Таким образом, считала Вера, уже через тридцать лет большинство граждан Советской России будут природными коммунистическими людьми, не понадобится никакой пропаганды, просто, когда вокруг коммунизм, тебе хорошо, а когда его нет, наоборот, плохо, и ты пойдешь на всё, только бы снова было хорошо.
   Они тогда долго спорили, в конце же концов сошлись, что этот путь и вправду самый верный, после чего письмо с расчетами послали в ЦК. Было это уже накануне экзаменов, и Вера, уехав в Башкирию, не узнала, что им ответили.
   Яркий проект был предложен и Осей Бергом. Он утверждал, что все беды человека от того, что Бог объяснил ему, что он личность, тем самым способен и должен разговаривать с Ним один на один. Побуждения были хорошие, но в итоге не получилось ничего, кроме себялюбия и эгоизма. На самом деле человек никакая не личность, а полностью взаимозависимое сообщество, подобное стране, народу, партии. Когда-то, объяснял им Ося, первоначальных наипростейших живых существ стало не земле слишком много, пищи на всех недоставало, и они, чтобы выжить, не сгинуть, начали друг с другом соединяться.
   Одни умели быстро бегать, другие летать или дышать под водой, а может, на зиму, когда пищи мало, впадать в спячку, были и такие, кто, как революционеры, ради счастья собратьев готовы были отдать свою жизнь. У человека, например, эти клетки-герои, бесстрашно бросающиеся на любую инфекцию, живут в крови. И вот, говорил Ося, человеку надо денно и нощно объяснять, что он – природный замечательно организованный коллектив, в котором каждая часть готова ради другой пожертвовать жизнью. На этом и надо строить пропаганду, когда же человек поймет, что всё, что в нем есть не коллективного, обречено, одному коллективу суждена долгая, счастливая жизнь, он и к себе подобным станет относиться как к равным. Как к тем, кто, как и он, только часть, а не целое.
   Прежний человек тянул одеяло на себя, новый – стушуется, умалится, но ничего не потеряет, только выиграет, ведь кончатся зависть и стяжательство, кончатся злоба, ненависть и вражда, главное же – ты почувствуешь себя частью огромного братства, в котором один за всех и все за одного, в котором каждый готов тебя поддержать, прийти на помощь. Готов тебе, ради тебя отдать жизнь, и так же благороден ты сам. Тогда, заключил Ося, человеку сделается хорошо и счастливо, как не было и в раю.
 
   Иногда, правда, нечасто, на курсы приходила жена Оси Лена. Она работала стенографисткой у Сталина, была очень занята, тем не менее время от времени ей удавалось выкроить вечер, и они после занятий шли куда-нибудь вместе: или к их друзьям, или к Вере домой. Вера рано заметила, что нравится Бергу, но никак его не поощряла, боялась обидеть Лену, с которой сразу близко сошлась.
   Однажды, когда Вера поила у себя Бергов чаем, мать – она сидела с ними в гостиной – спросила Осю, как он считает, почему именно от евреев, от такого небольшого, жившего на крошечном пятачке народа, пошли и христианство, и мусульманство, и их собственный иудаизм. Иосиф ответил, что сам он об этом никогда не думал, но дед его, раввин, однажды говорил, что четыре тысячи лет назад евреи, получив знание о Боге, хотели уйти куда-нибудь в сторону, в какую-нибудь отовсюду закрытую горную долину, где бы никто не мог отнять у них Бога, помешать веровать в Него и Ему поклоняться. Это так же, как у сектантов, или, например, монахов, пояснил Иосиф. Господь понимал силу этого искушения, но Его планы насчет евреев были другие. Из-за этого Он и связал Завет с Землей обетованной.
   “Разговор был года два тому назад, – продолжал Ося, – дед тогда только вернулся из Москвы, где брат среди прочего водил его на Сухаревский рынок купить в подарок ботинки. Брат не отпускал его ни на шаг, но толчея была такая, что всё равно умудрился потерять, и дед сильно испугался. Ему было уже за семьдесят, по-русски он говорил плохо, а тут остался один в огромном городе без копейки денег в кармане. Он брату это потом долго припоминал.
   Человек, который у нас гостил, – продолжал Ося, – был как раз из Москвы, речь шла о Земле обетованной, деду хотелось показать, что и он немало чего повидал, вот он и говорит, что клочок земли, что называется Палестиной, был при Моисее как проходной двор, этакий Сухаревский рынок. Здесь сходятся Африка, Азия и Европа, здесь великие цивилизации древности: Египет, народы Междуречья от шумеров до вавилонян и персов, а также хетты, – беспрерывно торговали и почти так же беспрерывно воевали между собой. В общем, настоящая мешанина, столпотворение разных богов, народов, их культур, обычаев, и весь этот карнавал, вся эта чехарда куда-то мчится, несется, не на жизнь, а на смерть дерется; и вот, говорит дед, евреям понадобилось немыслимое напряжение веры, чтобы в этом сумасшедшем доме ее просто сохранить. Это было такое напряжение, что его – хвала Всевышнему – хватило до сего дня и нам, и тем, кто пошел за Христом, и магометанам”.
 
   В семье Вере было тяжело всегда, с того самого времени, как она себя помнила, и она, тоже сколько себя помнила, всегда была с матерью жестка, меньше была жестка с отцом, человеком очень добрым. Старшая сестра Ирина прекрасно пела, вообще была в семье любимицей, про нее же, Веру, было известно, что никто ее не хотел, врачи говорили матери, что родить второй раз она вряд ли сумеет, но она мечтала о мальчике и рискнула. Веру никогда особенно не наказывали, с другой стороны, и не интересовались ею, может быть, поэтому она достаточно легко выстроила, заселила собственный мир, даже мать приняла это с пониманием, старалась без нужды на ее территорию не заходить. Вера знала, что уйдет из семьи рано; она вполне трезво смотрела и на себя, и на родню, понимала, что эта трезвость поможет ей раньше уйти.
   Постепенно она доходила и до понимания матери, не прощала ее, но и не особенно обвиняла, видела, что и она, Вера, если у нее так сложится жизнь, поступит похоже. Мать была вполне артистическая натура, взбалмошная, искренняя, импульсивная, ее попытки наладить с Верой отношения были редки и, главное, очень коротки. Обе боялись фальши, нечестности, мать, пожалуй, уважала ее, видела, что уже сейчас, в десять-одиннадцать лет, в Вере достаточно силы, и, если понадобится, она сумеет за себя постоять – в общем, бояться за нее оснований нет. Наверное, это был не лучший способ воспитания, но к жизни Вера и впрямь оказалась подготовлена неплохо.
   Между тем жили они вполне традиционно. Приемы и хождения в гости к родственникам, которых было чуть не пол-Москвы, церковные праздники, гимназия, летом дача. Всё шло своим чередом, и вот незадолго до того, как она должна была вырасти и по обоюдному согласию получить свободу, два события разом поломали эту спокойную разумность. Первое было внешним – Октябрьский переворот. Здесь Вера была едина со всеми, потому что так же, как и ее жизнь, изменилась жизнь миллионов других людей. Второе касалось лично Веры. Они голодали, и сестра, у которой было замечательное контральто, – пройдя все туры прослушивания, она уже с ближайшей зимы должна была петь в Большом театре, – чтобы выменять хлеб, отправилась по Волге в Саратов и там пропала.
   Вера тогда работала учительницей в сельской школе в Башкирии и узнала о том, что произошло, лишь несколько месяцев спустя из письма матери. Дальше родители и она сама, пытаясь разыскать хоть какие-нибудь следы Ирины, еще два года ездили под Саратов, опросили чуть ли не всех, кто плыл с ней на одном пароходе, но не нашли ничего, кроме справки уездной больницы Рыбной Слободы, где было сказано, что Ирина Сергеевна Радостина скончалась в этой больнице 19 августа 1918 года от холеры. Отчество было переврано, и мать, цепляясь за это, до конца своих дней верила, что Ирина не умерла, а была похищена своим спутником-татарином и продана им в турецкий гарем. Тогда такие вещи и вправду случались.
   Конечно, эта история не могла не потрясти Веру, особенно ее поразило, что Ирина, с которой она провраждовала всё детство, которую годами чуть ли не ненавидела, к тому времени сделалась в семье самым близким ей человеком. Перед своим первым отъездом в Башкирию Вера чаще и чаще ловила себя на том, что тяжелее всего ей расставаться именно с Ириной, и если так пойдет дальше, она скоро влюбится в нее не меньше, чем мать. Ирина, любовь к ней и вправду могла их наконец соединить. Она была тем полем, где мать и Вера могли бы сойтись, сделаться заодно. Кроме того, Ирина была хорошим, спокойным человеком и этой зависимостью, этой своей властью никогда бы во зло пользоваться не стала.
   Возвращаясь назад в Москву, Вера почти неотвязно думала, что теперь, когда Ирины на свете больше нет, мать, увидев живой ее, младшую дочь, начнет беспрерывно себя спрашивать, почему в Рыбную Слободу поехала Ирина, а не Вера, почему Вера жива и здорова, а Ирина или умерла от холеры, или увезена в Турцию – и так в конце концов просто возненавидит ее. Но мать встретила Веру перемешанными со слезами объятиями, поцелуями, и через месяц Вера вдруг поняла, что родители перенесли свою любовь на нее.
   Они еще продолжали искать Ирину, ездили в Рыбную Слободу, и всё равно дома у Веры то и дело возникало ощущение, что родители отказались от старшей дочери чересчур быстро, как бы предали ее. Это, конечно, было ерундой, просто Вера оказалась к этой любви не готова. Она не умела и не знала, как себя в этой любви вести, что и кому говорить, как отвечать. Она ни в какой степени не была рождена любимой дочерью и даже в этих обстоятельствах не могла ею стать. И все-таки снова уйти из дома Вере было очень трудно, понадобилось несколько новых разрывов, ее готовности на них, чтобы ни родители, ни она, даже если бы и захотели, не сумели вернуться вспять.
   Одним из таких разрывов, для родителей, быть может, самым тяжелым, был ее брак с башкиром. Те курсы при Комиссариате просвещения, на которых она познакомилась с Иосифом, должны были готовить педагогические кадры для национальных автономий. Сам Иосиф попал туда, организовав в маленьком местечке в восточной Белоруссии, откуда был родом, первую советскую школу. Половина студентов, что на этих курсах учились, были нацмены, другая – русские, которые, так уж получалось, сразу делались их кураторами. Только потом Вера сообразила, что за всем этим, конечно, стоял тонкий расчет. Русские были, как правило, женщинами, причем по большей части весьма хорошенькими; нацмены же сплошь мужчины, и мысль, что они должны женить этих нацменов на себе, родить им кучу детей-полукровок и так легко и органично закрепить автономии в Федерации, приходила сама собой. Напрямую это никому и никак, естественно, не объяснялось, но расчет был верен: сколь ни были многие из них наивны и целомудренны, природа скоро брала свое.
   Наверное, потому, что Вера почти год проработала в сельской школе в Башкирии, в кураторство ей достался почти не говоривший по-русски башкир Тимур, о котором было известно лишь, что он прапраправнук башкирского героя и революционера Салавата Юлаева, то есть как бы сам наследственный революционер, а кроме того, человек в своем народе очень влиятельный. Тимур был этакий смешной толстый медвежонок, круглоголовый, с плоским лицом и доброй, время от времени начинавшей блуждать улыбкой. Лене она говорила, что, похоже, от всего, что он видит в Москве, от всего этого многолюдья и суеты у него голова идет кругом.
   Вера проводила с Тимуром дни напролет: учила русскому языку, готовила с ним вместе домашние задания, таскала по театрам и выставкам. Он был послушен, робок и ходил за ней, будто на веревочке. От жившего в их доме татарина, того самого, которого мать обвиняла в похищении Ирины, Вера кое-как знала арабский, к языкам у нее вообще были редкие способности – в гимназии все десять лет и по латыни, и по греческому, и по новым языкам она в классе шла первой; Тимур тоже знал язык Магомета, и это, конечно, облегчало их отношения.
   Она водила башкира за собой, куда бы ни шла: и в гости, и к подругам, и домой – и так как он тоже был тюрок, полюбила представлять, что похитили не сестру, а ее, что у Тимура есть гарем и она в него попала. В этом случае всё устраивалось по-домашнему и ни капельки не страшно, но вина, что жива осталась она, а не Ирина, с нее снималась. Заданий было много, и нередко они занимались до глубокой ночи, трамваи не ходили, и она оставалась ночевать на Якиманке, в общежитии у Тимура. Выглядел он таким рохлей, что ей это казалось совершенно безопасным. Однажды она даже решила проверить, как далеко может зайти, и сама не заметила, что перешла черту, теперь не сумеет, да и не хочет останавливаться. Впрочем, это было один-единственный раз, и никакого значения она той ночи не придала.
   Занятия уже подходили к концу, когда ее вызвал к себе секретарь парткома курсов и начал с того, что она коммунистка, а в Башкирии сейчас острая нехватка партийных кадров, затем сказал, что некоторые башкирские конные части последним приказом главкома переведены в центральные волости страны, и это имеет огромное политическое значение: пробудившиеся народы Востока поднялись на защиту пролетарской революции – она уже понимала, что партии от нее надо, но секретарь сильно увлекся и продолжал расхваливать башкир. Говорил, что, по наблюдениям врачей, у башкир просто поразительно развиты органы чувств, они ночью, как днем, различают предметы на недосягаемом для нас расстоянии, улавливают звуки, которые наши уши никогда бы не услышали, и вообще они не пьянствуют, к родителям уважительны, с детьми ведут себя кротко и любовно, оттого семейная жизнь у них всегда мирная, хорошая. Она выслушала это всё, не перебивая, а потом, даже не удивившись себе, согласилась. Через неделю была защита дипломов, ее Тимур выступил вполне успешно, но лучшим тогда был признан диплом Оси.
   Тема его была та же – суд. Поскольку в еврейских местечках вряд ли многие представляли себе, кто такой Обломов, Ося подготовил подробнейший сценарий суда над Иосифом Прекрасным. Особенно хорош у него был хор египтян. Начинали они не спеша, пели, что братья – твоя же кровь, не любили тебя, о, Иосиф; а отец увещевал их, говорил, что ты ласков, что ты услужлив и привязчив, а то, что ты ему, своему отцу, рассказываешь, что братья говорят между собой, – это не доносы, ты просто еще ребенок, совсем дитя, и сам не знаешь, что делаешь. Отец повторял братьям, что ты младший, мизинец, последняя его радость и чтобы они тебя не обижали. Потом ты попал в Египет, здесь тоже был привязчив и услужлив, так что скоро сделался правой рукой фараона, начальником над всеми, и вот уже три тысячи лет народы земли верят, что для нас, простых египтян, это было великим счастьем. Они верят, что ты спас нам жизнь, все те семь лет, когда зерно на наших полях даже ни разу не взошло, кормил из своих рук. Но это не так, о, Иосиф, это неправда, ложь, и ты это хорошо знаешь.
   Ты не спас нас, не накормил, когда желудки наши были пусты и мы, как о милости, молились о ломте хлеба, нет, ты пришел тогда с полной мошной и вынудил нас продать нашу свободу. Ты дал нам хлеба, но забрал наши земли. За те семь лет, что наполнял наши желудки сытостью, ты навечно сделал нас рабами фараона. Сам однажды проданный в рабство, ты до конца своих дней сеял его вокруг себя. Даже свое племя, народ свой, ты сделал рабом. Как и нас, ты заманил его сытостью, и он, сидя за полной миской похлебки, забыл о Боге, которому поклялся в верности.
   В тот же вечер они с Тимуром зарегистрировались в загсе – свидетелями были Лена и Ося – и поехали к нему на Якиманку. Родителям, что снова вышла замуж и за кого вышла, она сказала лишь день спустя за ужином и, чтобы хоть как-то объясниться, стала повторять то, что услышала о башкирах от секретаря парткома, но до конца дойти не сумела, мать начала плакать, и Вера, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.
   Еще через три дня, получив командировки, деньги, сухой паек, они с Тимуром сели в поезд, идущий на Урал. Сначала доехали до Уфы, где Вера два года назад уже побывала, оттуда узкоколейкой до совсем маленького шахтерского городка Мирьям. В Мирьяме они задержались на несколько дней, собирая по разным учреждениям всё, что им может понадобиться для новой школы, а дальше на перекладных проделали еще почти двести верст до деревни, откуда Тимур был родом.
   Была зима, и, хотя снег, как и везде, всё тут выгладил и выровнял, Вера была поражена общей нищетой. Вместо изб какие-то покосившиеся сараи с разметанными непогодой соломенными крышами, из них торчат прикрытые горшками глиняные трубы. Стекол нет, и окна от холода заколотили корой. На свой дом Тимур указал ей еще издали, и он был точно такой же, как другие. Подобной бедности она никогда раньше не видела. Но всё это была ерунда. Едва они вошли и стали раздеваться, Вера узнала, что у Тимура уже есть одна жена и есть двое чумазых, но вполне симпатичных ребятишек.
   В деревне были пустующие дома, с собой из Мирьяма они привезли целые сани с грифельными досками, учебниками, детскими книгами, и Вера, открыв в одной из изб русско-башкирскую школу, сразу же с головой ушла в работу. Даже больше, чем предательством, потрясенная своей наивностью, она первые дни пыталась не подпустить Тимура к себе, для этого оставалась ночевать здесь же, в школе, думала вообще сюда переселиться. Но это была другая страна, однажды он прямо при учениках ее побил, и она смирилась. Вокруг за сотни верст некому было и поплакаться.
   Сдавшись, уже дома, она стала жалко объяснять Тимуру, что отказывала ему не потому, что хотела обидеть, просто она не привыкла к такой грязи, к тому, что рядом спят дети и тут же, за ситцевой занавеской, другая его жена, которая, конечно же, всё будет слышать. Тимур принял ее объяснения благосклонно, и в ту ночь она постаралась, чтобы ему было особенно хорошо. Она не хотела, чтобы он ее больше наказывал, даже просила защищать от гнева старшей жены, когда она что-нибудь сделает не так, что-то по незнанию нарушит, и он ей это обещал.
   Он приходил к ней тогда часто, намного чаще, чем к своей другой жене, и так как в ней было еще достаточно сил, она приняла здешние порядки, притерпелась, но потом до конца своих дней не могла простить этого смирения, этой бабьей пластичности. Решив во что бы то ни стало сделаться первой, любимой женой, она, будто в настоящем гареме, принялась ублажать его. Впрочем, Вера хорошо понимала, что, пока не родит Тимуру хотя бы одного ребенка, надеяться на это нечего.
   Забеременеть ей удавалось дважды, но то ли из-за грязи, то ли из-за чудовищного холода она на четвертом месяце каждый раз выкидывала. После второго выкидыша она долго и тяжело болела, спать с ней он не мог, и она за это время потеряла всё, чего раньше добилась. Старшая жена, снова взяв верх, мстила ей до крайности жестоко. Щипала, оплевывала, шпыняла. Вера была еще совсем больной, но вся забота о детях, о еде была на ней, и это вдобавок к школе. Наверное, она бы быстро сошла на нет, но в мае Тимур со своим кошем, с табуном коней и овцами, как всегда, откочевал в степь, на летние пастбища, и там его мать отпоила ее кумысом, поставила на ноги.
   К октябрю, когда они должны были возвращаться обратно в деревню, Вера полностью оправилась, чувствовала себя совсем здоровой и теперь почти неотвязно думала о побеге. Однажды она даже решилась, вывела из загона коня, но была поймана почти сразу: даже из деревни толком не успела выехать. В этом и было ее спасение. Перед Тимуром ей удалось оправдаться, отговориться тем, что просто захотела развлечься, покататься. Вера так и не поняла, верит он ей или просто делает вид, но было ясно, что второй попытки Тимур никогда не простит.
   Вскоре после этого кочевавшие невдалеке казахи занесли к ним какую-то странную болезнь. Вере казалось, что, пожалуй, больше всего она похожа на инфлюэнцию; как ее лечить, никто из башкир не знал, и буквально в две недели она выкосила шестую часть деревни. Одной из первых, словно освобождая ей место, умерла другая жена Тимура Зумрат.
* * *
   Еще когда они с Тимуром ехали сюда из Москвы и Вера даже в страшном сне не могла представить, что ее ждет, они на несколько дней остановились в Мирьяме, где должны были встать на партийный учет, а также выбить в местном управлении народного образования что только получится: книжки, учебники, карандаши, краски, кисти для своей школы. Ночевать там было негде, и, узнав об этом, их позвал к себе секретарь уездного комитета партии Калманов, милый, симпатичный человек лет сорока, с которым они сразу подружились. Целый вечер он расспрашивал Веру, что и как делается в Первопрестольной, а утром за чаем стал рассказывать о своей жизни. Сказал, что при Николае он трижды сидел, был в ссылке и на каторге, а в Гражданскую командовал полком, дравшимся против Колчака. Что сам он почти что из этих мест, родился в небольшом поселке под Челябинском, и поэтому, хотя его много раз выдвигали, никуда из Мирьяма уезжать не хочет.
   Он был сыном инженера, хорошо знал французский и очень обрадовался возможности на этом языке с Верой поговорить. По-французски же он рассказал ей о быте и нравах горнозаводских поселков. Всё это потом, в Грозном, она использовала, когда писала былину о Емельяне. Так же как и охотничьи истории Нафтали – без них она бы никогда не справилась со сценами поповских охот на Ярославского. Они тогда очень хорошо с Калмановым поговорили, хотя Вере и казалось всё время, что он смотрит на нее с жалостью.
   В деревне, когда первый раз выкинула, она вдруг вспомнила эту его жалость и поняла, что, наверное, он знал, что ее ждет, это было очень похоже на правду, и Вера вдруг уверилась, что, если она исхитрится с какой-нибудь оказией передать в Мирьям французское письмо, где всё расскажет, он наверняка поможет. Главное же, это безопасно: даже если Тимур его перехватит, он ничего не поймет.
   До того, как они откочевали в степь, она сумела отправить Калманову два письма и точно знала, что они до него дошли, были переданы из рук в руки. Но никто спасать ее и не думал, и она поняла, что больше обращаться к нему не надо, смысла в этом никакого нет. Третья оказия подвернулась только осенью, ровно через неделю после ее неудавшегося побега. Кому писать, она не знала, решиться родителям – не могла, а больше у нее никого не было, и тут сообразила, что можно попробовать Лене: вдруг ей через Сталина что-то и удастся.
   У Веры со времен Москвы еще оставалось немного денег, и все их она отдала, чтобы татарин, приехавший к ним в деревню покупать лошадей и теперь возвращавшийся обратно куда-то под Стерлитамак, взял ее письмо и довез до почты. Отдала и забыла, потому что татарин на вид был настоящий вор и надеяться, что письмо и впрямь уйдет в Москву, мог только сумасшедший.
   Возможно, две неудавшиеся беременности обострили в Вере материнский инстинкт, и, оставшись в доме единственной хозяйкой, она истово стала заниматься детьми Тимура. Они и раньше почти всё время были на Вере, успели к ней привязаться, но теперь она буквально не отпускала их от себя, будто задалась целью, чтобы они именно ее, Веру, считали своей матерью, а про родную мать, Зумрат, забыли.
   Дети были совсем маленькие, старшей, Арие, было три годика, а мальчику Бахыту не исполнилось и двух, и, конечно, долго помнить Зумрат они бы не сумели. Еще и трех месяцев не прошло, как ее не стало, а оба благодаря Вере уже говорили по-русски не хуже, чем по-башкирски. И с Тимуром теперь, когда между ними не стояла Зумрат, отношения стали лучше. Конечно, она пока не простила его, но примирилась и успокоилась.
   И все-таки, когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их, целуя, а рядом стоял Тимур, разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким Вера знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что можно сказать милиционерам, что она остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.
   Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что-то останавливало, и только в Москве она наконец поняла что.
   Дверь ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей “уплотнили”, жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый – рабочий в Кремле, а второй – домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что-то в ее жизни значили.
   Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена; они уже знали, что Верины родители из Москвы уехали, и сказали, что пока она будет жить у них. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили чуть не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже упоминания о нем не было, но и устроила Веру на работу, главное же – ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если могла ей помочь, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее, хоть и на чуть-чуть, уменьшался.