллег. Они скинулись, и я вручил женщине деньги.
- Запишите адрес, если хотите, - сказала она на прощанье.
Дома, на Зеленой горе, Лайма пролежала еще два дня. Мы оба молчали. Не было сказано ни слова. Я спал внизу, на диване.
На третий день она поднялась, оделась, села к зеркалу, стала приводить лицо в порядок. Я сзади наблюдал за ней в зеркале. Она по-прежнему была хороша. Какой-то злой, ядовитой красотой, от которой исходил дурман, опьянявший меня и лишавший воли, словно большая доза алкоголя.
Она перехватила в зеркале мой взгляд и отняла от ресницы щеточку с черной краской.
- У меня для тебя сюрприз, - усмехнулась она.
- Какой? - после долгой паузы спросил я пересохшими губами, чуя, что меня ждет новый удар.
- Беременна-то я была от тебя.
- Врешь.
- Чего мне врать? Женщина всегда знает, от кого она понесла.
- Зачем же тогда ты напраслину на себя возвела?
- Иначе ты не позволил бы сделать аборт.
Я в изнеможении упал на кровать и закрыл лицо руками.
- Ты убила нашего ребенка.
- Да. Убила.
- Почему? Ты не любишь детей?
- Я не люблю евреев. Зачем их плодить?
И тут я сорвался. Прыгнул к ней и стал бить наотмашь. По голове, по плечам. Она свалилась на пол, свернувшись калачиком, и я нанес ей удар ногой. Не помню куда. Кажется, попал в шею, в подбородок. Это отрезвило меня. Я побежал из спальни, чуть не кубарем скатился с лестницы и в столовой лег на свой диван, уставившись глазами в его бордовую плюшевую обивку.
Я слышал, чуял спиной, что Лайма спускается по лестнице. Вернее, сползает. Потом на всех ступенях я замывал кровь, капавшую с ее разбитых губ. Я не обернулся. За моими плечами слышалось ее трудное, прокуренное дыхание. Она уткнулась лбом в мою спину, стоя на коленях у дивана, и стала тереться лицом, размазывая по моей рубашке кровь.
- Хочешь, я рожу тебе? - хрипела она. - Не одного еврея... а много... Целое гетто.
Через месяц она снова понесла. И этого ребенка сохранила. Так появилась на свет моя дочь. Рута.
Внучка убийцы и его жертвы.
Девочка с такой гремучей смесью кровей, что у меня не вызвал удивления ее взрывчатый, как заряд динамита, характер.
Но еще до рождения Руты разыгрались события, снова резко повернувшие мою жизнь. И не в лучшую сторону.
К тому времени рухнула карьера коменданта города майора Таратуты, и я лишился единственного влиятельного покровителя. Зато быстро пошел в гору его питомец и лютый недруг Алоизас, чью судьбу он некогда решил в одну минуту на моих глазах. Алоизас, встав на ноги и набрав силу, не забыл того унижения, каким были куплены его спасение и нынешняя карьера, безжалостно и подло расправлялся со всеми, кого злой рок привел в кабинет коменданта города.
Он уничтожил Григория Ивановича. И комсомольских работников, которых пригласил в комендатуру на расправу с Алоизасом майор Таратута. Уцелел лишь я один. И я, по своей наивности, уже полагал, что меня минует злобная мстительность нового всемогущего вельможи по той причине, что я был свидетелем случайным и фигурой настолько мизерной и незначительной, что разумней всего было сделать вид, будто он меня и не заметил.
Я недооценил этого оборотня, с такой легкостью отрекшегося тогда от своей матери. Его месть была педантично рассчитана до мелочей. Он не останавливался на полпути и тщательно прикрывал свой тыл. Даже я казался ему опасным. И он смахнул меня. Как сухую крошку хлеба смахивают со стола.
Это было незадолго до смерти Сталина. По всей России бушевала антисемитская кампания, разжигаемая газетами и радио. Все грехи советского государства, все его провалы и недостатки приписывали еврейским козням и евреев изгоняли с работы, предварительно на общих собраниях на потеху толпе поглумившись над ними и заставив каяться в несодеянных поступках. Изгнание с работы - "волчий билет", перед обладателем которого закрывались все двери, и его семья получала перспективу протянуть ноги с голоду, но это было еще далеко не худшим вариантом для еврея. Многих арестовывали, обвинив в диверсиях и сотрудничестве с иностранными разведками. Евреев объявили антипатриотами и космополитами. В любом учреждении, где в штате числился хотя бы один еврей, проводились собрания, на которых этого еврея разоблачали и, вдоволь надругавшись, изгоняли.
В Литве евреям было легче. Здесь весь накал ненависти сосредоточился между литовцами и русскими, преследуемыми были литовцы, ненавидимыми - русские. Евреи оставались как бы в стороне.
Но когда по всей стране началась кампания борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, то и в Литве решили слегка намять бока своим евреям. Неприязнь к евреям объединила недавних врагов: русских и литовцев.
В нашем ресторане евреи составляли примерно половину работников. В основном за счет оркестра. Еще были кладовщик и буфетчица. У нас тоже стали искать своих космополитов и диверсантов. По указанию сверху.
Днем нас собрали в малом банкетном зале, под страхом увольнения запретив покидать собрание до самого конца. Выходить из зала разрешалось только в туалет. Это сразу настроило всех на тревожный лад.
Мы сидели с Лаймой в углу и слушали скучный доклад о космополитах, который по бумажке читал, запинаясь и кашляя, не совсем грамотный литовец из городского комитета партии.
- И у вас в коллективе космополиты свили свое гнездо, оторвался он от бумажки и обвел глазами зал, словно выискивая среди нас кандидата на заклание.
Он не знал никого из нас в лицо и поэтому лишь нагнал страху, скользя взглядом от одной физиономии к другой и так ни на ком и не остановившись. Я уж полагал, что отделался лишь легким испугом, но горько ошибся. Докладчик передал слово представителю нашего коллектива. Из-под его руки высунул маленькую головку наш лилипут по кличке "Купите даме шоколаду". Он встал и, когда сполз со стула, над краем стола высилась лишь верхняя половина его головы с прямым пробором посередине зализанных жидких волос. Я и не знал, что наш лилипут партийный. Его представили нам как неподкупного коммуниста, который выследил и вывел на чистую воду всю шайку безродных космополитов, окопавшихся в ресторане "Версаль" под видом безобидных музыкантов, как волки, натянувшие на себя овечьи шкуры.
Меня стало подташнивать. Лайма скосила свои большие серые глаза на меня и прикусила нижнюю губу. Она сразу поняла, что я обречен.
Все выглядело нереальным. Темный, с дубовыми панелями зал. Красный, кровавый бархат штор на окнах. Длинный овальный стол, за которым мы сидели на мягких стульях с резными дубовыми спинками. На одной стене в позолоченной раме висела картина, изображающая битву под Грюнвальдом: месиво конских крупов, сверкающих мечей, выпученных глаз и лежащих под копытами тел в кольчугах.
Шторы были опущены, и свет, проникавший сквозь толстую ткань, был оранжево-красным. И, словно мы находились на сеансе циркового иллюзиониста и фокусника, над краем стола, как отрезанная, виднелась лишь верхушка головы оратора-лилипута, писклявым детским голоском выносившего мне приговор.
Я был объявлен космополитом номер один. Мне инкриминировалось, что я засорил наш репертуар упадническими западными мелодиями, как пример приводилась пресловутая "Африка" - коронный номер ресторанного оркестра, в основном и привлекавший публику в наш зал.
Я хотел было возразить, что не я ввел в репертуар этот номер. "Африка" исполнялась в ресторане задолго до моего прихода в оркестр. Но мне не дали говорить. И когда я нервно вскочил, требуя слова, Лайма дернула меня сзади за пиджак и, вернув на место, прошипела в ухо:
- Сиди, идиот. Не видишь, что делается? Молчи!
Я плохо слышал, что говорилось дальше. Лилипут назвал, подряд всех евреев, но лишь меня он требовал изгнать из коллектива, чтобы очистить атмосферу. Мне стало все ясно. Как во сне, я увидел за половинкой головы со сморщенным лобиком ухмыляющееся лицо Алоизаса. Он, как фокусник, был в черной мантии и черном цилиндре и рукою в белой перчатке дергал ниточки - они вели к лилипуту, и тот детским голоском пищал страшные слова.
Колесо жуткой комедии продолжало вертеться. Лилипут поставил на голосование - изгнать меня из оркестра. И все покорно подняли руки. И мои коллегим-узыканты, и повара, совсем недавно изготовившие чудо-торт к моей свадьбе, и официанты, и еврей-кладовщик, и еврейка-буфетчица.
Лишь один человек не поднял руки. Лайма. Все смотрели на нее, а она, с презрительной улыбкой на красивых губах, рассматривала кровавую штору поверх половинки головы лилипута.
- Решение принято единогласно, - проскрипел "Купите даме шоколаду" и, после паузы, добавил: - А вы, Лайма, останетесь в нашем коллективе. Вы - хорошая литовская певица. И вам совсем не к лицу еврейская фамилия. Вернитесь к своей добрачной девичьей фамилии.
- Вы предлагаете мне развестись? - спокойно спросила Лайма.
- Зачем так заострять? - вмешался представитель горкома, высившийся рядом с макушкой лилипута. - Просто ваша девичья фамилия теперь больше... ну, скажем... в моде.
- Я никогда не следила за модой, - ответила Лайма. - Тем более за вашей. За ней не успеваешь угнаться. С вашего разрешения, я себе оставлю немодную фамилию.
Я был готов зарыдать. Лайма казалась мне в этот момент Жанной д'Арк, античной богиней, самым мужественным и честным человеком из тех, кого я знал. Встретив мой восхищенный взгляд, она остудила мой пыл злым шепотом:
- Чему ты радуешься, еврей несчастный?
Меня уволили в тот же день. Лайму оставили. В эту ночь дома, на Зеленой горе, я напился как свинья, и Лайма, вытирая тряпкой загаженный мною пол, сама тоже пьяная, жаловалась неизвестно кому:
- Мало мне того, что у меня муж-еврей, так он еще и алкоголик.
x x x
"Папа, у меня горе. Может быть, самое большое горе после расставания с мамой. Но маму я. возможно, еще увижу. А его никогда.
Ты его не знал, папа. Я не хотела тебе писать до поры до времени, а теперь уже все постфактум. Бог ты мой, ничего не нужно откладывать.
Мы с ним хотели пожениться. Строили планы. И отложили до лучших времен. А когда эти лучшие времена наступают? Чаще всего, когда уже поздно. Мы собирались жениться, когда он и я завершим службу в армии. Ему еще оставалось всего три месяца служить. А мне - пять. Через полгода мы бы сочетались браком, и я понесла бы под сердцем ребенка от него.
Не будет от него ребенка. Ничего не останется на земле после него.
А каких красивых людей он мог породить! Он был красив, как Бог. Как наш еврейский Бог, которого никто не видел и чей облик пытаться изобразить строго возбраняется еврейской религией. Но я всегда, когда думала о Боге, представляла его таким же красивым, как наши библейские цари. Соломон. Давид.
Его и звали Давид. Давид Левин. Двадцати трех лет, Старше он никогда не будет.
Антисемиты изображают наш народ маленькими плюгавыми человечками с крючковатыми носами, оттопыренными ушами и вислой, как у старой клячи, нижней губой.
Ах, какой костью в горле у антисемитов застревал мой Давид! Рядом с ним они выглядели плюгавыми и ничтожными. Давид был породистым евреем. Стройным и красивым той удивительной древней библейской красотой, какую сейчас редко сыщешь. Глаза как миндалины. Губы крепкие, чуть припухшие. Подбородок широкий, упрямый. С крохотной впадинкой посередине. Нос прямой и ноздри вразлет. Волосы черные и мягкие, с чуть заметной волной. Таков портрет моего бога. Добавь к этому высокий рост. Атлетическую шею. Развернутые плечи. И узкую, стянутую мышцами, как пружина, талию.
От него, папа, должны были пойти твои внуки. Этих внуков у тебя не будет. Они не родятся на свет божий, чтобы своим присутствием украсить его. Они убиты в зародыше. Они насильственно умерщвлены вместе со своим предполагаемым отцом.
Я знаю, чем ты постараешься утешить: мол, страна воюет и жертвы неизбежны. Так бывает во всех войнах.
И ты будешь прав, отец, и неправ. Да, жертвы бывают во всех войнах, но мы, евреи, несем еще и дополнительные потери из-за того, что законы войны для нас иные. чем для всех других народов. Что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволено побеждать.
В войну Судного дня, когда наши танки пересекли Суэцкий канал и дорога на Каир - каких-нибудь сто с лишним километров - была открыта, когда на севере сирийская армия была разгромлена и Дамаск уже был досягаем для нашей дальнобойной артиллерии, весь мир, и СССР и США, дружно накинулись на нас с увещеваниями и угрозами, скрутили нам руки и заставили остановиться. У нас вырвали из рук победу, доставшуюся немалой кровью, и арабы, которые уже складывали чемоданы, чтобы бежать куда глаза глядят из Каира и Дамаска, ошалели от этого подарка и, не краснея, заорали, что они одержали победу над нами.
А ведь в первые дни войны, когда противник действительно нанес нам несколько чувствительных ударов, напав внезапно и в такой день, когда все евреи находятся в синагогах и даже движение транспорта запрещено по всей стране, в день Иом-Кипур, - вот тогда ни один народ мира не бросился останавливать нашего врага. Организация Объединенных Наций набрала в рот воды, и по всей земле антисемиты, скрытые и открытые, со злорадством ожидали нашего конца.
Мы выстояли назло всему миру. Но еще раз убедились, что то, что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволяют окончательно разгромить врага. Нам не дают пользоваться плодами победы.
Русские после войны присоединили к себе Бог весть сколько чужих территорий, выселив под метелку все население оккупированных земель, и весь мир это съел, и даже сами пострадавшие молчат и стараются делать вид, что так и надо. Франция присоединила к себе, оторвав от Германии, Эльзас и Лотарингию. Румыния отняла у Венгрии Трансильванию. Россия у Румынии - Бессарабию. Примеров можно еще привести сколько угодно.
А теперь я тебя спрашиваю, отец, ты где-нибудь слышал, чтобы потребовали возвращения этих земель? Тишина. Все молчат в тряпочку. Победителей не судят.
Но стоило нам, евреям, отбить у арабов древние библейские земли Иудею и Самарию, занять эти районы не потому, что мы напали, а потому, что, отбив вероломное нападение Иордании, разгромили ее наголову и как трофей получили эти земли. И тут просвещенное человечество нарушило молчание. Весь мир взорвался от негодования. Как мы посмели? Занять Иудею? И даже в гневе не заметили, что само название территории говорит о том, что она издревле наша, иудейская, и ни у кого мы ее не отнимали, а лишь вернули в лоно еврейского государства. А вот Кенигсберг никогда не был русским. Это - оплот пруссачества, символ немецкого тевтонского духа. Этот город уже тридцать лет переименован в Калининград, и там с тех пор не встретишь ни единого немца, и это никого не удивляет.
Но мы, евреи, тоже хороши. Вместо того чтобы плюнуть на мир, который к нам откровенно недружелюбен и несправедлив, послать к чертовой матери так называемое мировое общественное мнение, мы сами помогаем им, с извинительными улыбочками оправдываемся за каждый свой шаг, который считается нормальным у других народов.
Вот теперь я возвращаюсь к гибели Давида. Тебе станет понятно, почему к моему страшному горю примешивается еще и чувство раздражения и злости против наших еврейских "голубей", которые, как и антисемиты, считают, что то, что позволено другим народам, не позволено нам.
Мы держим под своим контролем территории, заселенные арабами. Наши военные патрули курсируют по дорогам, и это естественно. Так поступает любая оккупационная армия. Арабы нас не любят. И это тоже естественно. Побежденные не испытывают любви к победителю. Неестественно другое. Солдат любой оккупационной армии ведет себя с побежденным населением так, чтобы его боялись. Оккупант есть оккупант. Попробуй подними против него руку - расправа будет короткой. Можешь ли ты себе представить, что советского солдата забросали на оккупированной территории камнями? Что осталось бы от тех, кто посмел поднять руку на советского оккупанта? Ответ знает каждый, кто имел возможность наблюдать советскую армию в действии. Например, литовцы. От замахнувшегося осталось бы мокрое место. И не только от него. Но и от всей его родни. И даже соседей. Чтобы другим неповадно было впредь.
На наших израильских солдат можно не только замахиваться. Их можно закидывать среди бела дня камнями, а им категорически возбраняется делать что-нибудь в ответ. Не дай Бог, в мире прослышат о жестокости еврея! Какой поднимется скандал! Нам, мол, потом не оправдаться. Да и к лицу ли еврею уподобляться другим. Мы - мягкий, мы - добрый, мы - мудрый народ. Мы не можем себе такого позволить.
Арабы хорошенько изучили эту нашу слабость и превосходно пользуются ею. Сами они, взрослые, не отваживаются приблизиться к израильским солдатам и посылают детей, несовершеннолетних мальчиков и девочек, швырять камни в проезжающие по дороге израильские военные грузовики и бронетранспортеры.
Командование строго запретило солдатам реагировать на это. Не воевать же, мол, с детьми.
Зачем воевать с детьми? Разве нельзя каждого, бросившего камень, взять за ухо и вежливо-вежливо предложить ему показать дом, где живут родители и не нарадуются, глядя в окошко на "проказы" своего отпрыска? И вытащить из дома папашу и повесить его тут же перед домом на глазах у сынка.
Вот и будет наука. Вот и замрет рука с камнем. Вот и зауважают израильского солдата. Когда, поймут, что с ним хитрые шутки плохи.
Нет, отвечают нам. Мы так никогда не поступим. Мы - самая гуманная армия в мире.
Но ведь так считаем лишь мы, израильтяне. А весь остальной мир, даже наши так называемые друзья не верят этому. Не желают верить. Вопреки всем фактам. Нас обзывают на всех мировых перекрестках агрессорами, убийцами, палачами. Сравнивают с гитлеровцами, нацистами. Вешают на нас всех собак.
Из кухни понесли блюда, которые никогда не готовились для публики. Повара постарались на славу. И мы оба вдруг почувствовали себя тепло и уютно, мы больше не были одиноки в этом мире, у нас были друзья, и это вполне заменяло семью и родных.
Испортил праздник комендант города майор Таратута. Пронюхав неизвестно от кого, что в ресторане затевается нечто вроде нашей свадьбы, он ввалился нежданно-негаданно, как раз к первому тосту.
Все засуетились, неестественно оживились, выбежали из-за стола, наперебой стали предлагать майору свои стулья. Лишь мы с Лаймой остались на своих местах. Я видел, как покрывалось бледностью ее лицо, и, зная ее характер, понял, что скандала не миновать.
В дверях топтались, ухмыляясь, автоматчики из личной охраны коменданта и его чубатый шофер Вася. Когда наконец майора усадили во главе стола и все снова вернулись на свои места, тамада, лысый еврей из нашего оркестра, льстиво предложил Григорию Ивановичу сказать первый тост.
Майор встал, распушил пальцами концы усов, откашлялся, прочищая горло, и, не поворачивая головы, взмахом руки велел охране покинуть помещение. Автоматчики и шофер тут же исчезли за дверью, плотно притворив ее за собой.
- Говорить тосты я не мастак, - начал майор. - Я человек грубый, так сказать, солдафон...
- Что вы, что вы, - замахал руками, загудел, льстиво протестуя, весь стол. - Вы нам, Григорий Иванович, как отец родной.
- Кому как, - хмыкнул майор. - Кое-кто меня хотел бы в гробу видеть, а не на этой свадьбе. Хотя этот кое-кто мне кое-чем обязан.
Он исподлобья уставился своими холодными серыми глазами на Лайму. Она не отвела взгляда. Только рука, державшая бокал, задрожала, и вино плеснулось через край на скатерть. Лилипут, сидевший по левую сторону от нас, завертел своей маленькой головкой с прямым пробором на зализанных волосиках, и на его сморщенном старом лице отразилась тревога. Он поднялся на стул с ногами и салфеткой стал промокать расползавшееся по скатерти пятно от пролитого вина.
- Да, комендант, - сказала Лайма по-русски, но от волнения с сильным литовским акцентом. - Я вам обязана. Я у вас в долгу. За то, что осталась сиротой. За то, что Литва потеряла независимость. За то, что я должна говорить не на своем, а на вашем, чужом мне языке. Чем я смогу с вами за это все рассчитаться? А, комендант? Как мне вернуть вам долг?
Я от Лаймы мог ожидать чего угодно. С нее станет. Но такой речи я от нее не ожидал и остался сидеть, как пригвожденный к стулу, а в моей голове, как удары метронома, повторялась одна и та же мысль:
"Это конец. Мы оба погибли. Это конец. Мы оба погибли..."
Наши гости: музыканты, повара, официанты, весь так называемый дружный коллектив работников ресторана "Версаль", замерли, не шевелясь, словно им зачитывали результаты ревизии, за которой последует длительное тюремное заключение для всех без исключения.
По лицу майора, сразу побагровевшему, поползла язвительная хищная улыбка, приподняв пушистые кончики усов и открыв прокуренные желтые зубы.
- Я тебе скажу, как вернуть долг, - медленно, с оттяжкой произнес он и с бокалом в руке двинулся вдоль стола к Лайме на своих массивных ногах, затянутых в широкие синие галифе. Стало так тихо, что явственно был слышен скрип его сапог, хоть он ступал по мягкому ковру.
- Поцелуй меня... вот мы и будем квиты!
Глаза его смеялись прямо перед бледным, с подрагивающими губами лицом Лаймы, но смеялись жестоко и угрожающе. Для меня не оставалось никакого сомнения, что все это завершится плевком ему в лицо, и я, спасая Лайму и себя, шагнул вперед, стал между ними и срывающимся голосом прокричал:
- Все! Хватит! Уйдите, Григорий Иванович! Никто вас сюда не приглашал!
Комендант отступил на шаг, смерил меня недоумевающим взглядом - его самого удивила моя прыть - и мягко, беззлобно сказал:
- Вот выпью и... уйду.
Он опрокинул себе в глотку все содержимое бокала граммов двести водки, швырнул бокал об пол. Но, упав на ковер, бокал не разбился.
- Плохая примета, - печально произнес майор. - Не будет вам счастья.
И, поглядев на меня, ободряюще усмехнулся:
- Впрочем, у кого оно, счастье-то, бывает?
Затем повернулся по-военному, отдал всему столу честь, приложив руку к фуражке, и, грузно шагая, направился к выходу.
Так началась наша семейная жизнь.
Лайма ничего не делала в доме. Валялась в постели до полудня. Потом мы обедали и уходили в музыкальную школу. Оба продолжали учиться. Из школы - в ресторан. Домой возвращались во втором, а то и в третьем часу ночи.
Я убирал квартиру, стирал, бегал в магазин, готовил обед. Лайма все это принимала как должное. Мне порой казалось, что она вообще не замечает меня. Лишь испытывала неудобство в постели оттого, что я лежал рядом и стеснял ее, мешал свободно раскинуться во всю ширину кровати.
Потом она снова стала пить. Сначала таясь от меня. В перерывах, когда оркестр делал паузу, перехватывая, воровато отвернувшись, рюмку, которую ей подносил, прикрывая ладонью, официант. Потом открыто. Подсаживаясь к столам, где ее щедро спаивали офицеры. Иногда она уезжала с ними. И уж не являлась домой. А приходила в ресторан на другой день к вечеру с кругами под глазами, а иногда и с тщательно припудренным синяком на шее.
- Можешь меня поздравить, - сказала она как-то поздней ночью, когда мы, не поймав такси, задыхаясь, поднимались по бесчисленным ступеням лестницы вдоль тускло поблескивавших рельсов неработающего фуникулера. - Я снова беременна.
- Поздравляю, - выдохнул я и почувствовал, как мне вдруг стало легче идти в гору.
- Чему радуешься-то? - остановилась, задохнувшись, Лайма и спиной привалилась к наклонным перилам. - Не от тебя.
Тут я почувствовал, что у меня остановилось сердце.
- От кого? - схватил я ее за плечи и стал трясти.
- Тебе что, легче будет, если узнаешь?
- От кого? - продолжал я трясти ее и чувствовал: если толкнуть, она полетит через перила вниз по склону горы, между тусклыми линиями рельсов и зигзагами маршей деревянной лестницы. Вниз, до самой станции фуникулера, где ночует, высунув застекленный нос, красный вагон.
- По крайней мере, не от еврея, - бросила она мне в лицо, как плевок, и я отшатнулся, выпустив из рук ее плечи. И побрел вверх. Ступень за ступенью.
Домой она не пришла. Я не спал до утра и держал двери открытыми. И в школе ее не было на следующий день. Не явилась она и в ресторан. Оркестр играл без певицы. Недоумевающей публике объяснили, что Лайма больна.
На другой день в ресторан пришла какая-то женщина и через официанта вызвала меня с эстрады в коридор. Я понял, что это от Лаймы. Женщина представилась ее школьной подругой и сказала, что Лайма лежит у нее, в Шанцах. После аборта. Который прошел удачно. Ничто здоровью Лаймы не угрожает.
Затем, помявшись, она сказала, что Лайма просила денег. Уплатить за аборт. Я спросил, сколько? Она назвала сумму. У меня с собой таких денег не оказалось. Я попросил ее подождать. Вернулся в оркестр, попросил у коллег. Они скинулись, и я вручил женщине деньги.
- Запишите адрес, если хотите, - сказала она на прощанье.
Дома, на Зеленой горе, Лайма пролежала еще два дня. Мы оба молчали. Не было сказано ни слова. Я спал внизу, на диване.
На третий день она поднялась, оделась, села к зеркалу, стала приводить лицо в порядок. Я сзади наблюдал за ней в зеркале. Она по-прежнему была хороша. Какой-то злой, ядовитой красотой, от которой исходил дурман, опьянявший меня и лишавший воли, словно большая доза алкоголя.
Она перехватила в зеркале мой взгляд и отняла от ресницы щеточку с черной краской.
- У меня для тебя сюрприз, - усмехнулась она.
- Какой? - после долгой паузы спросил я пересохшими губами, чуя, что меня ждет новый удар.
- Беременна-то я была от тебя.
- Врешь.
- Чего мне врать? Женщина всегда знает, от кого она понесла.
- Зачем же тогда ты напраслину на себя возвела?
- Иначе ты не позволил бы сделать аборт.
Я в изнеможении упал на кровать и закрыл лицо руками.
- Ты убила нашего ребенка.
- Да. Убила.
- Почему? Ты не любишь детей?
- Я не люблю евреев. Зачем их плодить?
И тут я сорвался. Прыгнул к ней и стал бить наотмашь. По голове, по плечам. Она свалилась на пол, свернувшись калачиком, и я нанес ей удар ногой. Не помню куда. Кажется, попал в шею, в подбородок. Это отрезвило меня. Я побежал из спальни, чуть не кубарем скатился с лестницы и в столовой лег на свой диван, уставившись глазами в его бордовую плюшевую обивку.
Я слышал, чуял спиной, что Лайма спускается по лестнице. Вернее, сползает. Потом на всех ступенях я замывал кровь, капавшую с ее разбитых губ. Я не обернулся. За моими плечами слышалось ее трудное, прокуренное дыхание. Она уткнулась лбом в мою спину, стоя на коленях у дивана, и стала тереться лицом, размазывая по моей рубашке кровь.
- Хочешь, я рожу тебе? - хрипела она. - Не одного еврея... а много... Целое гетто.
Через месяц она снова понесла. И этого ребенка сохранила. Так появилась на свет моя дочь. Рута.
Внучка убийцы и его жертвы.
Девочка с такой гремучей смесью кровей, что у меня не вызвал удивления ее взрывчатый, как заряд динамита, характер.
Но еще до рождения Руты разыгрались события, снова резко повернувшие мою жизнь. И не в лучшую сторону.
К тому времени рухнула карьера коменданта города майора Таратуты, и я лишился единственного влиятельного покровителя. Зато быстро пошел в гору его питомец и лютый недруг Алоизас, чью судьбу он некогда решил в одну минуту на моих глазах. Алоизас, встав на ноги и набрав силу, не забыл того унижения, каким были куплены его спасение и нынешняя карьера, безжалостно и подло расправлялся со всеми, кого злой рок привел в кабинет коменданта города.
Он уничтожил Григория Ивановича. И комсомольских работников, которых пригласил в комендатуру на расправу с Алоизасом майор Таратута. Уцелел лишь я один. И я, по своей наивности, уже полагал, что меня минует злобная мстительность нового всемогущего вельможи по той причине, что я был свидетелем случайным и фигурой настолько мизерной и незначительной, что разумней всего было сделать вид, будто он меня и не заметил.
Я недооценил этого оборотня, с такой легкостью отрекшегося тогда от своей матери. Его месть была педантично рассчитана до мелочей. Он не останавливался на полпути и тщательно прикрывал свой тыл. Даже я казался ему опасным. И он смахнул меня. Как сухую крошку хлеба смахивают со стола.
Это было незадолго до смерти Сталина. По всей России бушевала антисемитская кампания, разжигаемая газетами и радио. Все грехи советского государства, все его провалы и недостатки приписывали еврейским козням и евреев изгоняли с работы, предварительно на общих собраниях на потеху толпе поглумившись над ними и заставив каяться в несодеянных поступках. Изгнание с работы - "волчий билет", перед обладателем которого закрывались все двери, и его семья получала перспективу протянуть ноги с голоду, но это было еще далеко не худшим вариантом для еврея. Многих арестовывали, обвинив в диверсиях и сотрудничестве с иностранными разведками. Евреев объявили антипатриотами и космополитами. В любом учреждении, где в штате числился хотя бы один еврей, проводились собрания, на которых этого еврея разоблачали и, вдоволь надругавшись, изгоняли.
В Литве евреям было легче. Здесь весь накал ненависти сосредоточился между литовцами и русскими, преследуемыми были литовцы, ненавидимыми - русские. Евреи оставались как бы в стороне.
Но когда по всей стране началась кампания борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, то и в Литве решили слегка намять бока своим евреям. Неприязнь к евреям объединила недавних врагов: русских и литовцев.
В нашем ресторане евреи составляли примерно половину работников. В основном за счет оркестра. Еще были кладовщик и буфетчица. У нас тоже стали искать своих космополитов и диверсантов. По указанию сверху.
Днем нас собрали в малом банкетном зале, под страхом увольнения запретив покидать собрание до самого конца. Выходить из зала разрешалось только в туалет. Это сразу настроило всех на тревожный лад.
Мы сидели с Лаймой в углу и слушали скучный доклад о космополитах, который по бумажке читал, запинаясь и кашляя, не совсем грамотный литовец из городского комитета партии.
- И у вас в коллективе космополиты свили свое гнездо, оторвался он от бумажки и обвел глазами зал, словно выискивая среди нас кандидата на заклание.
Он не знал никого из нас в лицо и поэтому лишь нагнал страху, скользя взглядом от одной физиономии к другой и так ни на ком и не остановившись. Я уж полагал, что отделался лишь легким испугом, но горько ошибся. Докладчик передал слово представителю нашего коллектива. Из-под его руки высунул маленькую головку наш лилипут по кличке "Купите даме шоколаду". Он встал и, когда сполз со стула, над краем стола высилась лишь верхняя половина его головы с прямым пробором посередине зализанных жидких волос. Я и не знал, что наш лилипут партийный. Его представили нам как неподкупного коммуниста, который выследил и вывел на чистую воду всю шайку безродных космополитов, окопавшихся в ресторане "Версаль" под видом безобидных музыкантов, как волки, натянувшие на себя овечьи шкуры.
Меня стало подташнивать. Лайма скосила свои большие серые глаза на меня и прикусила нижнюю губу. Она сразу поняла, что я обречен.
Все выглядело нереальным. Темный, с дубовыми панелями зал. Красный, кровавый бархат штор на окнах. Длинный овальный стол, за которым мы сидели на мягких стульях с резными дубовыми спинками. На одной стене в позолоченной раме висела картина, изображающая битву под Грюнвальдом: месиво конских крупов, сверкающих мечей, выпученных глаз и лежащих под копытами тел в кольчугах.
Шторы были опущены, и свет, проникавший сквозь толстую ткань, был оранжево-красным. И, словно мы находились на сеансе циркового иллюзиониста и фокусника, над краем стола, как отрезанная, виднелась лишь верхушка головы оратора-лилипута, писклявым детским голоском выносившего мне приговор.
Я был объявлен космополитом номер один. Мне инкриминировалось, что я засорил наш репертуар упадническими западными мелодиями, как пример приводилась пресловутая "Африка" - коронный номер ресторанного оркестра, в основном и привлекавший публику в наш зал.
Я хотел было возразить, что не я ввел в репертуар этот номер. "Африка" исполнялась в ресторане задолго до моего прихода в оркестр. Но мне не дали говорить. И когда я нервно вскочил, требуя слова, Лайма дернула меня сзади за пиджак и, вернув на место, прошипела в ухо:
- Сиди, идиот. Не видишь, что делается? Молчи!
Я плохо слышал, что говорилось дальше. Лилипут назвал, подряд всех евреев, но лишь меня он требовал изгнать из коллектива, чтобы очистить атмосферу. Мне стало все ясно. Как во сне, я увидел за половинкой головы со сморщенным лобиком ухмыляющееся лицо Алоизаса. Он, как фокусник, был в черной мантии и черном цилиндре и рукою в белой перчатке дергал ниточки - они вели к лилипуту, и тот детским голоском пищал страшные слова.
Колесо жуткой комедии продолжало вертеться. Лилипут поставил на голосование - изгнать меня из оркестра. И все покорно подняли руки. И мои коллегим-узыканты, и повара, совсем недавно изготовившие чудо-торт к моей свадьбе, и официанты, и еврей-кладовщик, и еврейка-буфетчица.
Лишь один человек не поднял руки. Лайма. Все смотрели на нее, а она, с презрительной улыбкой на красивых губах, рассматривала кровавую штору поверх половинки головы лилипута.
- Решение принято единогласно, - проскрипел "Купите даме шоколаду" и, после паузы, добавил: - А вы, Лайма, останетесь в нашем коллективе. Вы - хорошая литовская певица. И вам совсем не к лицу еврейская фамилия. Вернитесь к своей добрачной девичьей фамилии.
- Вы предлагаете мне развестись? - спокойно спросила Лайма.
- Зачем так заострять? - вмешался представитель горкома, высившийся рядом с макушкой лилипута. - Просто ваша девичья фамилия теперь больше... ну, скажем... в моде.
- Я никогда не следила за модой, - ответила Лайма. - Тем более за вашей. За ней не успеваешь угнаться. С вашего разрешения, я себе оставлю немодную фамилию.
Я был готов зарыдать. Лайма казалась мне в этот момент Жанной д'Арк, античной богиней, самым мужественным и честным человеком из тех, кого я знал. Встретив мой восхищенный взгляд, она остудила мой пыл злым шепотом:
- Чему ты радуешься, еврей несчастный?
Меня уволили в тот же день. Лайму оставили. В эту ночь дома, на Зеленой горе, я напился как свинья, и Лайма, вытирая тряпкой загаженный мною пол, сама тоже пьяная, жаловалась неизвестно кому:
- Мало мне того, что у меня муж-еврей, так он еще и алкоголик.
x x x
"Папа, у меня горе. Может быть, самое большое горе после расставания с мамой. Но маму я. возможно, еще увижу. А его никогда.
Ты его не знал, папа. Я не хотела тебе писать до поры до времени, а теперь уже все постфактум. Бог ты мой, ничего не нужно откладывать.
Мы с ним хотели пожениться. Строили планы. И отложили до лучших времен. А когда эти лучшие времена наступают? Чаще всего, когда уже поздно. Мы собирались жениться, когда он и я завершим службу в армии. Ему еще оставалось всего три месяца служить. А мне - пять. Через полгода мы бы сочетались браком, и я понесла бы под сердцем ребенка от него.
Не будет от него ребенка. Ничего не останется на земле после него.
А каких красивых людей он мог породить! Он был красив, как Бог. Как наш еврейский Бог, которого никто не видел и чей облик пытаться изобразить строго возбраняется еврейской религией. Но я всегда, когда думала о Боге, представляла его таким же красивым, как наши библейские цари. Соломон. Давид.
Его и звали Давид. Давид Левин. Двадцати трех лет, Старше он никогда не будет.
Антисемиты изображают наш народ маленькими плюгавыми человечками с крючковатыми носами, оттопыренными ушами и вислой, как у старой клячи, нижней губой.
Ах, какой костью в горле у антисемитов застревал мой Давид! Рядом с ним они выглядели плюгавыми и ничтожными. Давид был породистым евреем. Стройным и красивым той удивительной древней библейской красотой, какую сейчас редко сыщешь. Глаза как миндалины. Губы крепкие, чуть припухшие. Подбородок широкий, упрямый. С крохотной впадинкой посередине. Нос прямой и ноздри вразлет. Волосы черные и мягкие, с чуть заметной волной. Таков портрет моего бога. Добавь к этому высокий рост. Атлетическую шею. Развернутые плечи. И узкую, стянутую мышцами, как пружина, талию.
От него, папа, должны были пойти твои внуки. Этих внуков у тебя не будет. Они не родятся на свет божий, чтобы своим присутствием украсить его. Они убиты в зародыше. Они насильственно умерщвлены вместе со своим предполагаемым отцом.
Я знаю, чем ты постараешься утешить: мол, страна воюет и жертвы неизбежны. Так бывает во всех войнах.
И ты будешь прав, отец, и неправ. Да, жертвы бывают во всех войнах, но мы, евреи, несем еще и дополнительные потери из-за того, что законы войны для нас иные. чем для всех других народов. Что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволено побеждать.
В войну Судного дня, когда наши танки пересекли Суэцкий канал и дорога на Каир - каких-нибудь сто с лишним километров - была открыта, когда на севере сирийская армия была разгромлена и Дамаск уже был досягаем для нашей дальнобойной артиллерии, весь мир, и СССР и США, дружно накинулись на нас с увещеваниями и угрозами, скрутили нам руки и заставили остановиться. У нас вырвали из рук победу, доставшуюся немалой кровью, и арабы, которые уже складывали чемоданы, чтобы бежать куда глаза глядят из Каира и Дамаска, ошалели от этого подарка и, не краснея, заорали, что они одержали победу над нами.
А ведь в первые дни войны, когда противник действительно нанес нам несколько чувствительных ударов, напав внезапно и в такой день, когда все евреи находятся в синагогах и даже движение транспорта запрещено по всей стране, в день Иом-Кипур, - вот тогда ни один народ мира не бросился останавливать нашего врага. Организация Объединенных Наций набрала в рот воды, и по всей земле антисемиты, скрытые и открытые, со злорадством ожидали нашего конца.
Мы выстояли назло всему миру. Но еще раз убедились, что то, что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволяют окончательно разгромить врага. Нам не дают пользоваться плодами победы.
Русские после войны присоединили к себе Бог весть сколько чужих территорий, выселив под метелку все население оккупированных земель, и весь мир это съел, и даже сами пострадавшие молчат и стараются делать вид, что так и надо. Франция присоединила к себе, оторвав от Германии, Эльзас и Лотарингию. Румыния отняла у Венгрии Трансильванию. Россия у Румынии - Бессарабию. Примеров можно еще привести сколько угодно.
А теперь я тебя спрашиваю, отец, ты где-нибудь слышал, чтобы потребовали возвращения этих земель? Тишина. Все молчат в тряпочку. Победителей не судят.
Но стоило нам, евреям, отбить у арабов древние библейские земли Иудею и Самарию, занять эти районы не потому, что мы напали, а потому, что, отбив вероломное нападение Иордании, разгромили ее наголову и как трофей получили эти земли. И тут просвещенное человечество нарушило молчание. Весь мир взорвался от негодования. Как мы посмели? Занять Иудею? И даже в гневе не заметили, что само название территории говорит о том, что она издревле наша, иудейская, и ни у кого мы ее не отнимали, а лишь вернули в лоно еврейского государства. А вот Кенигсберг никогда не был русским. Это - оплот пруссачества, символ немецкого тевтонского духа. Этот город уже тридцать лет переименован в Калининград, и там с тех пор не встретишь ни единого немца, и это никого не удивляет.
Но мы, евреи, тоже хороши. Вместо того чтобы плюнуть на мир, который к нам откровенно недружелюбен и несправедлив, послать к чертовой матери так называемое мировое общественное мнение, мы сами помогаем им, с извинительными улыбочками оправдываемся за каждый свой шаг, который считается нормальным у других народов.
Вот теперь я возвращаюсь к гибели Давида. Тебе станет понятно, почему к моему страшному горю примешивается еще и чувство раздражения и злости против наших еврейских "голубей", которые, как и антисемиты, считают, что то, что позволено другим народам, не позволено нам.
Мы держим под своим контролем территории, заселенные арабами. Наши военные патрули курсируют по дорогам, и это естественно. Так поступает любая оккупационная армия. Арабы нас не любят. И это тоже естественно. Побежденные не испытывают любви к победителю. Неестественно другое. Солдат любой оккупационной армии ведет себя с побежденным населением так, чтобы его боялись. Оккупант есть оккупант. Попробуй подними против него руку - расправа будет короткой. Можешь ли ты себе представить, что советского солдата забросали на оккупированной территории камнями? Что осталось бы от тех, кто посмел поднять руку на советского оккупанта? Ответ знает каждый, кто имел возможность наблюдать советскую армию в действии. Например, литовцы. От замахнувшегося осталось бы мокрое место. И не только от него. Но и от всей его родни. И даже соседей. Чтобы другим неповадно было впредь.
На наших израильских солдат можно не только замахиваться. Их можно закидывать среди бела дня камнями, а им категорически возбраняется делать что-нибудь в ответ. Не дай Бог, в мире прослышат о жестокости еврея! Какой поднимется скандал! Нам, мол, потом не оправдаться. Да и к лицу ли еврею уподобляться другим. Мы - мягкий, мы - добрый, мы - мудрый народ. Мы не можем себе такого позволить.
Арабы хорошенько изучили эту нашу слабость и превосходно пользуются ею. Сами они, взрослые, не отваживаются приблизиться к израильским солдатам и посылают детей, несовершеннолетних мальчиков и девочек, швырять камни в проезжающие по дороге израильские военные грузовики и бронетранспортеры.
Командование строго запретило солдатам реагировать на это. Не воевать же, мол, с детьми.
Зачем воевать с детьми? Разве нельзя каждого, бросившего камень, взять за ухо и вежливо-вежливо предложить ему показать дом, где живут родители и не нарадуются, глядя в окошко на "проказы" своего отпрыска? И вытащить из дома папашу и повесить его тут же перед домом на глазах у сынка.
Вот и будет наука. Вот и замрет рука с камнем. Вот и зауважают израильского солдата. Когда, поймут, что с ним хитрые шутки плохи.
Нет, отвечают нам. Мы так никогда не поступим. Мы - самая гуманная армия в мире.
Но ведь так считаем лишь мы, израильтяне. А весь остальной мир, даже наши так называемые друзья не верят этому. Не желают верить. Вопреки всем фактам. Нас обзывают на всех мировых перекрестках агрессорами, убийцами, палачами. Сравнивают с гитлеровцами, нацистами. Вешают на нас всех собак.