Но идея была яркая, красивая, и Ежов видел, что она понравится Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая всё на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным.
   Рано став подпольщиком, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и сдать всё заново. Он был прирожденный картежник, и пока чутье игрока его ни разу не подвело. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, всё еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
   И всё же Ежов был человеком команды, страх в нем был – ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, – но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, Ежову и в голову не пришло, что письмо Веры он может Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим заместителем – Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей тех, кто там сидит, ведь тогда всё полетит к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят всё, даже Ленина не пощадят.
   Ежов его успокоил, ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и всё, что мы о них знаем, оставили те, кто их истребил.
   Когда они это обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что однажды он может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.
 
   Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с интересом. Он это легко понял, потому что Коба стал расспрашивать, кто она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и, когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь всё прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Радостиной препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, стоило бы ей вернуть и дочерей, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и всё, что последовало за ее письмом, и Ежов успокоился.
   Веру прописали и дочек вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов, прежде чем отвезти их в Ярославль, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она бы и вовсе забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Отто Клеймана.
   Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что-то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало вздора, и на клеймановскую чушь никто не обратил внимания, тем более что в остальном работник он был хороший – и инициативный, и по-немецки исполнительный.
   Однако донесения шли и шли, и Ежов решился снова переговорить со Сталиным. Во время обычной утренней встречи сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по-видимому, всё у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, отзывы о ее работе благоприятные. Так что он не стал бы напоминать об этом деле, но Отто Клейман, возглавляющий Ярославский НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, обязан доложить.
   Клейман утверждает, продолжал смущенно Ежов, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, что она успела уйти так далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что фотографической памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщает, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробный дневник, который она без единого дня перерыва вела с раннего детства; прокладывая путь назад, она именно им пользуется как картой.
   Клейман, продолжал Ежов, настроен мрачно, убежден, что откладывать этот вопрос нельзя. Он считает, что, хотя Вера пока возвращается одна, народ же, как и раньше, твердо идет вперед, не обращает на нее внимания, завтра может сделаться так, что все, кому власть чем-нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники, – пойдут назад. А за ними их родственники, знакомые; и я не знаю, пишет Клейман, что будет тогда, сумеем ли мы остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу. Отдадим армии приказ патронов и снарядов не жалеть.
   Клейман, говорил Ежов, утверждает, что у него есть десятки донесений с мест, которые свидетельствуют: эта картина не фантазия. Уже теперь многие замедляют ход, начинают тормозить, задумываться, затягивать шаг, и ясно, что, если так пойдет дальше, скоро они совсем остановятся.
   О Клеймане Сталин слышал и раньше, про этого провинциального следователя говорили, что мало кто в НКВД обладает его искусством строить разветвленные, пронизывающие всё и вся заговоры, похоже, это была правда. В клеймановском построении была понравившаяся Сталину легкость, но, без сомнения, была и мощь, он так смело, не боясь расстояний, соединял факты, так бесстрашно наводил между ними мосты, арки, что Сталин прослушал Ежова с удовольствием, потом спросил, что же этот ярославец предлагает.
   Два варианта, сказал Ежов. Первый – арестовать Веру и немедленно ее ликвидировать. Однако, если нас это не устраивает, Клейман просит санкции на изъятие ее дневников. Он считает, что память человека слаба, без дневника Вера рано или поздно начнет путаться, дни у нее смешаются, она то будет идти назад, то снова вперед и из-за этого станет сердиться на себя, раздражаться. Станет говорить, что сама себя обманула. В конце концов, совсем заплутавшись, бросит свою причуду. Тогда и другие, посмотрев на нее, подвел итог Ежов, этот путь тоже не выберут.
   Ежов завершил доклад, Сталин помолчал, затем с иронией сказал, что, конечно, у Клеймана есть и размах, и полет, но, как говорят на Руси, укатали сивку крутые горки. Кого он имел в виду под сивкой – Радостину, Клеймана или их обоих, – Сталин уточнять не стал. Во втором клеймановском предложении, продолжал он, есть разумное зерно, но он, Сталин, считает, что и в изъятии дневников необходимости нет. Клейман же сам говорит, что без дневника Вера идти назад не может, а кто их сейчас ведет? Лишний раз рисковать мало кто хочет. А так время – как река, она размывает, потом Бог знает куда уносит всё, что попадается на пути. Через эту реку ни переправиться нельзя, ни моста перекинуть, и вот человек топчется на берегу, прикидывает, примеривается, как ему ее перепрыгнуть, но он не горный козел, а о том, чтобы переплыть, и думать нечего. Больно течение быстрое. И вот он так потопчется день-два, одно попробует, другое, потом поймет, что не перебраться, и пойдет туда же, куда и все.
   Изымать дневники, говорил Сталин, не надо и еще по одной причине: то, что затеяла Вера, не контрреволюционный мятеж и не попытка реставрации прошлого – всё проще. После гибели мужа, Иосифа Берга, Вера осталась с тремя маленькими детьми, которых одной поднять на ноги нелегко. Он, Сталин, слышал, что Вера Радостина красивая, еще сравнительно молодая женщина, наверняка и до Берга в нее было влюблено немало мужчин, теперь – он, Сталин, в этом уверен – она возвращается не абы куда, а к кому-то из них. В этом нет ничего плохого и ничего для советской власти опасного, наоборот, ему, Сталину, кажется, что органы НКВД могли бы даже посодействовать Вере. Надо узнать, кто ее избранник, найти его и организовать встречу. Думаю, закончил Сталин, нашим чекистам это по силам.
* * *
   Хорошо следователь Ерошкин запомнил только первый из череды допросов, хотя у него была профессиональная память и свои прежние дела он мог восстановить до буквы. Почему так было, он и сам не знал. Возможно, причина в том, что здесь с самого начала до самого конца была одна Вера, одна она. Это были дни Вериной жизни, так, как они шли, строго подряд, ничего не переступая и не перескакивая; и люди, которых к нему в кабинет приводил конвой, тоже занимались одним-единственным делом – рисовали ее, эту Верину жизнь, всё же остальное Ерошкина не интересовало.
   Конечно, для проформы он спрашивал и о другом, часто замечал, что они чего-то боятся, что-то скрывают или пытаются скрыть, но что – даже не старался узнать, легко пропускал и шел дальше. Что с ними со всеми делать, было уже решено, и пусть даже кто-то, кроме того что любил Веру, готовил покушение на Сталина, это ничего бы не изменило.
   Все-таки он задавал полагающиеся вопросы, по привычке ловил подследственных на противоречиях, но тут же оставлял это, ничего не записывал. В свое время он быстро освоил технику допроса, почти сразу научился отделять правду от лжи, научился даже объяснять подследственному, что ничего важнее правды нет, даже жизнь значит меньше, чем правда, и теперь перед ним стояла первая, быть может, самая важная задача – выяснить, правду ли писала Вера в своем дневнике.
   С точки зрения критики источника – прежде чем прийти на работу в органы, он три года проучился в Архивном институте и потом всегда, до конца жизни был тем годам благодарен до чрезвычайности, это была очень хорошая школа, тонкая, изощренная, недаром преподавала там еще дореволюционная профессура, – так вот с точки зрения этой внутренней критики дневники, присланные Клейманом из Ярославля, были насквозь подлинными и объективными; для женщины они вообще были верхом возможной объективности – он не нашел в них никаких противоречий.
   Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно поехавшую на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя этот путь она проделала меньше чем в полтора года, всё равно эволюция Веры в дневнике была понятна, естественна.
   Во всем этом не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже не было. Просто Вера выбрала одну сторону, поняла ее правоту и к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все-таки быть среди победителей, и дальше вела себя, как требовало время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй, что редкость, понятна сама себе.
   Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: он читал их как интересный роман, потому что в ее жизни то и дело случалось что-то, что из предыдущего дня никак не следовало, появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным-давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь всё было в порядке, это несомненно была не придуманная – самая настоящая жизнь, и так, как она шла, день за днем.
   Всё же Ерошкин боялся, что, как большинству из нас свойственно, и Вера в понимании жизни однажды сделается необъективной. Он боялся этой необъективности как огня, ведь она значила одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и, когда он начнет искать людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.
   Уже увлекшись Верой, он знал и боялся, что руководство НКВД отдаст тогда приказ уничтожить ее дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера всё записывала потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее куриная. Над ними будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают дело сделанным, а Вера через год-два оправится и снова по дням – когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет всё это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз надела, что сказали подруги – то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробных записей.
   По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, может быть, даже в то время, когда и органов еще не было – кто ей тогда сможет помешать?
   Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь. Снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже, ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса и силы, глубоко, непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно. Только абсолютная, сокрушительная победа, только искоренение врага, так чтобы и памяти о нем не осталось, позволит идти вперед.
   Вот почему, начиная первый допрос, Ерошкин так нервничал. Он понимал, что от того, что покажет старинный Верин друг Дима Пушкарев, все они зависят больше, чем сам подследственный. Поэтому и в свой кабинет явился раньше времени – ему надо было успокоиться, хоть как-то взять себя в руки.
   Ерошкин знал, что сейчас Дима работает старшим преподавателем на кафедре физвоспитания Университета угнетенных женщин Востока, и, чтобы его не пугать, не стал посылать повесток, просто узнал, когда у Пушкарева “окно” в расписании, и поехал в институт.
   Устроился он в кабинете секретаря парткома. Ерошкин желал, чтобы с самого начала всё выглядело официально и даже формально, дабы потом никто не смог обвинить его и Пушкарева в сговоре. Ерошкин знал, что у него немало врагов, тех, кто уверен, что с помощью Веры, ее оружия, к которому партия напрочь не готова (ведь пролетариат никогда и нигде не вел дневников) белогвардейцы подготовили удар в спину революции.
   Подобные выступления уже были, и Ерошкин понимал, что ходит по лезвию ножа. Пока ему везло, но он видел, что партии эта его игра может показаться чересчур тонкой. А что, если партия скажет, что так везде и всегда действовала контрреволюция, это ее средства, ее методы? Рабочему классу пристала другая тактика, совсем другой – открытый и честный – бой: конная атака, атака лавой, как действовал в Гражданскую командарм Буденный. Счастье, что Сталин пока не велел их трогать, сказал: пусть работают, а там посмотрим.
   Раньше Сталин тоже действовал, как Буденный, или, вернее, Буденный действовал, как Сталин, но теперь он чаще и чаще задумывался о будущем. Ему нравились Верины сказки, и что следователи, ведущие дело Веры, их понимают, устраивало.
   Сталин всеми силами хотел перестать быть для народа революционером, выйти наконец из тени Ленина, встать в ряд тех, кто раньше, до Ленина, был в России хозяином. Он хотел сделаться среди них своим, а там они бы уже посчитались, кто и как правил Россией, кто и сколько ей дал. Сначала среди ее прошлых правителей и правительниц он был бы самым малым и последним, они бы кривили на него носы, не хотели садиться за один стол, а дальше он бы посмотрел кто – кого; как говорится, и последние станут первыми. Он бы посмотрел, посчитал, кто больше – не он или Ленин, а, например, он или Петр. Народ, который в конце концов один всё решает, народ еще скажет, кто из них был большим благословением для России.
   Это, конечно, Веру защищало, что Сталину нравились ее идеи, но идеи можно было взять и без Веры; можно было взять идеи, а Веру сдать. Сталин это делал много раз, и всегда получалось хорошо. Сейчас Ежов предлагал то же самое, и Сталин колебался: сегодня соглашался, назавтра снова не соглашался, во всяком случае, ни Веру, ни ее следователей пока не тронули. Сталин ценил, что они понимали, что революция – время решающей схватки сил добра и сил зла – в прошлом, осталось только добро – он, Сталин. Ведь само зло – всего лишь недостаток добра.
 
   Через пять минут после конца занятий в кабинет постучался Дима, Ерошкин пригласил его, представился и сразу же начал успокаивать, объяснять, что ничего особенного не произошло, волноваться не о чем. Дело меньше всего касается самого Пушкарева, но помощь он может оказать неоценимую. Дима выслушал всё это, улыбаясь, сказал, что раньше ему уже приходилось помогать органам, причем, насколько он знает, им были довольны. Конечно, он и сейчас сделает всё, что в его силах.
   Когда он это говорил, Ерошкин отметил про себя, что сам он нервничает куда больше Димы. Это неслучайно, что ему не сообщили, что Пушкарев – их внештатный сотрудник. Конечно, контроль был и будет всегда, это естественно, и все-таки сказать на инструктаже, что Дима сексот, назвать фамилию уполномоченного, который с ним работает, ему были обязаны. Впрочем, это мало что меняло.
   “Я знаю, Дмитрий Иванович, что вы работаете давно и хорошо. Это тоже сыграло свою роль, когда мы решили к вам обратиться, – сказал Ерошкин, – а первый вопрос у меня к вам следующий. Вам знакома женщина, которую раньше звали Вера Андреевна Радостина, сейчас она по мужу Берг?” – “Конечно”, – сказал Дима. “А когда вы ее последний раз видели?” – “Больше пятнадцати лет назад, в феврале двадцать второго года”. – “И с тех пор о ней ничего не слышали?” – “Нет, кое-что слышал. Знаю, что она вышла замуж за инженера-нефтяника, он стал потом начальником Грозненских нефтепромыслов, и родила ему трех детей, кажется, все три дочери. Слышал, что брак оказался счастливый, но год назад его арестовали, судили за вредительство, и сейчас он, наверное, в лагере”. – “И с тех пор, то есть с двадцать второго года, вы с ней не виделись и не переписывались?” – “Нет, мы с ней точно ни разу не виделись, хотя я и просил ее родителей, чтобы они мне позвонили, когда Вера окажется в Москве, очень хотел ее увидеть. Но, наверное, они посчитали, что нам лучше не встречаться, а может, она сама не захотела, я этого не знаю; переписываться мы точно не переписывались, но что вы имеете в виду – я понимаю. Три месяца назад я действительно на адрес ее родителей послал для Веры сто рублей”.
   “Почему вы это сделали? – спросил Ерошкин. – Как вы узнали, где она теперь живет, почему решили, что она в них нуждается?” – “За неделю до этого мне на улице встретилась ее гимназическая подруга Матильда Кнаббе, она мне всё и рассказала”. – “Она собирала для Веры деньги?” – “Нет, я сам спросил у нее Верин адрес, и она мне его дала”. – “Хорошо, значит, вы, едва услышав, что ваша старая знакомая оказалась женой врага народа, сразу же бросились ей помогать…”
   “Наверное, это было неправильно”, – тихо сказал Дима.
   “Во всяком случае, это странно, – поддержал его Ерошкин, – но нас сейчас интересует другое. Мы понимаем, что вы послали Вере деньги не потому, что она жена врага народа, помогать всем женам врагов народа в ваши планы не входило, у вас для этого мала зарплата. Так?” – “Так”, – согласился Пушкарев. “Значит, была какая-то иная причина, почему вы это сделали”. – “Да, – сказал Дима, – была. Я Веру когда-то очень любил”. – “Любили, – уточнил Ерошкин, – или и сейчас любите?” – “И сейчас люблю”, – сказал Дима.
   “Ну, это если и не оправдывает ваш поступок, то хоть как-то его объясняет. И всё равно, согласитесь, для человека, который добровольно помогает органам, – история редкая. Впрочем, ладно, разговор не об этом. Я хотел спросить вот о чем: как далеко зашли ваши отношения с Верой?”
   “Мы с Верой любили друг друга и хотели пожениться, если вы это имеете в виду, а если другое, то между нами ничего не было”. – “Почему же вы все-таки не поженились, если была такая любовь?” – “Вера была странным человеком: взбалмошная, импульсивная, а я тогда не знал женщин и испугался. Вдруг показалось, что я не смогу с ней жить, то есть она будет вечно со мной играться, будто я какая-нибудь собачка.
   Было и еще одно обстоятельство. Веру тогда от Цектрана послали в командировку в Оренбург налаживать внеклассную работу или что-то в этом роде. Поехала она на два месяца, и вот, когда ее не было, та же Матильда Кнаббе встретилась мне на улице и говорит, что родители Веры в ужасе. Отцу в этом Цектране сказали, что Веру ждать не надо, она вышла замуж за узбека и уезжает жить к нему в Ташкент. Отец очень удивился, спросил: он молодой, красивый? Девушка, что с ним разговаривала, рассмеялась. «Ни то, ни другое, – отвечает, – даже рябой». Я как услышал про узбека, понял: это судьба. Жить мне было негде, – продолжал Пушкарев, – а я тогда был дружен с сестрой одного моего приятеля, Пирогова, мы вместе занимались в спортивном обществе при Красной армии, он боксом, я гимнастикой. И вот Пирогов говорит: «Почему бы тебе не жениться на Наташе? Ты ей, по-моему, очень нравишься, я вам и квартиру на Солянке оставлю, там и мебель есть, да и вообще всё, что надо для жизни. Вера теперь ведь всё равно не вернется. Да и какая из нее жена: ни ты, ни я с ней бы не ужились». Я его послушал. Вот, собственно, и всё”.
   “И больше, я имею в виду после того, как она вышла замуж за узбека, уехала в Ташкент – вы с Верой не виделись?” – спросил Ерошкин. “Почему, виделись, весь тот год виделись. Ни за какого узбека она замуж не выходила и не собиралась, чушь это оказалась несусветная, как я мог в этот бред поверить? Она даже раньше времени вернулась из Оренбурга и сразу на адрес Пироговых послала для меня записку: «Дима, я приехала, приходи»”. – “И вы пошли?” – “Нет, я только что женился и не хотел ее видеть. На словах с мальчиком, который занимался у меня гимнастикой, передал Вере: «Я болен, если хочешь, приди сама». Поймите, записку первой прочла жена, Пирогов ей ее отдал, а не мне, я ему этого никогда не прощу, и Наташа потребовала, чтобы прямо сейчас при ней я именно это сказал мальчику”.
   “И вы, значит, согласились?” – “Да, я сделал ровно так, как она хотела”. – “И что Вера?” – “Мальчик, когда вернулся, сказал, что исполнил всё в точности; Наташа, это снова было при ней, говорит: «Ну, а Вера?» Мальчик отвечает, что Вера его спросила: «Он что, лежит в постели?» – он сказал: «Нет». Тогда Вера спрашивает: «Он был один?» Мальчик отвечает: «Нет, рядом с ним сидела какая-то женщина и всё смеялась, спрашивала Диму, какая вы, а Дима отвечал, что шикарная»”.
   “Значит, – уточнил Ерошкин, – мальчик ей всё про вас объяснил, она поняла, что, пока она была в Оренбурге, вы женились и видеть ее больше не хотите?” – “Нет, через час она к нам пришла, хотя ни я, ни Наташа этого, конечно, не ждали.
   Мы жили на шестом этаже, лифт не работал. Кто-то постучал в дверь, и я пошел открывать, – рассказывал Дима. – Отпер – передо мной Вера. Действительно, как я и сказал Наташе, – шикарная, другого слова не подберешь. В настоящей каракулевой шубке, а на голове бархатная шляпка с большими полями. Она всегда любила красиво одеться. Я видел, что она запыхалась, но ничего не сказал: как-то язык не поворачивался.
   Шубку она снимать не стала, прямо в ней прошла в гостиную; квартира у нас была обставлена дорого, осталось еще от прежних хозяев, – здесь огляделась и села в глубокое кожаное кресло, так уж получилось, Наташино любимое. Я ее спросил о чем-то незначащем, и в это время вошла Наташа. Поначалу Вера, по-моему, ей обрадовалась, уж больно разителен был контраст: Вера высокая, статная, а Наташа небольшого роста, но главное, она Веру, конечно, не ждала, ненакрашенная, неприбранная, сзади, как у старухи, завязанный узлом шерстяной платок. Обычно Наташа одевалась и красиво, и со вкусом. Наташа, наверное, еще не поняла, кто это, я Вере и говорю: «Познакомься, это моя жена».
   Наташа, надо отдать ей должное, вести себя умеет, тем более здесь, когда она как бы победительница, – в общем, она стоит и спокойно смотрит на Веру. Вера же будто окаменела, по-моему, тогда в голове у нее одна мысль была: только бы не показать слабости, не унизиться. Но она с собой справилась, встала, подошла к Наташе, руку протянула.
   Я очень боялся всяческих сцен, был рад, что всё прошло мирно. А Наташа разочарована. Она ждала истерики, слез, на худой конец, фарса. Вера, поздоровавшись, вернулась на старое место, в кресло, и, как будто ничего не случилось, продолжает рассказывать про Оренбург, про эту ее историю с узбеком. Досказала, а потом говорит: «Дима, проводи меня». Она так всегда говорила, и я автоматически поднялся. И тут Наташа не выдержала. Она буквально взвизгнула: «Дима, ты не пойдешь». Вера смотрит на меня выжидающе, а потом, не прощаясь, поворачивается и идет к выходу. Как она, так за ней и я, будто привязанный.