– Да ничего особенного, честное слово! – промямлила Соня. – Холодно было, мороз, набросила на себя все что могла, сидела целый день в шубе, хотела чаю заварить, да кипятильник сломался.
   Разочарование в зале – читаем дальше в скобках запись ремингтонистки. Вот если бы вы, голубушка, ехали на лошади и та, взбесившись, погнала бы, а он ее под уздцы, спасши вам череп и жизнь…
   Да и Д. подумал однажды о том, вспоминая далекий день, когда шел мимо поваленного снегом забора с зарослями ржавой колючей проволоки, которая каждое лето цветет вьюнками и когда-нибудь принесет плоды, а другая часть забора, что ближе к шпалопропиточному заводу, уже два года в бегах, и в первый раз постучался к ней в библиотеку, что если он действительно лишь действующее лицо одного русского романа, то встреча героя и героини могла бы произойти как-то поромантичнее, что ли, где-нибудь, например, в банной мгле санпропускника в Карлаге, он, например, фельдшер, отвечающий за борьбу со вшами, в мокром, прилипшем к спине и животу халате, она – голая, прикрывает свои обвисшие тряпочки и свой никому не нужный бритый срам и говорит, потряхивая завшивленной головой, бормочет сквозь зубы, не надеясь быть услышанной: «Хоть волосы оставьте! Все отняли, мужа, сына, ничего больше нет – хоть это оставьте!», а фельдшер, отлепляя от спины и живота мокрую ткань, успокаивает: «Да зачем тебе волосы, дура, только морока – утром будут к нарам примерзать, придется отдирать по прядям, а так отрежем – и будет легко, свободно!» Или, например, он – красавец, обгоревший танкист, товарищи спасли его из подбитой машины на окраине Грозного, а она, допустим, ни рожи ни кожи, моет полы в госпитале Бурденко, и вот оба одинокие, потерянные, нелюбимые, она моет под его кроватью и смотрит на фотографию на тумбочке, каким он был до исполнения долга и каким уже никогда не будет, потому что глаза сгорели, и уши, и многое другое, одним словом, еще только петь может, вот лежит и поет, а она приходит послушать, потом они женятся, и она возит его в метро в кресле на колесиках, и он держит в руках ту фотографию и поет, денег собирают немного, но на жизнь хватает, во всяком случае больше, чем ее зарплата и его пенсия. Или еще что-нибудь в том же роде. И пусть это, конечно, ходульно, книжно, подумал Д., но все лучше кипятильника.
   В комнате было стыло и темно, в углу у образов мерцала вишневая лампадка. Соня пыталась читать, и каждый раз приходилось снимать варежки, чтобы перевернуть страницу. «По сем взяли священника пустынника, – читала Соня, – инока схимника, Епифания старца и язык вырезали весь же; у руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво, по сем молил пречистую Богоматерь и показаны ему оба языка московский и здешний на воздухе: он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте». Соня смотрела на заросшее инеем окно и вспоминала, как летом на пляже в Пицунде клала на книгу раскаленный на солнце голыш, чтобы ветер не листал страницы, а мимо ходили по намытой полоске песка, и следы сразу подсыхали по краям.
   Она любила устроиться где-нибудь рядом с детьми и смотреть, как они носят из моря воду в полиэтиленовых мешочках, надувших щеки. Из дырявых пакетов прыскало во все стороны. Или играли в доктора: ложились по очереди на живот и ставили друг другу банки – клали на спину горячие камушки.
   Однажды она бродила по гряде гальки, и был странный закат. Сверху все обложило, будто укатали асфальтом, а на локоть от горизонта свесилось солнце, опустив вниз ленивые тупые лучи – как вымя.
   Безоблачно было только первые дни, а потом пошли парные курортные дожди, граница неба и моря то и дело таяла, горизонт расползался, и его скреплял собой, словно клепкой, далекий удильщик, сидевший на краю мола. К нему можно было идти долго-долго и вдруг увидеть, как выдернутая рыбешка взвилась пропеллером.
   Дышать было хорошо, вольно, сладко от запахов мокрых дорожек, каких-то чудесных незнаемых южных цветов, дыма, тянувшего из шашлычных.
   Иногда она ходила купаться ночью. Волны неторопливо разгребали гальку. Над ночным морем была луна, а море в лунках.
   Один раз был шторм, и Соня никак не могла уйти с берега, стояла, пока совсем не промокла, и смотрела, как вот-вот сковырнет набережную, смоет прибрежные дома, сметет весь поселок, который и появился-то здесь, может быть, лишь в перерыве между двумя большими штормами.
   Где-то, наверно, действительно слизнуло кусок берега, потому что пляж после шторма был завален, как длинной баррикадой, бревнами, деревьями, штакетником от забора, всевозможным мусором, а в прибое даже плясал, кувыркаясь, как мячик, розовый поросенок с раздувшимся телом.
   Соня от нечего делать несколько раз ходила на экскурсию в Пицундский храм. Ее смешил экскурсовод, мохнатый, смотревший исподлобья, немногословный. Он говорил лениво, тягуче и иногда шутил, например:
   – До тридцать шестого года здесь был монастырь и жили монахи. После тридцать шестого года храм с комплексом зданий охраняется государством.
   Под окнами двухэтажной гостинички напротив храма он останавливался и рассказывал, поглядывая на окна, что здесь раньше были монашеские кельи. Растягивал слова долго и нудно, ожидая, пока кто-нибудь выглянет из окна. Тогда он указывал туда лохматым пальцем и говорил:
   – Впрочем, вот пара монахов у нас еще осталась.
   Почему-то все находили это очень смешным и много и дружно смеялись, и Соня каждый раз смеялась вместе со всеми.
   В храме, обустроенном под концертный зал, она садилась в последний ряд в кресло и слушала, как одна такая же черномазая и клювоносая девушка, грузинка, наверно, а может, и армяночка, только пополнее ее и с красивой высокой прической, репетировала на органе свой вечерний концерт, и было странно видеть, как, опустив руки на сиденье, девушка мяла что-то невидимое ногами, раскачиваясь спиной и прической, и от этого получалась музыка, от которой, казалось, под замазанные известкой своды возвращалось то, от чего охраняли храм все эти годы.
   Вечерами Соня ходила на пляж смотреть на остекленевшее, без единого всплеска, море, по которому хотелось прокатиться на коньках, и на костры, которые жгли на берегу, собирая выброшенные на берег коряги и охапки опавшей с пицундских сосен хвои. Иногда к ней подходили мужчины, чтобы познакомиться, но, разглядев поближе, обходили стороной. Она глядела на остатки заката, как уже утонувшее солнце просачивается в облака, и ей было неодиноко, радостно и просторно.
   – Да это же просто делается, – сказал Д., повертев в руках околевший кипятильник. – Нужны пара лезвий для бритья, спички, нитки и проволока.
   Лезвиями Соня точила карандаши, коробок спичек был у Д. в кармане, катушка ниток нашлась в ящике стола среди прочего хлама. С проволокой оказалось сложнее, но Д. оторвал провод от кипятильника и лезвием зачистил концы. Оставались пустяки. Концы провода, загнув, приладил к торцам лезвий, проложил между ними спички и закрутил все это накрепко нитками.
   – Готово! – сказал Д., улыбаясь недоверчивому и испуганному взгляду Сони. – Втыкайте!
   Соня замотала головой.
   – Я боюсь.
   – Да я сам боюсь, – засмеялся Д. и воткнул вилку в розетку. – Считайте до трех!
   И действительно, отметила ремингтонистка, вода вспучилась споро, жадно, нахраписто.
   Далее свидетельница заявила, что Д. впоследствии заходил к ней в библиотеку неоднократно под предлогом составления сметы для ремонта: разбитое стекло, решетки на окнах, облупившийся потолок, сгнивший пол, печка дымит, дверь в дегте, крыльцо пляшет, – или просто невзначай, мол, мимо проходил, дай, думаю, зайду на огонек, проведаю, смотрите, снег какой выпал, сейчас бы на лыжах да на сопку.
   Из окна, действительно, мир казался первоснежным, и на солнце струились за забором к реке голубые лыжные следы.
   Д. не сразу заметил, что с пальцем Сони что-то не так, с мизинцем левой руки. Она все время прятала руку под стол, или сжимала в кулак, или совала под мышку. Это случилось лет пять назад, сад был уже раздет и разут, она ходила в Рождествено, к печнику, и по дороге, в Ильинской балке, на нее напали беглые, двое, били ее и, изорвав платье, насиловали. От удара палкой по голове она потеряла сознание, а когда пришла в себя, услышала их разговор – они подумали, что она уже умерла, и Соня продолжала лежать, не шевелясь и стараясь не дышать. Для верности один из них сломал ей палец, и Соня стерпела.
   Однажды Д. пришел, а она сидела за столом и выковыривала английской булавкой косточки из вишен. Ее руки были вишневые и фартук, и даже на лбу и щеках были вишневые брызги. На столе лежала газета, и та тоже была вишневая и бугрилась. Перед Соней стояли две миски, одна с целыми вишнями, а другая с растерзанными, косточки с мякотью слиплись горкой посередине прямо на размокшей бумаге.
   Соня сказала, держа булавку над миской, чтобы не капнуть на пол, что все варят варенье и вот она тоже решила сварить пару банок.
   – Куда мне одной? Двух пол-литровых хватит.
   Д. взял кухонное полотенце, набросил на живот и колени и тоже сел выковыривать косточки. Соня дала ему булавку. Спелые вишни брызгались и не давались. Мякоти на косточках оставалось много. Д. брал их в рот и обсасывал. Горка обсосанных гладких косточек походила на горку черепов оловянных солдатиков.
   В открытое окно прилетали осы. Соня отгоняла их локтем. Одну, что ползла по передовице, Д. прижал к столу булавкой в талии и располовинил. Голова заползала по вишневым буквам, дергая щупальцами, а из острия отставшего туловища жало кололо знойный день.
   Д. рассказывал Соне о своей выжившей из ума старой бабке, которая не узнаёт его больше по телефону.
   – Это мертвые полезли, – сказала Соня.
   – Как это? – не понял Д.
   – Так бывает в конце жизни. Мертвые, они ведь никуда деться не могут. Это живые умирают. Был среди нас – и исчез. А мертвым – куда исчезнуть? И вот они всё ждут, а потом начинают лезть. Как бы приходят за нами. И забирают к себе. Так с каждым происходит. Это нормально.
   И Д. вспомнил, как однажды уже с этим столкнулся, но забыл. Много лет назад отмечалось тысячелетие победы. Д. был тогда молодым журналистом. Ему сказали для победного номера сделать материал про дом. Там в одном подъезде висела мемориальная доска с фамилиями тех, кто жил в этом доме и погиб на войне. Короче говоря, небоскреб Нирнзее в Гнездниковском. И мать одной девочки, которой фашисты, как Зое Космодемьянской, отрезали грудь, еще, оказывается, была жива, ей только исполнилось тысяча лет, и старуха проживала в том же доме все в той квартире на шестом этаже.
   В огромном пустом подъезде было холодно и жил сквозняк в разбитом стекле. То и дело хлопали двери. Под мемориальной доской пара почерневших гвоздик из тряпочек. Д. подумал, что повесь они здесь доски с жильцами, погибшими на другой войне, – никаких бы, наверно, стен не хватило.
   Еще Д. подумал, поднимаясь – лифт не работал – по стертой лестнице, на которой когда-то лежали ковры, о том, как странно устроен мир: вот уже тысяча лет прошла, а этой женщине хоть бы что – библейский возраст. И ничем здесь никого не удивишь – тут всем по тысяче давно исполнилось. И еще было странно, что когда-то, тоже тысячу лет назад, в пионерском лагере имени Зои Космодемьянской Д. смотрел в маленьком музее, где были выставлены заржавленные пробитые каски и даже штык, на большую фотографию мертвой девушки в снегу с петлей на шее и голой грудью, и от этой голой женской груди ему тогда становилось не по себе и что-то потягивало в отроческой мошонке.
   Коридоры в доме были просторные, длинные, прямые, гулкие, как иллюстрации к словарной статье о перспективе.
   Мать той девушки звали Клавдия Ивановна Бирюкова. К приходу корреспондента она накрасила губы, надушилась, надела парадное лиловое платье и медали. В двух маленьких комнатках стоял запах старинной мебели, лекарств и старческих духов. Клавдия Ивановна когда-то работала в ВЦСПС, а потом в Комитете советских женщин, и на стене висела фотография, на которой она была изображена в обнимку с Валентиной Терешковой.
   – Вот я для вас приготовила, – сказала Клавдия Ивановна и достала листок, исписанный тряским, сенильным почерком. Она надела очки с треснувшим стеклом, подклеенным синей изолентой, и стала читать, теребя бумагу:
   – В суровую годину испытаний, обрушившихся на нашу Родину…
   Д. сначала слушал, оглядываясь, рассматривая корешки книг в шкафу, грудастую японку в купальнике на календаре, проросший лук на подоконнике в цветочных горшках. Потом вежливо прервал старуху и попросил, чтобы она просто рассказала ему про свою жизнь. Клавдия Ивановна недоверчиво взглянула на Д., а он стал объяснять ей, что у него такое задание, просто написать о ее жизни, о дочке и все такое прочее. Клавдия Ивановна сначала нерешительно отказывалась, говоря, что это никому не интересно и не нужно, но потом Д. спросил, как они попали в этот дом, и она стала вспоминать.
   – Мы с моей мамой работали в пуговичной мастерской, – говорила старуха, чему-то улыбаясь. – Пришивали пуговицы к картонкам, мама большие, а я маленькие. Мне было восемь лет. И это вам интересно?
   – Да, – кивал головой Д. – Вот это, про пуговицы, мне и интересно!
   – А когда революция пришла, – продолжала она, уже не слушая Д., а глядя куда-то за окно, – я уже работала в швейной мастерской у Арбатских ворот, этого дома теперь давно нет. И началась для нас, простых людей, новая жизнь. Я пошла работать на военно-обмундировочную фабрику. Это у Краснохолмского моста. И никаких трамваев. Встанешь чуть свет, натянешь на себя все, что есть, перетянешься ремнем – и пешком через весь город. В огромном котле варили солдатские шинели. Очищали их от крови, вшей, а потом штопали, перешивали. А на них где лохмотья от шашки, где дырочка от пули.
   Д. спросил про дом.
   – Переехала сюда, когда вышла замуж. Мой Сергей Михайлович был членом партии с 1913 года, депутатом Моссовета, и ему выделили здесь квартиру. Наш дом так и назывался: 4-й дом Моссовета. У Сережи была большая семья, братья, сестры, и все мы ютились в одной комнате. Ночью ставили деревянные раскладушки, а днем вешали их на стену. А в двадцать пятом Леночка родилась. Доченька моя. Когда война началась, ей шестнадцати не было. Когда погибла, еще двадцати не исполнилось. А мне теперь уже восемьдесят три. Вот как вышло – ни Леночки моей нет, ни Сережи, а я все живу. Когда началась война, я работала в Центросоюзе. Дочка закончила восьмой класс. Мы заклеили с ней стекла бумажными полосками – вот эти самые стекла. Она сразу поступила в группу самозащиты дома. Я дежурила по ночам на работе – сидела на крыше, а она здесь. У них была дворовая компания – так говорили, но у них компания была, а двора не было – была крыша. Там когда-то раньше был знаменитый ресторан, а потом дети играли – огромная такая крыша. У них любимая игра была во флаги – нужно было захватить флаг противника – бегали с деревянными ружьями. Все хотелось им воевать. И вот пошли по улицам колонны бритых мальчишек с вещмешками. Идут и каждому встречному милиционеру или военному кричат «ура!» У нас на крыше разместились зенитки. Бомбоубежище было в подвале, где театр «Ромэн». Когда зенитки стреляли, дрожал весь дом. В Центросоюзе был организован отряд на трудовой фронт, и нас послали рыть окопы на ближних подступах. Меня назначили комиссаром. 15 октября построились колонной и пошли по улице Горького с оркестром. Дошли до Белорусского вокзала, там должны были сесть на поезд. И вдруг приказ – срочно эвакуироваться. Завтра же. Прибежала домой, устроили семейный совет. Бабушка ехать отказалась, никуда, сказала, из нашего дома не поеду, если уж суждено умирать, лучше в родных стенах. Леночка тоже ни в какую. Не хотела оставить бабушку. Да разве я сама поехала бы, если б не приказ? Выделили Центросоюзу электричку. Подцепили к ней паровоз, и поехали мы в Новосибирск. Так, в электричке, всю страну и отмахали. А в январе сорок второго с первой же возможностью я вернулась. Леночка стала ходить на курсы радистов, здесь, неподалеку от Пушкинской площади, а мне сказала, что поступила в пищевой техникум. А потом вдруг приходит и говорит: «Мама, я ухожу на фронт». Я в слезы. Креплюсь, а слезы сами текут. Я ее уговаривать: ты же слабая, болезненная, ну какой от тебя там прок. Она у меня в детстве очень болела. В первом классе пришла из школы, стала ботинки развязывать, и никак. Я ей: «Что ты балуешься!» А она плачет, руки трясутся. Вызвали врача. Положили Леночку в больницу, целый год там провела. Прихожу к ней, а она, крошка еще совсем, меня утешает: «Ну что ты, мамочка, не плачь, я поправлюсь, вот увидишь!» И крови всегда боялась, бывало, порежется, кричит: «Кровь, мама, кровь!» Я пошла провожать ее на Курский вокзал, а сама все уговариваю ее, чтобы не ездила – я бы могла ей сделать бронь. Она когда услышала это, так на меня посмотрела, будто впервые увидела. И говорит: «Мама, ты что?» Их сначала отправляли в Горький. Она отметилась и подошла прощаться. В платьице своем, в кофточке. Я опять ей про бронь, так она ушла, даже ничего не сказав. Застыдилась меня. И видела я тогда Леночку мою в последний раз. Мне нужно было ездить в командировки. Больше времени в разъездах проводила, чем в Москве. Послали меня в Калининский облпотребсоюз, в Ржев. Только что город освободили. Пока ехала, эшелон разбомбили. Наши два последних вагона только чудом и уцелели. Что поделаешь – пешком пошла. Ночью только добралась, с ног от усталости валюсь, а вместо города одни развалины. Люди ютятся в землянках. Меня разместили в сарае. Легла, мешок положила под голову. Вдруг чувствую: кто-то по мне ползает. А это крысы. Так всю ночь и не заснула. А утром на работу. Вот такие были командировки. А Леночкина часть стояла в Горьком. И вдруг меня посылают туда. Я вещей теплых набрала, положила в чемодан кулек конфеток и поехала. Приезжаю вечером, а их, оказывается, накануне отправили на фронт. А мне все не верится. Стою у забора и смотрю на девочек. Все в форме, все на мою Леночку похожи. И отдала им конфетки. Письмами только и жила. Почта приходила нерегулярно. То месяц, два никакой весточки, то сразу несколько треугольников. А мои письма, Лена написала, ребята у нее просили на раскурку. И вот я пишу ей и думаю, наверно, и это письмо кто-нибудь скурит. Сыночки вы мои.
   Старуха рассказывала, а Д. записывал. Потом он пришел еще раз, и снова старуха рассказывала, а он записывал.
   Д. спросил про ее мужа:
   – А что было с ним, вы ведь ничего о нем не говорите.
   – Сергей работал в органах. Время ведь сами знаете, какое было. Куда партия направит, туда и шли, а кругом враги.
   Клавдия Ивановна принималась переживать, что она рассказывает что-то не то, чего нельзя рассказывать, но потом увлекалась и говорила дальше.
   Д. дал ей свой телефон, и однажды вечером она позвонила и долго извинялась за беспокойство.
   – Вы поймите, я вот рассказала вам об окне, а теперь мучаюсь, не знаю, вдруг про это нельзя…
   Дом странно изгибался, образуя полудворы, и прямо напротив окно было замуровано кирпичами, а сверху и снизу оконные проемы шли как положено. Клавдия Ивановна объяснила, что там жил Вышинский, и ему не нравилось, что кто-то может смотреть в его комнату. Окно с этой стороны заложили, а в глухой стене пробили.
   Д. стал ее успокаивать, что ничего в этом страшного нет, что он, конечно же, ничего такого не напишет и ей совершенно нечего волноваться. Клавдия Ивановна долго благодарила, и все никак невозможно было повесить трубку.
   На следующий день она снова позвонила, и Д. опять ее успокаивал, она опять благодарила, а через полчаса снова раздался звонок.
   Клавдия Ивановна стала звонить почти каждый вечер. То она переживала из-за хлебной карточки, которую нашла в Спиридоньевском и не сдала, то из-за каких-то валенок, о которых Д. вовсе не мог вспомнить, чтобы она ему что-либо рассказывала.
   – Скажите, – жалобно тянула она в трубку, – это ничего, не страшно?
   – Нет-нет, Клавдия Ивановна, – пытался сдержаться Д., – все хорошо, успокойтесь, пожалуйста, все в порядке и с карточками, и с валенками. Все хорошо!
   Потом она все время стала вспоминать своего покойного мужа.
   – Я ведь вам не рассказала, как он умер, – мямлила трубка. – После смерти Сталина стали арестовывать всех его товарищей-следователей, а его уволили. Он очень боялся, что за ним придут. Сидел дома и никуда не выходил. А я пошла в магазин и забыла ключ. Возвращаюсь и звоню-звоню, а он не открывает. Оказалось, он решил, что это уже пришли увозить его, ведь я никогда не звонила, открывала всегда ключом, и вот он вышел в окно. Но ради Бога, прошу вас, ничего этого не пишите! Ради Бога!
   Д. сказал, что больше к телефону подходить не будет, и трубку стала брать Маша. Теперь она подолгу разговаривала с Клавдией Ивановной и успокаивала ее, а та плакала в трубку.
   – Вы знаете, голубушка, – говорила Клавдия Ивановна Маше, – я ведь теперь по ночам спать не могу, и сердце болит.
   – Да вы не переживайте так, – все время повторяла Маша, – забудьте! Просто забудьте – и все! Будто ничего не было.
   – Да-да, спасибо вам, спасибо! – Клавдия Ивановна вешала трубку, чтобы через час позвонить снова.
   Наконец терпение кончилось и у Маши. Когда она слышала в трубке тягучее старушечье блеяние, просто нажимала на рычаг.
   Потом как-то неожиданно звонки прекратились.
   – Что-то наша бабушка не звонит, – сказала Маша, намазывая на ночь кремом руки и лицо. – Сдохла, что ли?
   Д. несколько раз позвонил Клавдии Ивановне из редакции и с улицы из автомата – не хотелось при Маше, но никто не отвечал.
   Идя как-то по Горького, он решил забежать в Гнездниковский, все равно по дороге. Лифт опять не работал, а в коридоре рабочие раскатывали длинные рулоны линолеума.
   Д. несколько раз позвонил в дверь, в квартире было тихо. Он постоял в нерешительности и позвонил в дверь напротив. Там зашаркали шлепанцы. Женский голос, бойкий и недовольный, спросил:
   – Кто там?
   Д. стал объяснять двери, что он некоторым образом знакомый Клавдии Ивановны, которая живет в квартире напротив, вернее, не знакомый, а просто приходил к ней пару раз.
   Дверь открылась, но только на цепочку. В проеме показалось лицо, бесформенное, как авоська.
   – А, это вы! Довели нашу Клавдию Ивановну, а теперь в гости ходите! Она ко мне все приходила плакаться. И не стыдно вам?
   – А что с ней? – спросил Д.
   – Увезли в больницу. В таком возрасте-то! Разве можно что-то выспрашивать? Я вот у нее вчера была. Недолго ей осталось. Я-то, слава Богу, на таких насмотрелась, сразу вижу.
   Д. не знал, что сказать и как уйти, и переминался.
   – Дать вам адрес? – вдруг спросила женщина.
   – Да-да, конечно, в какой она больнице? – почему-то обрадовался Д.
   Соседка написала на клочке бумаги адрес больницы и номер палаты.
   Д. поблагодарил и поспешил прочь.
   Несколько раз, ища что-то в карманах, он натыкался на скомканный листок – это был обрывок белого газетного края. Потом выбросил в мусорницу.
   Допустим. Теперь попытайтесь, пожалуйста, припомнить, жидовочка, не тот осиный вечер, когда, привлеченные сладким запахом варенья, они ломились в окно с остервенением, будто души, услыхавшие призыв ангельской трубы, бессчетные, неразличимые, неостановимые, зудящие каждая свое, а другой, закрытый от нас пеленой не то времени, не то пара от ведра с кипящим бельем.
   Да, читаем далее в показаниях, я стирала.
   Когда Д. вошел, все было тускло, парно́, сперто.
   Низкая комнатка в одно окно, кровать, стол, рукомойник, печка с шипящим и клубящимся ведром, из которого что-то лезло. На полу лужи. На веревках от карниза до трубы белье, наволочки, простыня. Капель.
   За простыней шлепанье, плеск. Под простыней ее босые ноги с розовыми пятками. Ноги замерли, пальцы, тоже розовые, растопырились, насторожились.
   Сонин голос:
   – Кто там?
   Д.:
   – Соня, это я!
   – Евгений Борисович?
   Д.:
   – Да-да, это я, ради Бога, не пугайтесь!
   Выглянула из-за простыни. Смотрит удивленно. На голых руках пена. Сдувает волосы со лба. В коротком халатике.
   – Что же это я, дверь забыла запереть?
   Д.:
   – Вы, я вижу, стираете? Я вам не помешаю, я только на одну минуту. Хотел вам сказать что-то очень важное. Давно вот уже собирался. Сейчас пошел домой по непогоде, дождь, грязь, а ноги к вам привели – ну, думаю, значит, сейчас все и скажу. Ткнул в дверь, а она и не заперта. Так я пройду, можно? Не прогоните?
   Пропустила его за простыню.
   – Вот, – развела руками, мол, хотели – любуйтесь. – Вы извините, Евгений Борисович, у меня сейчас и присесть-то некуда.
   Д.:
   – Ничего-ничего, это неважно. Я сейчас только с мыслями соберусь…
   – Вы, – перебила Соня, – говорите, а я буду белье развешивать. Хорошо?
   Залезла на табуретку и стала привязывать еще веревку на гвоздь у окна. Подняла руки, и халатик полез по бедрам вверх.