По лестнице мы спустились молча. В переулке я взял ее за руку, она не отняла. Только сказала: «Ну, говори». Тут я, как последний дурак, лопочу: «Я думал, ты вышла замуж за своего узбека, в Москве все так думали, и Матильда, и твои родители. Жить мне было негде, надеяться тоже не на что, общежитие закрыли…»
Вера мне говорит: «Почему же ты не пошел к моим родителям, у нас большая квартира, они бы дали тебе комнату, я же сказала, что еду только на два месяца. Неужели ты думал, что я вот так, ничего тебе не сообщив, могу выскочить замуж? Что это может быть правдой?» Я не знал, что ответить, не мог же я, в самом деле, сказать, что она человек совершенно взбалмошный, что к жизни она относится как к веселой игре, и, когда мне сказали, что она вышла за узбека, я совсем не удивился. А после этого идти и проситься жить к ее родителям, согласитесь, глупо”.
“И что же вы ей сказали, коли не это?” – спросил Ерошкин. “Ничего. Кажется: «Вера, помоги мне, я запутался». А она: «Я подумаю, приходи через два дня». Матильда потом мне говорила, что больше всего Вера была оскорблена тем, что я позвал ее к Наташе, и еще она говорила Матильде, что, окажись соперница молодой, красивой, она бы не страдала так сильно, поняла бы меня и посторонилась, уступила бы ей дорогу. А оказалось, что Наташа старше ее на целых восемь лет, чуть не старуха”.
“Ну, а дальше что было?” – спросил Ерошкин. “Дальше я явился ровно через два дня, без опоздания, она усадила меня на тот же диванчик, где мы обычно с ней сидели, он рядом с печкой, а Вера всегда любила тепло. Несколько минут мы так просидели, я был прямо с мороза и тоже хотел отогреться. Потом Вера мне говорит: «Вид у тебя, Дима, виноватый, и это трогает», – я обрадовался, а дальше она повела себя со мной, как всегда, так что я не знал, всерьез она это говорит или издевается.
Сначала встала и, будто в театре, произнесла: «Дима, я любила тебя, боготворила, считала героем, которого любая девушка мечтает встретить на своем пути. Я смотрела на тебя с обожанием, чуть ли не молилась. Ради тебя я была готова на всё. Свои чувства я приписывала и тебе. Ты ничего мне не говорил, это правда, но мне казалось, что это ясно по той радости, которую мы испытывали при встречах. Как же я обманывалась! Раньше в моих глазах ты был совершенством, а на поверку оказался жалок и слаб. Такой ты мне не нужен. Прощай, уходи», – и она рукой указала на дверь.
По-моему, вначале она хотела сказать совсем другое, но ее опять повело. Ей вообще надо было стать не женой этого Берга, а писательницей; говорила она совершенно по-книжному”. – “Ну и что вы сделали?” – спросил Ерошкин. “А что мне оставалось? Я встал, кажется, помялся немного, всё надеялся, одумается, но она молчала, я и ушел”. – “И на этом вы навсегда расстались”, – сказал Ерошкин; он знал из дневников Веры, что это не так, но, давая Диме возможность закончить разговор, был уверен, что он этим воспользуется. Однако Дима врать не стал. “Нет, – сказал он, – через месяц она приехала ко мне на работу в Лефортово, где я преподавал курсантам гимнастику.
Курсы наши находились в великолепном старом здании, кажется, этот дворец построили еще для Екатерины. Он стоит четырехугольником, а внутри парк и тогда же, при Екатерине, посаженная аллея. И вот я иду по этой аллее к проходной и вижу, что впереди меня прогуливается женщина в длинном сером жакете. Со спины – нет, а когда повернулась, пошла навстречу, я ее куда раньше узнал, чем она меня. Вера с детства сильно близорука. Тому, что она пришла, я совсем не был рад. Говорить, что давно ее заметил, не хотелось, и я сказал, что издали не узнал. Просто смотрю – идет красивая девушка.
По-моему, Вера даже не обратила внимания, что я ей не рад, сама она прямо сияла. Домой нам было по пути, я взял ее за руку, как раньше, и мы пошли к выходу. Она стала говорить почти сразу, даже не помню, с чего начала. Но что говорила, помню: «Дима, я не могу без тебя жить, я истосковалась одна. Я и сюда приехала, чтобы сказать тебе, как я измучилась. Вернись». Голос у нее был дрожащий, задыхающийся, такой я Веру никогда раньше не видел.
Что ответить, я не знал. Мне было ее очень жалко, но и бросить Наташу я решиться не мог. Чтобы не обижать Веру, говорю: «Клянусь, я бы сделал это, если бы был в тебе уверен. А ты сама-то уверена, что говоришь серьезно, что это не очередной каприз? Вера, ведь я для тебя игрушка. Ты только увидишь, что я снова твой, опять меня оттолкнешь. Вспомни наш последний разговор, что ты мне наговорила?» По-моему, Вера ждала совсем другого, объятий там, поцелуев, и теперь растерялась. Наверное, она поняла, что всё кончено, и больше ничего мне уже не говорила.
Мы вышли на улицу и пошли к трамвайной остановке. Трамвай, к счастью для обоих, подошел быстро и был переполнен. Пока я брал у кондуктора билеты, Веру оттеснили вперед. Протиснуться к ней я не пытался. Сошла она у Покровских ворот, и больше мы не виделись”. – “Хорошо, – сказал Ерошкин с удовлетворением, – с финалом вашего романа мы разобрались, тут мне всё понятно, а теперь хотелось бы узнать, где и когда вы познакомились”.
“Познакомились, – сказал Дима, – как обычно знакомятся. У нас на курсах иногда устраивались танцы, что-то вроде балов. На один из них Вера пришла вместе с Пироговым. Вера была в очень красивом черном платье, она вообще тогда одевалась, как мало кто; Пирогов танцевать не умел, и мы до конца вечера протанцевали вдвоем. Вот и познакомились. Я тогда пригласил их к себе на урок в Коммунистический университет угнетенных женщин Востока; хотел, чтобы пришла Вера, Пирогову это было неинтересно, но звать ее одну было неудобно, и я их пригласил вдвоем. Просто понадеялся, что Пирогов сам не придет. Но пришли они вместе.
Урок был довольно забавен, вначале через распахнутые двери мы входили в зал, я шел во главе целой колонны женщин; помню, Вера их всех внимательно оглядела, а надо сказать, как на подбор они были небольшого роста, коренастые, некрасивые, по-моему, она осталась этим довольна. Позже она не раз тот день вспоминала, говорила, что влюбилась, когда перед началом занятий, разговаривая с ними, я ни с того ни с сего – наверное, просто сила играла – взялся руками за спинку стула и, развернувшись в воздухе, сначала сделал на ней стойку, потом плавно опустился рядом и озарил Веру мальчишеской улыбкой. Это, конечно, всё ее слова, сам я ничего подобного не помню, хотя сделать стойку на спинке стула мне и сейчас нетрудно.
Скоро мы стали встречаться почти каждый день, гуляли, разговаривали, иногда целовались. Вера, по-моему, не любила целоваться, вообще боялась всего этого. Но и я тогда мало что понимал, наоборот, мне казалось, что она надо мной смеется. Однажды я даже ее спросил, не согласится ли она стать моей женой, я к этому долго готовился, боялся отказа, ведь в моей жизни это первый раз было. А она в ответ начала хохотать, хохотала, хохотала и всё не могла остановиться. Сейчас понимаю, что у Веры просто была истерика, а тогда я обиделся черт знает как. Сразу ушел, чуть вообще с ней не порвал. Меня обманывало, что так-то она была умнее всех, кого я знал, намного больше читала, в людях хорошо разбиралась.
Помню, что в другой раз, тоже совсем отчаявшись, – было это у нее дома, и мы по обыкновению сидели на диванчике напротив печки – я повернул выключатель, стал целовать ее в губы, лицо, шею, но она не отвечала. И мне сделалось так тошно. Дальше вроде бы вошло в колею, то есть между нами всё равно ничего серьезного не было, но мы опять каждый день встречались, вместе гуляли. Ну, а потом Вера уехала в Оренбург”.
С Димы Пушкарева Ерошкин начал и остался его показаниями доволен, даже не посчитал это нужным скрывать, сказал Пушкареву, что тот очень помог следствию и что в том, что он послал Вере в Ярославль деньги, лично он, Ерошкин, не видит ничего плохого. Наоборот – конечно, знать этого Дима не мог, – но для того задания, которое ему, по всей видимости, поручат, посылка денег скорее на пользу.
“Задание, – сказал он Пушкареву, уже в дверях, – для нас важное, можно сказать, для всей страны важное, но сейчас не об этом; напоследок я вас вот о чем хотел спросить. А что, если бы всё можно было начать сначала, сейчас, когда вы так хорошо понимаете, что в Вере было от ее детскости, просто от незнания, как себя вести, вы бы на ней женились?” – “То есть! Вы хотите, чтобы я развелся с Наташей и женился на Вере?” – спросил Пушкарев.
“Да нет, – перебил его Ерошкин, – теперь, когда у нее трое детей и муж в лагере, об этом никто не говорит, это уже другая жизнь, она ее прожила по-своему, вы – по-своему. Я вас не то спрашиваю: если бы можно было вернуться на двадцать лет назад, когда никакого Берга и в помине не было, тогда бы женились?” – “Конечно, – сказал Дима. – Конечно, женился бы”. – “Ну вот, видите, – подвел черту Ерошкин, – оба вы прожили свою жизнь неправильно. Она вышла замуж за врага народа, и теперь за это ей придется ответить, вы – за человека, которого, похоже, никогда не любили. И всё это по наивности, по недомыслию. Жалко, что переиграть ничего нельзя”.
Допросом Димы Ерошкин и в самом деле остался удовлетворен. Конечно, если сравнить с тем, что написано в Верином дневнике, некоторые отличия имелись, но в общем всё было на удивление схоже. Иногда совпадения были такие, что, если не знать ситуации, он бы сам, не задумываясь, сказал, что Дима и Вера, прежде чем давать показания, сговорились, или, во всяком случае, перед допросом Дима внимательно и не раз прочитал ее дневник. Но этого быть не могло, а значит, Верины дневники отличаются удивительной точностью, что он и напишет сегодня же в рапорте на имя своего непосредственного начальника Смирнова.
В сущности, так как Дима случайно оказался первым, вряд ли и дальше стоило сомневаться в объективности дневников. Это само по себе была огромная, может, даже решающая победа. У всего того, что собиралась делать их группа, теперь имелась прочная база, и Ерошкин ликовал. На следующий день он, рассказывая, как шел допрос, вообще как держался и вел себя Дима, говорил Смирнову, что сомнений нет, Вера на редкость памятлива и на детали, и так; снимая показания с других, это нельзя упускать, ее дневник как бы эталон. Ведь, кроме всего прочего, она записывала в тот же день, когда еще ничего не забылось, не стерлось. То есть, если показания других подследственных станут расходиться с Вериным дневником, ясно, что прав дневник, остальное же – только в той степени, в какой с ним совпадает.
И тут Смирнов вылил на него ушат воды: “Это всё, Ерошкин, конечно, хорошо, с профессиональной точки зрения я к вам претензий не имею, выводы обоснованны. Но то, что вы не понимаете, что этот результат работает не на нас, а на наших противников, меня удивляет. Мы на той стадии работы, когда одна и та же вещь может и нам помочь, и им. Когда всё можно истолковать и в их пользу, и в нашу, еще в какую-нибудь третью, и везде получится очень даже убедительно.
Пока ясно одно: Вера весьма и весьма опасна; она куда опаснее, чем все, и я в том числе, думали. Ведь мы были уверены, что по ее дневникам или нельзя восстановить прошлое, или можно лишь приблизительно. А если приблизительно, значит, люди друг с другом никогда не сговорятся, по каждому пустяку будут годами спорить, раньше это было или немного позже, в итоге и на йоту не сдвинутся. А раз Дима с Вериным дневником солидарен, этой проблемы, похоже, нет. Назад она, если, конечно, захочет, пойдет так же споро, как мы вперед. И отнюдь не одна пойдет.
Всё это звучит печально, – продолжал Смирнов, – и, боюсь, нашему начальству не понравится. Завтра, не откладывая, начинайте допрос Пирогова. В жизни у него, насколько я знаю, полный порядок. Старший тренер сборной России по боксу, профессор, заведующий кафедрой. При этом куча наград, молодая красивая жена, двое детей. Так что посмотрим, что с Пироговым. Он, по-моему, хоть и был увлечен Верой, но не ахти как. Если же и здесь, как с Пушкаревым, что с Верой делать, придется решать заново, потому что получается черт-те что”.
“Но почему вы, Алексей Николаевич, – спросил Смирнова Ерошкин, – тоже теперь стали склоняться к мысли, что Вера вообще назад идет, а не к Диме, например, или еще к кому? Ее столько людей любило, она и сама любила многих, после дневника сомневаться в этом невозможно, зачем же ей совсем уходить? Верино поведение кажется мне разумным. Сейчас она потерпела в жизни банкротство, осталась одна – жена врага народа, на руках три дочери, которых поить, кормить, одевать надо. То есть Вера поняла, что путь, который она двадцать лет назад, выйдя замуж за Берга, выбрала, – неправильный. И вот решила вернуться, пойти по другой дороге, выйти замуж за Диму, или Пирогова, или еще за кого-то; что и они на это согласны, нам только на руку. По-моему, логично”.
“Ох, Ерошкин, – вздохнул Смирнов, – вашими устами да мед пить. Я это и сам буду говорить по начальству; если так, то вопросов, конечно, нет, но что, если она не к Диме, не, например, к Корневскому, вообще уходит – тогда что? Мы, как последние лопухи, ей помогаем, ждем, надеемся, что она или к этому, или к тому направляется, а когда опомнимся, глядь, Вера уже не одна, за ее спиной целая толпа маячит – одному Богу известно, как мы ей тогда шлагбаум поставим?” – “Не может этого быть, – твердо сказал Ерошкин, – ей такая глупость и в голову не придет”. – “Раньше, может, и не пришла бы, – согласился Смирнов, – а сейчас не знаю; что, если она Берга больше других любила? Их тоже когда-то, но это так, юношеские увлечения, ведь даже прежние мужья будто мимо нее прошли, я Верин дневник трижды прочел: странная она, никак я ее не пойму. Оттого, наверное, и боюсь.
Всё же предположим худший вариант, предположим, что для Веры, как она родила своему Бергу троих детей, и вправду никто уже не существовал, а Берга мы ей вернуть не в силах; понимаешь, не научились еще органы воскрешать тех, кто от ОСО вышку получил. Тогда ясно, она на страну обиделась и – привет, пошла назад. Мне, мол, с моим народом дальше не по пути. Я теперь иду туда, где никто и помыслить бы не посмел моего разлюбезного муженька за вредительство и контрреволюционную агитацию расстреливать. Что если так, Ерошкин? Что мы тогда делать будем, что товарищу Сталину скажем?” – “Не может так быть, Алексей Николаевич; я пять часов с Димой проговорил, слово вам даю, не может быть так, чтобы она Берга больше Димы любила. Такая любовь, как у них с Димой, вообще один раз в жизни бывает”. – “Ну, ладно, – сказал Смирнов, – идите. На что еще надеяться?”
Допрос Пирогова Ерошкин начал через три дня. Так же, как и Пушкарева, вызывать его повесткой на Лубянку не стал, вообще держался подчеркнуто мягко. Пришел к нему на работу в Спорткомитет, дождался, когда у Пирогова кончатся дела, всё это время сидел в коридоре, читал газеты, там же, в коридоре, подошел и попросил позволения с ним поговорить. Конечно, он знал, что Пирогов не может не согласиться, но все они делали одно дело, были союзниками, и от того, как в дальнейшем сложатся их отношения, от того, насколько они будут доверять друг другу, зависело многое. Кроме того, был еще один важный момент. Пирогову он сочувствовал, из дневников знал, что Вера никогда его не любила, только флиртовала, и, лишь потерпев поражение на всех фронтах, стала думать о нем. Не по любви, а так.
Ерошкин понимал, что, если Пирогову это известно, останавливать Веру ему незачем. Добиться от него помощи будет очень трудно. Сейчас у Пирогова прекрасная семья, жена, которую он любит, удачные дети: один тоже боксер, ему всего семнадцать лет, а он уже входит в сборную Союза, другой – бегун на короткие дистанции, говорят, настоящий самородок. Дожидаясь в коридоре Пирогова, Ерошкин думал, что, если вдруг окажется, что подследственный не так любил Веру, как той казалось, что если и для него это был лишь обыкновенный флирт с молодой красивой барышней, – чтобы Пирогов поставил крест на своей нынешней семье и снова вспомнил о Вере, наверное, придется пойти на радикальные меры.
Пирогов был хороший советский человек, ни в чем никогда не был замешан, честно дрался на своем ринге, пока не вышли годы, а теперь так же честно тренировал других боксеров, и Ерошкину перед ним было стыдно. И всё же Пирогов был им необходим. Смирнов, например, в отличие от Ерошкина, был твердо уверен, что, прожив больше пятнадцати лет в счастливом браке, родив троих детей, Вера теперь захочет спокойных ровных отношений, таких, которые из ее прежней жизни ничего заслонять не будут. То есть она не захочет Пушкарева, не захочет новой любви, ничего, что можно было бы счесть изменой Бергу. “Она, – говорил Смирнов, – ненавидит органы, надо смотреть правде в глаза, она нас ненавидит, и если благодаря нам, с нашей помощью она вдруг снова встретится с Пушкаревым, выйдет за него замуж и будет счастлива, она тем самым всем, а себе в первую очередь, скажет: спасибо, дорогие органы, за то, что освободили меня от этого Берга.
Вера мне говорит: «Почему же ты не пошел к моим родителям, у нас большая квартира, они бы дали тебе комнату, я же сказала, что еду только на два месяца. Неужели ты думал, что я вот так, ничего тебе не сообщив, могу выскочить замуж? Что это может быть правдой?» Я не знал, что ответить, не мог же я, в самом деле, сказать, что она человек совершенно взбалмошный, что к жизни она относится как к веселой игре, и, когда мне сказали, что она вышла за узбека, я совсем не удивился. А после этого идти и проситься жить к ее родителям, согласитесь, глупо”.
“И что же вы ей сказали, коли не это?” – спросил Ерошкин. “Ничего. Кажется: «Вера, помоги мне, я запутался». А она: «Я подумаю, приходи через два дня». Матильда потом мне говорила, что больше всего Вера была оскорблена тем, что я позвал ее к Наташе, и еще она говорила Матильде, что, окажись соперница молодой, красивой, она бы не страдала так сильно, поняла бы меня и посторонилась, уступила бы ей дорогу. А оказалось, что Наташа старше ее на целых восемь лет, чуть не старуха”.
“Ну, а дальше что было?” – спросил Ерошкин. “Дальше я явился ровно через два дня, без опоздания, она усадила меня на тот же диванчик, где мы обычно с ней сидели, он рядом с печкой, а Вера всегда любила тепло. Несколько минут мы так просидели, я был прямо с мороза и тоже хотел отогреться. Потом Вера мне говорит: «Вид у тебя, Дима, виноватый, и это трогает», – я обрадовался, а дальше она повела себя со мной, как всегда, так что я не знал, всерьез она это говорит или издевается.
Сначала встала и, будто в театре, произнесла: «Дима, я любила тебя, боготворила, считала героем, которого любая девушка мечтает встретить на своем пути. Я смотрела на тебя с обожанием, чуть ли не молилась. Ради тебя я была готова на всё. Свои чувства я приписывала и тебе. Ты ничего мне не говорил, это правда, но мне казалось, что это ясно по той радости, которую мы испытывали при встречах. Как же я обманывалась! Раньше в моих глазах ты был совершенством, а на поверку оказался жалок и слаб. Такой ты мне не нужен. Прощай, уходи», – и она рукой указала на дверь.
По-моему, вначале она хотела сказать совсем другое, но ее опять повело. Ей вообще надо было стать не женой этого Берга, а писательницей; говорила она совершенно по-книжному”. – “Ну и что вы сделали?” – спросил Ерошкин. “А что мне оставалось? Я встал, кажется, помялся немного, всё надеялся, одумается, но она молчала, я и ушел”. – “И на этом вы навсегда расстались”, – сказал Ерошкин; он знал из дневников Веры, что это не так, но, давая Диме возможность закончить разговор, был уверен, что он этим воспользуется. Однако Дима врать не стал. “Нет, – сказал он, – через месяц она приехала ко мне на работу в Лефортово, где я преподавал курсантам гимнастику.
Курсы наши находились в великолепном старом здании, кажется, этот дворец построили еще для Екатерины. Он стоит четырехугольником, а внутри парк и тогда же, при Екатерине, посаженная аллея. И вот я иду по этой аллее к проходной и вижу, что впереди меня прогуливается женщина в длинном сером жакете. Со спины – нет, а когда повернулась, пошла навстречу, я ее куда раньше узнал, чем она меня. Вера с детства сильно близорука. Тому, что она пришла, я совсем не был рад. Говорить, что давно ее заметил, не хотелось, и я сказал, что издали не узнал. Просто смотрю – идет красивая девушка.
По-моему, Вера даже не обратила внимания, что я ей не рад, сама она прямо сияла. Домой нам было по пути, я взял ее за руку, как раньше, и мы пошли к выходу. Она стала говорить почти сразу, даже не помню, с чего начала. Но что говорила, помню: «Дима, я не могу без тебя жить, я истосковалась одна. Я и сюда приехала, чтобы сказать тебе, как я измучилась. Вернись». Голос у нее был дрожащий, задыхающийся, такой я Веру никогда раньше не видел.
Что ответить, я не знал. Мне было ее очень жалко, но и бросить Наташу я решиться не мог. Чтобы не обижать Веру, говорю: «Клянусь, я бы сделал это, если бы был в тебе уверен. А ты сама-то уверена, что говоришь серьезно, что это не очередной каприз? Вера, ведь я для тебя игрушка. Ты только увидишь, что я снова твой, опять меня оттолкнешь. Вспомни наш последний разговор, что ты мне наговорила?» По-моему, Вера ждала совсем другого, объятий там, поцелуев, и теперь растерялась. Наверное, она поняла, что всё кончено, и больше ничего мне уже не говорила.
Мы вышли на улицу и пошли к трамвайной остановке. Трамвай, к счастью для обоих, подошел быстро и был переполнен. Пока я брал у кондуктора билеты, Веру оттеснили вперед. Протиснуться к ней я не пытался. Сошла она у Покровских ворот, и больше мы не виделись”. – “Хорошо, – сказал Ерошкин с удовлетворением, – с финалом вашего романа мы разобрались, тут мне всё понятно, а теперь хотелось бы узнать, где и когда вы познакомились”.
“Познакомились, – сказал Дима, – как обычно знакомятся. У нас на курсах иногда устраивались танцы, что-то вроде балов. На один из них Вера пришла вместе с Пироговым. Вера была в очень красивом черном платье, она вообще тогда одевалась, как мало кто; Пирогов танцевать не умел, и мы до конца вечера протанцевали вдвоем. Вот и познакомились. Я тогда пригласил их к себе на урок в Коммунистический университет угнетенных женщин Востока; хотел, чтобы пришла Вера, Пирогову это было неинтересно, но звать ее одну было неудобно, и я их пригласил вдвоем. Просто понадеялся, что Пирогов сам не придет. Но пришли они вместе.
Урок был довольно забавен, вначале через распахнутые двери мы входили в зал, я шел во главе целой колонны женщин; помню, Вера их всех внимательно оглядела, а надо сказать, как на подбор они были небольшого роста, коренастые, некрасивые, по-моему, она осталась этим довольна. Позже она не раз тот день вспоминала, говорила, что влюбилась, когда перед началом занятий, разговаривая с ними, я ни с того ни с сего – наверное, просто сила играла – взялся руками за спинку стула и, развернувшись в воздухе, сначала сделал на ней стойку, потом плавно опустился рядом и озарил Веру мальчишеской улыбкой. Это, конечно, всё ее слова, сам я ничего подобного не помню, хотя сделать стойку на спинке стула мне и сейчас нетрудно.
Скоро мы стали встречаться почти каждый день, гуляли, разговаривали, иногда целовались. Вера, по-моему, не любила целоваться, вообще боялась всего этого. Но и я тогда мало что понимал, наоборот, мне казалось, что она надо мной смеется. Однажды я даже ее спросил, не согласится ли она стать моей женой, я к этому долго готовился, боялся отказа, ведь в моей жизни это первый раз было. А она в ответ начала хохотать, хохотала, хохотала и всё не могла остановиться. Сейчас понимаю, что у Веры просто была истерика, а тогда я обиделся черт знает как. Сразу ушел, чуть вообще с ней не порвал. Меня обманывало, что так-то она была умнее всех, кого я знал, намного больше читала, в людях хорошо разбиралась.
Помню, что в другой раз, тоже совсем отчаявшись, – было это у нее дома, и мы по обыкновению сидели на диванчике напротив печки – я повернул выключатель, стал целовать ее в губы, лицо, шею, но она не отвечала. И мне сделалось так тошно. Дальше вроде бы вошло в колею, то есть между нами всё равно ничего серьезного не было, но мы опять каждый день встречались, вместе гуляли. Ну, а потом Вера уехала в Оренбург”.
С Димы Пушкарева Ерошкин начал и остался его показаниями доволен, даже не посчитал это нужным скрывать, сказал Пушкареву, что тот очень помог следствию и что в том, что он послал Вере в Ярославль деньги, лично он, Ерошкин, не видит ничего плохого. Наоборот – конечно, знать этого Дима не мог, – но для того задания, которое ему, по всей видимости, поручат, посылка денег скорее на пользу.
“Задание, – сказал он Пушкареву, уже в дверях, – для нас важное, можно сказать, для всей страны важное, но сейчас не об этом; напоследок я вас вот о чем хотел спросить. А что, если бы всё можно было начать сначала, сейчас, когда вы так хорошо понимаете, что в Вере было от ее детскости, просто от незнания, как себя вести, вы бы на ней женились?” – “То есть! Вы хотите, чтобы я развелся с Наташей и женился на Вере?” – спросил Пушкарев.
“Да нет, – перебил его Ерошкин, – теперь, когда у нее трое детей и муж в лагере, об этом никто не говорит, это уже другая жизнь, она ее прожила по-своему, вы – по-своему. Я вас не то спрашиваю: если бы можно было вернуться на двадцать лет назад, когда никакого Берга и в помине не было, тогда бы женились?” – “Конечно, – сказал Дима. – Конечно, женился бы”. – “Ну вот, видите, – подвел черту Ерошкин, – оба вы прожили свою жизнь неправильно. Она вышла замуж за врага народа, и теперь за это ей придется ответить, вы – за человека, которого, похоже, никогда не любили. И всё это по наивности, по недомыслию. Жалко, что переиграть ничего нельзя”.
Допросом Димы Ерошкин и в самом деле остался удовлетворен. Конечно, если сравнить с тем, что написано в Верином дневнике, некоторые отличия имелись, но в общем всё было на удивление схоже. Иногда совпадения были такие, что, если не знать ситуации, он бы сам, не задумываясь, сказал, что Дима и Вера, прежде чем давать показания, сговорились, или, во всяком случае, перед допросом Дима внимательно и не раз прочитал ее дневник. Но этого быть не могло, а значит, Верины дневники отличаются удивительной точностью, что он и напишет сегодня же в рапорте на имя своего непосредственного начальника Смирнова.
В сущности, так как Дима случайно оказался первым, вряд ли и дальше стоило сомневаться в объективности дневников. Это само по себе была огромная, может, даже решающая победа. У всего того, что собиралась делать их группа, теперь имелась прочная база, и Ерошкин ликовал. На следующий день он, рассказывая, как шел допрос, вообще как держался и вел себя Дима, говорил Смирнову, что сомнений нет, Вера на редкость памятлива и на детали, и так; снимая показания с других, это нельзя упускать, ее дневник как бы эталон. Ведь, кроме всего прочего, она записывала в тот же день, когда еще ничего не забылось, не стерлось. То есть, если показания других подследственных станут расходиться с Вериным дневником, ясно, что прав дневник, остальное же – только в той степени, в какой с ним совпадает.
И тут Смирнов вылил на него ушат воды: “Это всё, Ерошкин, конечно, хорошо, с профессиональной точки зрения я к вам претензий не имею, выводы обоснованны. Но то, что вы не понимаете, что этот результат работает не на нас, а на наших противников, меня удивляет. Мы на той стадии работы, когда одна и та же вещь может и нам помочь, и им. Когда всё можно истолковать и в их пользу, и в нашу, еще в какую-нибудь третью, и везде получится очень даже убедительно.
Пока ясно одно: Вера весьма и весьма опасна; она куда опаснее, чем все, и я в том числе, думали. Ведь мы были уверены, что по ее дневникам или нельзя восстановить прошлое, или можно лишь приблизительно. А если приблизительно, значит, люди друг с другом никогда не сговорятся, по каждому пустяку будут годами спорить, раньше это было или немного позже, в итоге и на йоту не сдвинутся. А раз Дима с Вериным дневником солидарен, этой проблемы, похоже, нет. Назад она, если, конечно, захочет, пойдет так же споро, как мы вперед. И отнюдь не одна пойдет.
Всё это звучит печально, – продолжал Смирнов, – и, боюсь, нашему начальству не понравится. Завтра, не откладывая, начинайте допрос Пирогова. В жизни у него, насколько я знаю, полный порядок. Старший тренер сборной России по боксу, профессор, заведующий кафедрой. При этом куча наград, молодая красивая жена, двое детей. Так что посмотрим, что с Пироговым. Он, по-моему, хоть и был увлечен Верой, но не ахти как. Если же и здесь, как с Пушкаревым, что с Верой делать, придется решать заново, потому что получается черт-те что”.
“Но почему вы, Алексей Николаевич, – спросил Смирнова Ерошкин, – тоже теперь стали склоняться к мысли, что Вера вообще назад идет, а не к Диме, например, или еще к кому? Ее столько людей любило, она и сама любила многих, после дневника сомневаться в этом невозможно, зачем же ей совсем уходить? Верино поведение кажется мне разумным. Сейчас она потерпела в жизни банкротство, осталась одна – жена врага народа, на руках три дочери, которых поить, кормить, одевать надо. То есть Вера поняла, что путь, который она двадцать лет назад, выйдя замуж за Берга, выбрала, – неправильный. И вот решила вернуться, пойти по другой дороге, выйти замуж за Диму, или Пирогова, или еще за кого-то; что и они на это согласны, нам только на руку. По-моему, логично”.
“Ох, Ерошкин, – вздохнул Смирнов, – вашими устами да мед пить. Я это и сам буду говорить по начальству; если так, то вопросов, конечно, нет, но что, если она не к Диме, не, например, к Корневскому, вообще уходит – тогда что? Мы, как последние лопухи, ей помогаем, ждем, надеемся, что она или к этому, или к тому направляется, а когда опомнимся, глядь, Вера уже не одна, за ее спиной целая толпа маячит – одному Богу известно, как мы ей тогда шлагбаум поставим?” – “Не может этого быть, – твердо сказал Ерошкин, – ей такая глупость и в голову не придет”. – “Раньше, может, и не пришла бы, – согласился Смирнов, – а сейчас не знаю; что, если она Берга больше других любила? Их тоже когда-то, но это так, юношеские увлечения, ведь даже прежние мужья будто мимо нее прошли, я Верин дневник трижды прочел: странная она, никак я ее не пойму. Оттого, наверное, и боюсь.
Всё же предположим худший вариант, предположим, что для Веры, как она родила своему Бергу троих детей, и вправду никто уже не существовал, а Берга мы ей вернуть не в силах; понимаешь, не научились еще органы воскрешать тех, кто от ОСО вышку получил. Тогда ясно, она на страну обиделась и – привет, пошла назад. Мне, мол, с моим народом дальше не по пути. Я теперь иду туда, где никто и помыслить бы не посмел моего разлюбезного муженька за вредительство и контрреволюционную агитацию расстреливать. Что если так, Ерошкин? Что мы тогда делать будем, что товарищу Сталину скажем?” – “Не может так быть, Алексей Николаевич; я пять часов с Димой проговорил, слово вам даю, не может быть так, чтобы она Берга больше Димы любила. Такая любовь, как у них с Димой, вообще один раз в жизни бывает”. – “Ну, ладно, – сказал Смирнов, – идите. На что еще надеяться?”
Допрос Пирогова Ерошкин начал через три дня. Так же, как и Пушкарева, вызывать его повесткой на Лубянку не стал, вообще держался подчеркнуто мягко. Пришел к нему на работу в Спорткомитет, дождался, когда у Пирогова кончатся дела, всё это время сидел в коридоре, читал газеты, там же, в коридоре, подошел и попросил позволения с ним поговорить. Конечно, он знал, что Пирогов не может не согласиться, но все они делали одно дело, были союзниками, и от того, как в дальнейшем сложатся их отношения, от того, насколько они будут доверять друг другу, зависело многое. Кроме того, был еще один важный момент. Пирогову он сочувствовал, из дневников знал, что Вера никогда его не любила, только флиртовала, и, лишь потерпев поражение на всех фронтах, стала думать о нем. Не по любви, а так.
Ерошкин понимал, что, если Пирогову это известно, останавливать Веру ему незачем. Добиться от него помощи будет очень трудно. Сейчас у Пирогова прекрасная семья, жена, которую он любит, удачные дети: один тоже боксер, ему всего семнадцать лет, а он уже входит в сборную Союза, другой – бегун на короткие дистанции, говорят, настоящий самородок. Дожидаясь в коридоре Пирогова, Ерошкин думал, что, если вдруг окажется, что подследственный не так любил Веру, как той казалось, что если и для него это был лишь обыкновенный флирт с молодой красивой барышней, – чтобы Пирогов поставил крест на своей нынешней семье и снова вспомнил о Вере, наверное, придется пойти на радикальные меры.
Пирогов был хороший советский человек, ни в чем никогда не был замешан, честно дрался на своем ринге, пока не вышли годы, а теперь так же честно тренировал других боксеров, и Ерошкину перед ним было стыдно. И всё же Пирогов был им необходим. Смирнов, например, в отличие от Ерошкина, был твердо уверен, что, прожив больше пятнадцати лет в счастливом браке, родив троих детей, Вера теперь захочет спокойных ровных отношений, таких, которые из ее прежней жизни ничего заслонять не будут. То есть она не захочет Пушкарева, не захочет новой любви, ничего, что можно было бы счесть изменой Бергу. “Она, – говорил Смирнов, – ненавидит органы, надо смотреть правде в глаза, она нас ненавидит, и если благодаря нам, с нашей помощью она вдруг снова встретится с Пушкаревым, выйдет за него замуж и будет счастлива, она тем самым всем, а себе в первую очередь, скажет: спасибо, дорогие органы, за то, что освободили меня от этого Берга.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента