Больше заставить себя сидеть в Грозном и сходить с ума Вера не могла, решила, что ждет еще одни сутки, если же Ося не объявится, сама поедет в Саратов: может быть, там хоть что-то известно. В конце концов, он мог сойти где-нибудь на полдороге. Конечно, это было не похоже на Осю: ничего и никому не сообщив, куда-то исчезнуть, но пару раз на ее памяти он выкидывал странные номера, и сейчас она уговаривала себя, что всё может быть.
   В сущности, она уже понимала, что чуда не будет, завтра так и так она едет в Саратов, даже позвонила на вокзал, выяснила, на каком поезде надо ехать и когда он отходит. Перевод от Оси должен был прийти только двадцатого августа, своих денег у нее не осталось, тогда она позвонила Тасе, попросила одолжить, если может, и занести. Денег у Таси было немного – у Эсамовых они никогда не задерживались, – Вера могла позвонить и Томкиным, и Закутаевым, но почему-то решила этого не делать. Тася постучала в дверь уже через час, понимала, что случилось неладное, все-таки она очень хотела с Верой переговорить и, когда увидела, что опять не получится, ушла огорченная.
   Поезд, на котором Вера должна была ехать, отправлялся в полседьмого утра, и она, чтобы собраться, привести себя в порядок, встала засветло. В город вышла, когда уже рассвело, народу на улицах было много, и Вера почему-то этому обрадовалась. Поезд был непрямой, на Кавказской ей надо было пересесть, так что она знала, что будет ехать больше суток, но приходил он в Саратов утром, и это ее как раз устраивало. Утром и днем можно было что-то делать, куда-то ходить, спрашивать, узнавать, по ночам же ей теперь не удавалось заснуть, ждать, когда рассветет, было невыносимо.
   В Саратове Вера провела три дня, бегая, будто челнок, от заводоуправления к горкому партии и обратно, но нигде никто ничего не знал или не хотел с ней разговаривать. Она уже понимала, что там, куда ходит, она ни от кого ничего не добьется, даже понимала, что ей надо идти в управление НКВД, но решиться на это не могла, говорила себе, что сначала дождется “Максима Горького”, возвращающегося из Астрахани обратно в Саратов. Узнает на пароходе, на какой пристани сошел Берг. Все-таки теплилась надежда, что он с девочками просто не доплыл до Саратова, сошел где-то на полпути или, наоборот, повез их дальше в Астрахань. Мужчину с тремя маленькими девочками на корабле наверняка должны были запомнить.
   “Горький” пришвартовался в Саратове девятнадцатого августа, и, когда те, кто должен был сойти, сошли и команда освободилась, она прямо у трапа стала всех подряд спрашивать о Берге. Первые же два матроса и, главное, официантка, которая как раз его с девочками кормила, сказали Вере, что они сошли именно в Саратове.
   Тем же вечером она, забрав из гостиницы вещи, поехала в Москву, решила пробиться на прием к наркому Троицкому – его непосредственному начальнику. Но в Москве Троицкий, хотя они были хорошо знакомы, принять Веру наотрез отказался, никто из его заместителей разговаривать с ней тоже не стал, чиновник же, к которому ее наконец пустили, едва она вошла, принялся кричать, что хватит, как идиотке, туда-сюда мотаться по стране, отрывать людей от работы, давно пора возвращаться в Грозный, по месту прописки, там и ждать ответа. После этого надеяться было уже не на что.
* * *
   Денег, чтобы вернуться в Грозный, у Веры не было, с трудом она наскребла на билет до Ярославля. Приехав, ни о чем не могла говорить, только ревела и, как старая баба, причитала, что больше никогда-никогда не увидит Осю. В конце концов мать не выдержала и не хуже того чиновника стала орать на нее, что она всегда знала, что Ося всех погубит, никогда не сомневалась, что он самый настоящий вредитель, и ей, дуре, сейчас не о своем поганом мужике думать надо, а о том, как девочек, дочек собственных, выцарапывать.
   У родителей Вера провела меньше суток и, взяв деньги, через Москву снова поехала в Саратов. Сразу же пошла в управление НКВД, но и здесь никто с ней разговаривать не захотел. Только опять было сказано, что она должна вернуться по месту прописки и оттуда в письменной форме сделать запрос. Она пыталась узнать и про Осю, и про девочек отдельно, отдельно ему и каждой из них послать передачу, но результат всегда был один, и она, без толку протыкавшись то туда, то сюда пять дней, как и было велено, поехала обратно в Грозный.
 
   Возможно, потому, что она не спала по ночам, неподолгу дремала лишь в поезде, Вера была в каком-то раже, и в Грозном ее хватило и на то, чтобы послать в Саратов запросы, и чтобы распродать мебель – покупателей она подыскала давно, еще в начале лета, когда стало ясно, что они уезжают, и на большое письмо Сталину, к которому она приложила “Емельяна Ярославского” и на две трети готового “Ленина”. Впрочем, на письмо Сталину надежд не было.
   После этого ей всё сделалось безразлично, и она почти перестала выходить из дома. Целыми днями или сидела, или лежала на кушетке, в двух других комнатах не осталось ни одного стула, там Вера садилась прямо на пол, а то просто ходила из комнаты в комнату.
   Она как будто ни о чем не думала и ни о чем не помнила. Раз в три дня, чтобы не пугать Веру, всегда в одно и то же время звонила мать, но Вера, хоть и знала наверняка, кто это, всё равно каждый раз бросалась к телефону, будто это Ося, а потом, когда слышала в трубке голос матери, не понимала, что должна ей сказать, для чего она вообще опять ей звонит. Городских звонков не было вовсе, Грозный – город маленький, и уже к ее приезду все знали, что Иосиф Берг арестован, звонить его жене нечего.
   Оставшись одна, она мало ела: не хотелось, да и не могла заставить себя пойти на рынок, не следила за собой, иногда по многу дней даже не умывалась и скоро совсем опустилась. Еще хуже было то, что из-за нервов началась какая-то экзема, по телу пошли язвы, гнойники, так что ей теперь казалось, что она, как Иов, гниет заживо.
   Из старых друзей заходил лишь Нафтали с Тасей, и Вера видела, что он боится ее, неприбранную, покрытую гнойниками старуху, оттого и приходит не один. Всякий раз Эсамовы приносили ей немного денег, еду, причем Тася старалась, готовила то, что Вера любила. Дважды подряд – это было уже в конце сентября и в первых числах октября – они даже вывозили ее на шашлыки. Вера знала, что организовывал это Нафтали, но понимала и то, как много, что другие поддались на его уговоры, согласились.
   До этого Вера уже месяц не выходила из дома и, когда первый раз села в машину, увидела их, так была тронута, что заплакала. И всё же никакой радости поездки ей не доставили. Сначала они ехали молча, всем надо было притерпеться, привыкнуть к новому раскладу, к ее нынешнему виду, а потом заговорили, будто ничего не случилось, будто всё в порядке и Иосиф не арестован, просто по своим нефтяным делам уехал в Саратов. Но огорчилась она не этому, а когда вдруг поняла, что они и без нее каждую неделю продолжали ездить в горы. Раньше они объясняли, как тяготятся этой регулярностью и обязательностью, и она верила, что, стоит ей уехать, субботние шашлыки сразу же кончатся, и вот теперь, узнав, что ошибалась, вдруг снова, как девочка, расплакалась.
   Но главное, конечно, не это. Когда они приехали на свое обычное место и Эсамов принялся готовить мясо, Вера была уверена, что остальные пойдут гулять, а она, как раньше, сможет лежать на ковре рядом с огнем, о чем-нибудь с Нафтали разговаривать. Она понимала, что смотреть на нее ему теперь вряд ли приятно, но это было, может быть, в последний раз в ее жизни, и отказать себе она не могла. Но и в первую их поездку, и во вторую ни Томкины, ни Закутаевы никуда не ушли; едва Нафтали расстелил ковер, они сгрудились рядом и принялись на нее кричать, обвинять, что она и Ося сами во всем виноваты.
   Перебивая друг друга, они говорили ей, что невиновных у нас не арестовывают и не сажают – это известно любому, – что-то было, наверняка что-то было, и она обязана вспомнить, всё вспомнить и сама пойти в органы. Они кричали ей, что Ося – то, что он говорил, как себя вел, – давно казался им подозрителен, и то, что он учился за границей, тоже подозрительно. Почему ей не приходит в голову, что он шпион, что в Швеции его завербовали. Просто она была ослеплена любовью и ничего не желала видеть.
   Они вспоминали, что несколько раз, когда они пили за Сталина, у него было невеселое лицо, будто ему этот тост не нравился, то еще какую-то ерунду, и теперь тыкали ей, что вот тогда и тогда он говорил совсем не то, что должен был в этой ситуации говорить советский человек, но и они были ослеплены не хуже ее, и они, потеряв бдительность, не придали этому значения. Со Сталиным ей было особенно обидно, потому что два года назад именно она, Вера, уговорила, почти что заставила их пить за него первый тост.
   Она тогда только собрала эту компанию, только начала в ней царить, раньше каждый из них глядел в свою сторону, и она ничего не могла с этим поделать. Из-за этого ей и не нравился Грозный. В Москве во время ее детства всё было близко и рядом и все от рождения до смерти были друг с другом сцеплены и переплетены, поэтому Москва здесь, в Чечне, казалась ей меньше Грозного. Это было смешно, наивно, но так.
   Едва их субботние вылазки в горы были узаконены, они, зная о ее московских связях – сама она никому и ничего не рассказывала, но здесь, как везде в провинции, всё сразу сделалось известно, – стали ее прощупывать, выяснять, что там, в Москве, какой и в какую сторону дует ветер.
   Они хорошо чувствовали линию, куда всё идет. Здесь с меньшим числом людей приходилось рвать отношения, открещиваться и отступаться, а когда приходилось, все от мала до велика понимали, что это нечто вроде ритуала, никто ни в чем не виноват и терзаться не надо. Хорошо разбираясь в их законах и правилах, часто предвидя на несколько ходов вперед, кто следующий и кто за ним, они легко повторяли московские игры. Всё же пусть и не прямо, намеками разговор, почему выбран именно этот путь, в чем его преимущество и для самого Сталина, и для тех, кто ему близок, пару раз заходил, и Вера говорила им то, что поняла еще в Москве, объясняла, что Сталин – живой бог, что он настоящий, всамделишный бог, и не надо даже пытаться рассудить что зачем – это грех. Она говорила им, что главное, что этот грех никому не нужен, куда проще, легче, спасительней в Сталина верить. Верить в него, и любить его, и поминать за каждой трапезой, тогда ты можешь чувствовать себя в безопасности.
   Во время тех двух поездок в горы они довольно быстро уставали обвинять Иосифа, что он вредитель и иностранный шпион, принимались нападать уже на нее саму. Почему она не напишет Сталину, ведь у нее с ним дружеские отношения, почему не поедет в Москву, в Кремль и не бросится ему в ноги. Может быть, Иосифа, если он и впрямь шпион, не спасет, его тогда и спасать незачем, но детей, хоть детей получит обратно.
   Они, не хуже матери, ругали ее, что она ничего не хочет делать, только дни напролет сидит дома, из-за этого и мужа потеряла, и детей. Время от времени, когда Вера опять начинала плакать, Нафтали пытался их урезонить, но они его не слышали, и Тася тоже его обрывала, им надо было, было необходимо ей объяснить, что она ведет себя неправильно, сама всё губит. Так они клевали Веру прямо до ее дома, впрочем, вторые из этих шашлыков были последними – видимо, они посчитали, что сказали ей всё, что были должны.
 
   Два последних месяца осени, октябрь и ноябрь, Вера прожила так же, как раньше. Телефон, если не считать звонков матери, не звонил теперь и случайно; единственные, кто ее по-прежнему навещал, были Тася и Нафтали. Обычно они заходили к ней раз в неделю, по вторникам и ненадолго. Она давно уже приспособилась к этой жизни, приспособилась даже к экземе, ни о чем не думала, ничего не ждала и прошлую свою жизнь, Осю, девочек вспоминала редко.
   Только однажды, когда ночью в Грозном выпал снег и утром, дотащившись до окна, она увидела, что вокруг всё сделалось бело, Вере вдруг пришло в голову, что кроме детей и мужа она потеряла еще одно. С самого раннего детства, почти что с того времени, как себя помнила, Вера каждый день вела дневник. Даже больная, с высокой температурой, даже в Башкирии, она день за днем делала подробнейшие записи. Так же поступали и ее мать, и бабка.
   Мать когда-то, когда Вера еще только научилась писать и ей торжественно был вручен первый блокнот для дневника, сказала, что сюда следует записывать всё важное, что произошло за день, все свои грехи, чтобы никогда не забывать покаяться, и все добрые дела, чтобы видеть, что добро не так уж трудно, что и она, Вера, может его делать. Позже, в четырнадцать лет, когда Вере надоела эта каждодневная повинность и она пошла сказать матери, что всё, хватит, больше она ничего записывать не будет, в их классе и четверть девочек не ведет дневника, мать ответила, что никто Веру заставлять не собирается, но просто ей кажется, что человек должен уважать себя и свою жизнь, уважать, наконец, Создателя, всё это сотворившего, а как же это делать, если день прошел, а назавтра ты уже ничего не помнишь.
   И вот теперь Вера подумала, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, записывать ей сейчас, конечно, было нечего, но в голову вдруг пришло, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время Вере чего-то по-настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.
   Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Тани, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова-Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.
   Мельком просмотрев всю тетрадь и уже снова вернувшись в конец, чтобы начать читать подряд, она вдруг сообразила, что всей этой толстой стопки тетрадей, которые она заполняла одну за другой и таскала вместе с вещами из города в город, ей не хватит и на месяц. А дальше, если жизнь через месяц не кончится, делать будет совсем нечего. И тогда она дала себе слово, главное, у нее на это хватило сил, читать каждый день запись только одного дня, а потом, не спеша, никуда не торопясь, вспоминать и остальное, что с ней в этот день было.
 
   К середине декабря она ушла уже довольно далеко, и вот как-то во вторник – у нее как раз были Нафтали и Тася – в дверь позвонили. Тася открыла. Это был их участковый милиционер; решив, что хозяйки нет дома, он сказал, чтобы передали Радостиной, что квартира служебная, принадлежит она Грознефти и не позже, чем через три дня, то есть до пятницы, она, Вера Радостина, должна из нее выехать. Тася стала ему объяснять, что это никак невозможно, что Вере некуда деваться, но он ответил, что им известно, что в Ярославле у Веры живет мать, она вполне может ехать туда, и, обращаясь к вышедшему в коридор Нафтали, добавил, что если всё будет в порядке, в Ярославле, как он слышал, Вере вернут дочерей.
 
   Письмо Веры попало на стол Ежова девятнадцатого октября. Оно было выделено из тысяч других подобных писем потому, что автор несомненно лично знал Сталина, и потому, что приложенные к нему Верины сказки показались заместителю Ежова Акулову занятными. Одну из них он даже пересказал Ежову во время праздничного октябрьского застолья. У Ежова письмо пролежало две недели, он прочитал его в первый же день, сразу прочитал и сказки, и сразу всё это ему до крайности не понравилось. Это была еще одна попытка дискредитировать органы, обвинить их в ошибках и ненужных арестах.
   Ничего нового здесь не было: таких писем на имя Сталина каждый день приходили целые мешки, и никто из тех, кто их писал, не желал видеть дальше своего носа. Не желал помнить ни о ком, кроме себя самого. Это было даже тогда, когда письмо начиналось длинным, по внешности искренним зачином, где автор каждым словом клялся, что целиком и полностью одобряет политику органов. Они словно не замечали, что то, что шло дальше – эти жалкие фразы, что тут, в отдельно взятом случае произошла ошибка, – всю работу чекистов напрочь зачеркивает. Органы могли быть только правы, всегда и везде правы, только непогрешимость органов могла спасти страну от развала и гибели.
   Сталин это прекрасно понимал, он, собственно говоря, сам всё это первый и понял и сам, не жалея никаких сил для убеждения товарищей по партии, поддерживал. Правда, когда однажды Ежов предложил ему внести в Конституцию положение о непогрешимости органов, Сталин воспротивился, посчитал, что он и партия должны оставаться над органами. Ежов видел логику Сталина, но и своя логика тоже казалась ему верной.
   То положение о непогрешимости было прямым выводом из книги, написанной Ежовым в соавторстве с одним из его заместителей – Стратоновым, книги, где разбирался вопрос о том, что такое вообще человеческая жизнь и как она должна быть устроена, чтобы люди были по возможности счастливы. Писалась она уже во второй половине тридцатых годов, когда все они изменились.
   Отбирая материал для книги, Ежов часто вспоминал те давние, насквозь романтические годы, что проработал под началом Дзержинского. Они тогда очень много спорили о назначении органов, и как-то Ежов, поддержанный, кстати, Феликсом Эдмундовичем, чуть не до утра с восторгом объяснял коллегии НКВД, что скоро наука сможет воскрешать человека, возрождать его для новой жизни. В гроб церкви будет вбит наконец осиновый кол – никто о Боге больше не вспомнит.
   И вот ради того, чтобы эта вечная жизнь, этот рай на земле был построен как можно скорее, убеждал он их, сейчас следует без всякой жалости и пощады изымать, убирать, расстреливать всех, кто так или иначе может этому помешать. Есть доказательства или их нет, пускай даже точно известно, что подследственный пока ничего плохого не совершил, но если враг из него может вырасти, его надо убирать немедленно и не раздумывая, без каких бы то ни было апелляций и помилований. Помилование для всех и каждого придет потом, когда их воскресят и когда счастье, любовь, гармония, которые будут везде, куда ни посмотри, убедят распоследнего буржуя.
   Он тогда благодаря сочувствию Дзержинского сумел дойти до ЦК, и насквозь голодная, промерзшая страна, где миллионы людей дохли, как мухи, выделила несколько сот тысяч золотых рублей ученым, которые занимались исследованием возможности воскрешения человека. Они все веровали, что еще немного, год-два, максимум пять, – и проблема будет решена.
   И всё же Ежов никогда не раскаивался в том своем идеализме и сейчас верил, что был прав, просто оказалось, что нужно больше времени. Так что в двадцатые годы он, без сомнения, только бы о воскрешении и писал. По сравнению с ним всё прочее было третьестепенным, другого оправдания органам было не нужно. Восставший из мертвых оправдал бы их окончательно и бесповоротно.
   Однако теперь, спустя двадцать лет, он стал ценить и разочарование, которое принесла им наука. Как и всякая неудача, она многое им дала, в частности, научила лучше понимать, чувствовать людей. Именно благодаря ей и сам Ежов, и те чекисты, что были ему близки, вдруг вспомнили, что человеку трудно жить лишь верой в конечное счастье, человек так устроен, что и сейчас, в этой простой сиюминутной жизни, тоже хочет радоваться, любить, ненавидеть, наслаждаться миром и покоем. Оттого и в прошлые времена люди ради самого небольшого удовольствия так легко шли на грех. Шли, жертвуя своим спасением, и церковь поделать с этим ничего не могла.
   В книге он писал об этом; писал, что вера во всеведение и всезнание органов делает рядового человека спокойным и умиротворенным: он знает, что надежно защищен, что есть сила, есть бойцы, которые всегда начеку и которые, не жалея своих молодых жизней, прикроют его от любых бед и невзгод. Если же только допустить, что органы могут ошибаться, пусть даже такой случай – один на миллион, чувство безопасности сразу потеряется. Вера в справедливость и всезнание органов, продолжали Ежов со Стратоновым, нужна, как воздух, не только честным советским людям, но и заключенным, их родственникам. Умирать всегда тяжело, и все-таки умереть легче, когда знаешь, что в самом деле виновен. Органы ошибаться не могут, и раз они сказали, что ты преступил закон, значит, так оно и есть.
   В книге Ежов объяснял, что и та политика, которую по воле партии проводят чекисты, не допуская, скрывая от народа всяческие бедствия, не только аварии, катастрофы, взрывы, но и небесные катаклизмы: землетрясения, ураганы, наводнения, в которых никто и не может быть виновен, – это ради всё того же спокойствия людей, которые доверчивы, ранимы и чуть что – впадают в такую панику, что потом не ведают, что творят.
   Человека, писал Ежов, необходимо оберегать от плохих известий, ему и так мучительно тяжело жить, а мы денно и нощно объясняем ему, как всё вокруг опасно, зыбко, неверно; кажется, что наконец жизнь наладилась, и вдруг – землетрясение, и то, что он годами строил, его близкие, его дети и родители, – всё погребено под обломками. Зачем лишний раз писать о беде – неважно, кто в ней виноват: сам человек или Бог?
   В России, кстати, это и прежде отлично понимали. Царь тогда был наместником Бога на земле, а раз так – ответствен и за стихии. Любые бедствия означали одно: Господь недоволен своим народом и своим наместником. Царь знал, что через некоторое время сумеет всё наладить, народ же, разогрев себя слухами, ни с того ни с сего решал, что это не просто размолвка, нет, Бог напрочь и навсегда от их царя отвернулся, и, значит, ему, народу, надо немедленно восставать. Всем миром подняться против тирана. Этого хочет от него Сам Господь. Так природные катастрофы, например, наводнения в Петербурге или пожары в Москве, в коих никто, кроме сильного ветра и какой-нибудь бабы, по глупости подпалившей собственную избу, не был виноват, многажды приводили к тяжким смутам и бедствиям.
   Ежов и Стратонов писали в книге и о страшной еврейской идее, что каждый человек, пусть и самый завалящий, для Господа не менее важен, чем весь мир; что один человек, а не народ, не страна, не нация – мера Господа. Умные люди давно понимали, что это чушь, очень вредная чушь. Во время войны это понимал и народ: стоило ей начаться, сотни тысяч людей без сожаления отдавали, жертвовали своими жизнями, только бы их страна победила. Но эта идея была освящена авторитетом Писания, и справиться с ней окончательно не удавалось. Словно ересь, она то тут то там снова давала ростки. А потом один из доморощенных недоумков и вовсе довел ее до абсурда, заявил, что слеза одного младенца не стоит счастья всего мира. Можно подумать, что есть дети, которые никогда в жизни не плакали. Ну да Бог с этим.
   Правда, продолжали Ежов со Стратоновым, в том, что жизнь народа, да и вообще жизнь, строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможен и человек. Он – производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. По этой причине, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион – здесь нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.
   Так же правильно убивать определенное число людей, абстрактно пусть и невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на вражескую вылазку; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям выдавали самого зряшного и завалящего человека. Что так справедливо, считал и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
 
   Собственно, сказки Веры при втором, медленном прочтении показались Ежову любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. К сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать – двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, всё хорошо понимал, и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые; несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.
   Опубликуй партия ее сказки, народ снова разделится на тех, кто принял, и на тех, кто нет, опять с первого взгляда станет ясно, кто свой, а кого надо брать, и брать немедленно. Кончится ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они за год развратятся, ни к черту их ювелирка станет не нужна. Да и не уцелеют они, придут новые, которые иначе, чем топором, работать не умеют.