Страница:
Тот осмотрел меня и похлопал по плечу:
– Поздравляю вас, юноша! Эпикур страдал от этого всю жизнь и умер, покончив с собой в ванне после двух недель мучений – не мог помочиться.
При этом он криво ухмылялся и не скрывал облегчения, которое испытывал оттого, что не заразился сам.
Он взял у меня зеленоватый гной и, капнув на стеклышко, сунул под микроскоп. Нагнулся, вложив глаза в окуляры.
– Хочешь посмотреть – вот они, гонококки!
Единственным моим желанием было схватить микроскоп и размозжить им его череп.
– Плохо дело, – продолжал Соловьев. – Может перейти на яичко и на мочевой пузырь. Что ж, будем прижигать раствором азотнокислого серебра. Но до свадьбы, предупреждаю, не заживет.
Я был в полном отчаянии. День венчания был давно назначен, мы уже разослали приглашения, заказали повара, и вообще, приготовления шли своим, не зависимым от меня ходом, и остановить свадьбу было решительно невозможно, да и что я должен был сказать Кате?
На следующий день мы пошли с ней на примерку ее платья. Заколов рот булавками, портниха на коленках ползала вокруг Кати. Моя невеста, в подвенечном уборе совершенно преображенная, еще более мне незнакомая, все время меня о чем-то спрашивала, нужно ли сделать талию повыше или что-то про лиф и другие такие же вопросы, в которых я ровным счетом ничего не понимал, а я даже не слышал ее, потому что в мозгу был только ужас. Катя, конечно, почувствовала, что со мной что-то происходит, и спросила, уж не болен ли я. Наверно, я вздрогнул, потому что она засмеялась.
Теперь я стал избегать касаний и ласки, хотя знал, что через поцелуй это передаться не может. Я казался сам себе таким нечистым, что боялся даже дотронуться до Кати. Конечно, она не могла это не почувствовать, но не подала виду.
Нужно было что-то придумать, чтобы не допустить нашей близости хотя бы в первые дни, пока болезнь окончательно не пройдет, но как? Что делать? Я терялся, мысли разбегались. Меня охватывала просто паника – я ничего не мог делать, ни о чем не мог думать.
Разумеется, все это отразилось на моей работе. Я проиграл дело, которое было на сто процентов выигрышное, но не испытывал по этому поводу, как ни странно, никаких переживаний. Меня охватила апатия. Мой клиент пришел ко мне возмущаться и требовать обратно хотя бы половину выплаченного аванса, а я слушал его, глядя в окно – на моем подоконнике ворковали два голубя, помню, я еще подумал тогда, что у них лапки как коралловые ветки, – потом молча положил перед ним на стол все полученные от него деньги и, ничего не объясняя, попросил его поскорее уйти.
Тогда мне пришла в голову мысль, что после свадьбы между нами ничего не будет, если не будет меня, то есть если я, к примеру, куда-нибудь уеду. Предположим, какое-то срочное дело. А когда вернусь, все уже будет позади, весь этот кошмар, и начнется наша новая жизнь, и все у нас с Катей будет по-людски. Я чуть ли не подпрыгнул от радости, когда все это придумал. Оставались лишь пустяки: сказать Кате.
Мы встретились в тот день в новой нашей квартире – здесь уже был сделан ремонт, на полах лежали ковры, везде стояла новая мебель, заглушившая запахом лака память о зубном враче.
Выслушав меня, Катя долго молчала, кружа пальцем по загогулине на обоях, потом посмотрела мне в глаза.
– Но ведь это – наша свадьба, – сказала она. – Неужели ты не можешь отказаться, или перенести, или взять отпуск, или я не знаю что еще. Придумай что-нибудь!
Я отвел взгляд, чувствуя себя последним мерзавцем и ничтожеством. И пообещал, что сделаю все, что от меня зависит. Хотел обнять ее за плечи – и не смог подойти. Тут Катя взяла мою руку и прижалась к ней щекой. Поцеловала мои пальцы. И сказала каким-то другим, неизвестным мне голосом:
– Ну что с тобой, Сашенька? Что случилось? Скажи мне!
Я засмеялся:
– Все хорошо! Просто неприятности в суде. Не обращай внимания. Слишком много навалилось в последнее время. Все у нас с тобой будет просто замечательно!
Катя обняла меня, хотела поцеловать в губы. Я вырвался, сказал что-то про часы, мол, совсем забыл, мне же нужно бежать, стал плести какую-то несусветицу.
На улице я обернулся. Катя стояла у окна и смотрела на меня. Я помахал ей рукой. Она приложила свою растопыренную ладонь к стеклу.
Свадьбу нашу вспоминаю, будто я был в лихорадке и мне весь этот бред просто привиделся.
С утра – дама с базедовой болезнью, пришедшая по поводу неправильных счетов из кондитерской. Тяжелые, ноябрьские облака, тоже будто больные базедкой. Суматошные приготовления – все в последнюю минуту. Пахло духами, пудрой, утюгами, грелись щипцы на спиртовке. Застегивал сзади Кате лиф – пальцы дрожали, крючки не попадали в петли. Пропала перчатка, отпоролось кружево.
Изначально мы с Катей решили устроить все без больших торжеств. Мы, собственно, никому ничего и не были должны – свадьбы ведь устраивают для батюшек и матушек, а наши родители освободили нас от этого бремени. Но все равно не пригласить разных нужных людей, вроде моего патрона, было решительно невозможно.
Хотя впускали по билетам, церковь была полна. Яркий свет всех паникадил, оранжерейные букеты, розовый бархатный ковер от входа до аналоя.
Священник надел ее крошечное колечко мне на конец пальца, накрыл наши руки епитрахилью. Кольцо показалось холодным, а ее пальцы горели и потели. Трижды обошли вокруг аналоя. Когда ходили по кругу, я на какое-то мгновение забылся и проверил, не потерял ли билет, который сунул во внутренний карман фрака, – я уезжал в тот же вечер.
Все кругом казались какими-то ненастоящими, подсадными, и в первую очередь совсем юный тощий батюшка с молодой реденькой бородкой. Было неуютно и неловко. Хотелось поскорее уйти оттуда. Вообще у меня было ощущение, что я что-то у кого-то украл и меня вот-вот поймают.
Я все время вглядывался в лицо Кати, закрытое белым вуалем. Если бы я увидел так хорошо мне знакомое насмешливое выражение, мне было бы легче, но она была серьезной и даже торжественной, вернее, какой-то настоящей, почти неизвестной мне, и целовала крест, приподняв край вуаля, так, будто действительно давала обет Богу любить меня.
Свадьба была в Синем зале «Савоя», выходящем своими огромными окнами на Волгу. Сначала в них было белое холодное полотно, вроде левитановского «Над вечным покоем», потом как-то сразу стемнело, зажглись люстры – и в окнах оказались мы и наши гости, смущенные, чопорные, накрахмаленные, жующие. Без остановки говорил только мой патрон, основательно подвыпивший и называвший меня не иначе как vir bonus dicendi peritus[40]. Его угрюмая супруга недовольно ковыряла вилкой заливное и бросала презрительные взгляды в глубь стола, где сидели мне неизвестные и не очень хорошо вымытые люди, приглашенные моей невестой, уже женой, – ее университетские коллеги. В крайнем окне отражались мы с Катей – пришибленные, окостеневшие.
Наконец поехали домой, в нашу новую квартиру. Там все было завалено цветами, подарками. Помню, как Катя вошла за мной в нашу спальню, закутанная в шубу, мокрую от закапавшего к вечеру дождя. Под мехом были голые горячие плечи. Запах мокрой шубы смешался с духами, от Кати пахло чем-то свежим, какой-то только что отломанной южной веткой.
Мне захотелось обнять и целовать ее. Я еле сдержался, хотя и знал, что уже не могу ее заразить. И если бы в ту минуту она сказала: «Постой! Останься! Никуда не уезжай!» – я разорвал бы дурацкий билет в клочки. Но Катя снова была прежней – опять надела свою насмешливую улыбку:
– Посмотри, уже девять, ты опоздаешь на поезд!
Достала платок и стала сморкаться. Сказала, вытирая нос:
– Хорошо, что вся эта дурь позади.
Я решил отправиться в южном направлении, провести несколько дней до полного выздоровления где-нибудь в городе слабогрудых, отвоевывающих жизнь. Смотреть на море, глотать соленую пыль. Почему-то казалось, что курортный город в несезон – именно то, что мне сейчас надо.
Вообще-то мне всегда нравилась дорога, поезда, запах паровозной гари, но в тот раз все было как-то по-другому. Ночью я долго ворочался, желудок не хотел справляться со свадебным обедом. Я глядел, прижимаясь горячим лбом к ледяному стеклу, как поезд выгибается полумесяцем, так что становилось видно и голову, и хвост – полукруг горевших окон в темноте, и все думал о Кате и о том, что я ее, наверно, люблю.
Утром помню, как на минуту выглянуло солнце и стало вдруг видно, какие пыльные стекла. Вагон так качало, что приходилось, стоя в коридоре с полотенцем на шее, все время хвататься за поручни. В туалете – скверная вода из умывальника. Выскользнуло мыло – поднял его, а оно все в грязи, волосах.
На какой-то станции, пропахшей маслами и керосином, я, выйдя прогуляться по платформе, увидел афишу аттракциона – показывали бородатую женщину. С забавной ошибкой аршинными буквами было написано: “Venus barbatus”[41]. Не знаю, что на меня нашло, я бросился за чемоданом и, благо собирать особенно было нечего, успел выскочить из вагона, когда уже раздалась мелкая дробь второго звонка.
Оставил вещи на вокзале и пошел к балагану, оказавшемуся совсем неподалеку. Шел и удивлялся сам себе: что я делаю? Зачем? Что со мной?
Заплатил у входа в палатку рубль. Прямо передо мной кто-то вышел, корча гримасы отвращения. Я вошел.
В небольшой комнате с затоптанным дощатым полом я был единственным посетителем. В углу, за протянутой поперек комнаты веревочкой, стояла большая кровать. На ней на скомканном белье лежала женщина, одетая в платье с рюшечками по моде времен Наташи Ростовой. Лица ее не было видно, так как она читала книгу, заслонив ею от меня свою голову. Толстый том был аккуратно обернут, и названия я не видел. Услышав, что вошел посетитель, она суетливо спрятала роман, который читала, наверно, урывками, когда никого не было, и присела на кровати. Лицо у нее было некрасивое, грубое, и под подбородком действительно росла редкая черная бородка, напомнившая мне живо бороду венчавшего нас священника. Я смутился, не зная, как себя вести, тем более что казалось, это она рассматривает меня за мой рубль.
Я извинился и вышел.
Побродил еще немного по городку, даже названия которого я не удосужился посмотреть на вокзале, да и не хотел – какая разница, и решил ехать дальше. До следующего поезда еще было два часа – я зашел в ресторан.
Сидел, и опять все кругом казалось ненастоящим, бутафорским, и вензель дороги – М.К.В. – на соуснике из потемневшего металла, и малосольный огурец, пахнувший укропом и черносмородиновым листом, и соль – не чахоточная, столовая, белый господский порошок, а – кухонная, зернистая, будто чьи-то накрошенные желтые зубы.
Лакей принес самовар, поставил на поднос, учтиво сдунул пепел. От самовара потянуло банным воздухом. В его начищенном пузе моя голова, если приблизиться, перетекала в две, макушка к макушке.
Еще я думал тогда, в ожидании поезда, что виноват перед Катей так, как никогда ни перед кем виноват не был, и что я сделаю все, чтобы дать ей то счастье, которого она в этой жизни достойна. Я видел Катю перед глазами, как наяву, и ощущал себя самым последним подлецом.
Наконец раздался звонок, и бородатый швейцар хрипло выкликнул из дверей:
– Синельниково-Лозовая! Второй звонок! Поезд на втором пути!
Лакей, как обычно, видя, что торопитесь, стал тянуть с мелочью, начал выдавать двугривенными.
Так прошли все эти дни: в каком-то бессмысленном бесконечном нагромождении людей, слов, вещей, ненужных подробностей. Я еле дождался той минуты, когда снова сяду в поезд, который повезет меня к нам домой, к моей Кате.
Ехал обратно, и казалось, что колеса крутятся еле-еле, а я нетерпеливо считал часы, станции, версты. Так хотелось подгонять поезд, что без конца высчитывал скорость – перемножал стрелки циферблата на верстовые указатели.
С дороги я послал Кате телеграмму, каким поездом приезжаю. Я знал, что она в это время занята в университете и прийти никак не сможет, но отчего-то загадал, что увижу ее на перроне. И если она придет, то все у нас с ней будет хорошо. Да иначе и не могло быть.
Наконец последний гудок. Приехали. Я вглядывался в вокзальное мельтешение. Кати нигде не было видно. Я подождал еще немного в надежде, что, может, она опаздывает и вот сейчас прибежит, взволнованная, расстроенная своим опозданием, ищущая меня. Потом разозлился сам на себя и взял извозчика. Такие идиотские загадывания хороши для романов, ругал я свою глупость, все эти сперва к кузине, а потом к другой даме! С какой стати Катя должна была бросить все и бежать на вокзал – в конце концов, и она на службе, и не все так просто.
Она пришла из университета только к ужину. Я уже отпустил Матрешу – мы наняли тогда приходящую работницу – и сам встретил Катю в дверях. Она бросилась мне на шею, мы обнялись. Я прижал ее к себе как самого дорогого мне человека.
Мы долго сидели за столом.
Она расспрашивала о моей поездке, и я, отговорясь тем, что устал, рассказал ей только, что видел в балагане бородатую женщину.
Хотелось быстрее выскочить из-за стола, броситься к ней, подхватить, отнести на руках в спальню, швырнуть на кровать. Но мешала какая-то неловкость. Катя тоже была немного смущенной, и мы, будто сговорившись, все сидели за столом и подыскивали еще какие-нибудь слова для пустого, ненужного разговора.
Наконец стали готовиться ко сну. Я вышел из ванной комнаты в домашнем халате, начисто обтертый мокрой губкой, надушенный одеколоном. Меня не покидало странное чувство, смешанное из ожидания чего-то важного, что должно сейчас произойти между нами, и тревоги. Меня не оставляло ощущение тревожной неуютности.
Она сидела перед ночным столиком с зеркалом и причесывалась. Я подошел сзади, обнял ее и окунулся лицом в ее черные волосы с синим в свете ночника отливом, стал целовать их. Тут Катя сжала мою руку и вдруг просто сказала, будто между нами это было уже тысячу раз:
– Мне сегодня нельзя.
Мы легли спать, выключили свет. Я гладил ее по голове, уткнувшейся в мое плечо. Она положила руку мне на грудь.
Я прислушивался к ночным звукам – урчание ходиков, далекий гудок с Волги, торопливые шаги за окном – а может, к себе. Я удивился: этот ее отказ вызвал во мне не чувство досады, но облегчение.
Помню, те первые дни были наполнены какими-то неприятными мелочами, которые неизбежно знает всякий, кто начинает жить вместе под одной крышей с малознакомым в быту человеком. Какая-нибудь ерунда, не стоящая обычно и упоминания, вырастала в совершенно неразрешимые проблемы. Взять хотя бы элементарный стыд, животное стеснение. Невозможно было опорожнить желудок, когда думал о том, что она прямо сейчас, сразу после меня войдет в уборную. Я подолгу жег спички, принюхиваясь к спертому воздуху маленькой, плохо проветриваемой комнатки. Или: после ужина меня мучили газы, и когда я жил холостяком, об этом даже не задумывался. Теперь, когда мы спали в одной кровати, выпустить из себя крутивший кишки дух было немыслимо, и я перед сном подолгу чистил зубы и умывался или просто сидел на краю ванны в мучительной борьбе со своей ненавистной утробой. Кончалось все это, разумеется, крутой болью в животе.
Сложная в шапочном знакомстве, Катя оказалась еще сложнее в жизни бок о бок. Постоянные недоразумения, основанные на ожиданиях – мы оба ждали ведь чего-то от нашего брака и все никак не могли даже подступиться к искомому, – стали пронизывать будни.
Взять, например, наши вещи. Я любил порядок и при этом всегда все разбрасывал. Мне казалось, что теперь у нас начнется правильный образ жизни и уборка не будет поводом для редкого матросского аврала, а чистота будет ежедневна. Оказалось, что Катя точно так же оставляла после себя лишь следы разрушения. Она могла забыть юбку на стуле в гостиной, ночную рубашку бросить на пол в коридоре у выхода из ванной, а яблочный огрызок положить на стол с важными бумагами. Приходилось убирать за ней, тушить везде непогашенный свет. Сперва я делал ей замечания, потом перестал, но и даже молчание приводило к взаимному раздражению.
Особенно, не знаю почему, меня доводили ее волосы, прилипшие к стенкам ванны.
В ее сумочке царил беспорядок, она каждый раз что-то искала и не могла найти, принималась все вытряхивать на стол или диван, ворошить в записках, футлярчиках, деньгах, визитках, расческах, флаконах, шпильках. Там можно было обнаружить и огрызки карандашей, и дорогую брошь. На мое замечание, что, мол, если навести раз и навсегда в вещах порядок, то ничего и не будет теряться, она ни с того ни с сего могла взорваться, швырнуть все и уйти в другую комнату, потом молчать целый день.
Я пытался обернуть ее молчание в шутку. Например, начинал ей читать 26-ю декламацию Либания «Угрюмый человек, женившийся на болтливой женщине, подает в суд на самого себя и просит смерти». Говорил ей, привлекая к себе, пытаясь обнять, приласкать:
– Полно, Катя, помиримся!
Она пожимала плечами:
– Мы не ссорились.
Говорила это сухо, глядя в сторону, и ждала, когда я уберу руки с ее плеч.
Но самое мучение начиналось, когда нужно было ложиться спать. Тот период, когда «ей нельзя», прошел уже с запасом, как ни рассчитывай, но я все ждал от нее какого-то знака, слова, ласки. Катя читала всегда перед сном, потом выключала свет и засыпала. Я тоже читал, и тоже выключал свою лампу, и тоже пытался заснуть, но не мог.
Совместное существование выходило у нас с ней не по-человечески, как-то кособоко, бестолково, невыносимо. Между нами вырастала с каждым днем стена недоразумения, нас относило в стороны прочь друг от друга. Нам нужно было с ней объясниться, поговорить по душам, растопить этот тонкий еще лед, предотвратить всеми силами дальнейшее оледенение.
И вот та ночь. Я не мог заснуть и вышел на кухню, распугав тараканов. Поставил на спиртовке кружку – захотелось выпить мяты.
Я услышал Катины шаги. Она тоже пришла на кухню, заспанная, щуря глаза от яркого электрического света, держа в руке пустой стакан – перед сном она всегда ставила на свой ночной столик воду с лимоном.
– Зачем же ты босиком по холодному полу? – сказал я. – Заболеешь!
Катя, ничего не ответив, стала наливать в стакан из графина.
– Послушай, Катя, – я собрался наконец начать этот разговор, уже не было сил чего-то еще ждать. – У нас с тобой что-то не так. Нам нужно с тобой выговориться. Да, просто сесть и поговорить.
Я ожидал услышать в ответ что угодно, но только не то, что услышал. Она прервала меня:
– О чем нам говорить? О гонококках?
Я поднял на нее глаза.
В ее взгляде было не презрение даже, а безмерная, уничтожающая брезгливость. Она бросила в стакан дольку лимона и ушла.
Как сейчас я сижу на той ночной кухне, чувствую кончиком носа запах лимона, слышу скрип паркета в конце коридора, гляжу на спиртовку с закипающей кружкой и чувствую, как я проваливаюсь в такую бездну, из которой выбраться уже невозможно.
Я был потрясен: значит, Соловьев ей все рассказал. Первой мыслью было пойти убить его. Потом подумал, что этот человек здесь, в общем-то, и ни при чем. Мерзавец ведь не он, а я. Он всего-навсего врач и, наверно, хотел сделать как лучше, оберечь ее, и, может быть, на его месте я бы тоже так поступил.
Осторожно, не включая света, я вошел в нашу спальню. Я слышал Катино дыхание и знал, что она не спит. Почему-то именно в ту минуту, когда я стоял тогда в темноте около нашей кровати – и часы пробили то ли половину первого, то ли час, то ли половину второго, – стало очевидно: в этом доме произошло что-то непоправимое. Я взял свою подушку, одеяло и перенес в кабинет. С той ночи я стал спать у себя на диване.
Потянулись изматывающие, сумасшедшие дни – я спасался работой. И боялся оставаться с этой женщиной наедине. Часто я думал о том, что, наверно, было лучше с самого начала все ей честно рассказать, а теперь между нами выросла ложь, и эта ложь ее оскорбила, но, в конце концов, этой ложью я хотел спасти ее достоинство.
Перед другими людьми, моими клиентами или той же Матрешей, мы с Катей, не сговариваясь, играли в какую-то чудовищную игру, будто мы самые счастливые на свете молодожены, будто все между нами в порядке, разговаривали друг с другом о разных делах, обсуждали, что еще нужно купить для нашей квартиры или что бы этакое приготовить на воскресный обед, – наверно, и ей этот театр зачем-то был нужен.
По понедельникам приходила прачка. На кухне от стирки дым стоял коромыслом, в комнаты проникал запах мыла и щелока, пришлось специально подгадать день, в который я не принимал. По вторникам белье висело на заднем дворе, покачивая подолами и штанинами на ветру. Я стоял у окна и смотрел, как моя пижама рукавом трогает ее ночную сорочку.
Однажды ночью случилось то, чего я так ждал, о чем думал все эти дни, на что надеялся и чего в то же время боялся. Отворилась дверь в мой кабинет. Я лежал на боку лицом к стене и притворился, что сплю. Она шла еле-еле, я скорее почувствовал, чем услышал, скрип паркета, шелест ее ночной рубашки. Она села на пол рядом с диваном и сидела так долго. Я не шевелился. Я почувствовал ее руку на одеяле. Катя чуть притронулась ко мне. Показалось, что она что-то шепнула. Я не расслышал – что.
Я хотел было повернуться, схватить ее, целовать, все забыть, любить. И никакая сила не могла заставить меня это сделать. Только тогда, ночью, на том диване, когда Катя, невидимая, сидела на полу у моих ног и что-то мне шептала неслышное – я почувствовал, как в ту минуту ее ненавидел.
Она ушла так же тихо – в три легких паркетных скрипа.
Время побежало дальше – во взаимно растущем отчуждении. Будто мы сговорились потихоньку убивать друг друга. Всякий пустяк, находящий у любящих снисходительное прощение, будил в нас целые бури злобы, обидных слов и взаимного непонимания. Теперь, когда я тушил за ней свет в уборной, она видела в этом какую-то демонстрацию. Один раз даже крикнула мне, что я доведу ее до сумасшедшего дома, а мне казалось, что это я сам рано или поздно сойду с ума, если все так дальше будет продолжаться.
На людях же мы по-прежнему вели себя как ни в чем не бывало. Она брала меня под руку, смеялась, шутливо говорила какой-то своей подруге, встреченной нами на улице, представляя меня, что вот, мол, это ее супруг, которого она еще не успела разорить, но как только разорит – сразу бросит, и мы все втроем смеялись.
Меня, подмигивая, спрашивали знакомые, когда же будет ребеночек. Я отшучивался.
Так прошло несколько месяцев. То, что было непредставимо, сделалось обыденностью. Мы вошли в этот жизненный ритм, привыкли к нему. Хотя у Кати все чаще происходили нервные срывы. Да и мне тоже с трудом удавалось сдерживать себя в руках. Этот запас раздражения не мог накапливаться бесконечно.
И дело было даже не в многодневном изматывающем молчании, прерывавшемся иногда попытками примирения, кончавшимися еще большим взаимным раздражением, из которого я опять спасался молчанием, а она разговорами в пустоту, вызывающими, оскорбительными, не достойными ни меня, ни ее. Эти срывы у нее иногда выражались в том, что она начинала заговариваться, рассказывать о чем-то, что вообще не имело никакого отношения к реальности, а в ее устах это случалось чуть ли не с ней. Что-то вычитанное становилось частью ее, преобразовывалось в мозге в особую, сумеречную действительность, в которой она сама уже с трудом разбиралась. Она начинала выдумывать что-то несусветное, чтобы сделать мне больно. Так было и на Рождество.
Снега тогда навалило глубоко, по-рождественски. Почему-то я почувствовал, что в этот вечер мы должны с Катей образумиться, прийти в себя, проснуться из нашего ослепления, разомкнуть этот душивший нас круг. Я захотел, чтобы мы встретили Сочельник как полагается, по-настоящему, с елкой, с подарками. Я смотрел, как дворник ставил елку в крест, и вспоминал детство. Все хотелось устроить, как у нас дома: когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную, мяса в Сочельник не ели, а только рыбу, зелень и взвар, а подарки складывали друг другу в большую корзину, стоявшую под роялем у елки.
Я нашел такую же корзину, какая была в моем детстве в гимназическом флигеле, купил подарок прислуге: брошку и еще какой-то дребедени, а для Кати долго выбирал что-нибудь изящное и нашел очень красивый и дорогой браслет.
Я боялся, что Катя вообще не выйдет, но она даже с видимым удовольствием решила поддержать эту игру и вышла к ужину нарядно одетая в вечернее платье, в котором я видел ее лишь пару раз – с голыми руками и вырезом на спине. Меня смутило только, что в ее глазах была какая-то радостная злость.
Я зажег на елке свечи и выключил электричество. Осыпанная ватой и блестками, она светилась в темноте, но чего-то главного, рождественского, чудесного, недоставало. Я дал Матреше приготовленные для нее подарки и отпустил ее. Мы остались вдвоем.
Пламя свечей отражалось в бокалах на столе, в фарфоре тарелок, в серебре приборов. Я подошел к Кате, развернул свой подарок и протянул ей. Она, скользнув взглядом по браслету и даже не примерив, оставила его в открытом футляре на рояле.
Мы сели за стол. В комнате стоял запах хвои, потрескивали свечи, но я предчувствовал, что ничего рождественского сейчас между нами не будет. Я дал себе слово провести хотя бы этот вечер достойно и не опуститься до взаимных унижений. Но во всем ее поведении я чувствовал вызов и жажду борьбы.
– Поздравляю вас, юноша! Эпикур страдал от этого всю жизнь и умер, покончив с собой в ванне после двух недель мучений – не мог помочиться.
При этом он криво ухмылялся и не скрывал облегчения, которое испытывал оттого, что не заразился сам.
Он взял у меня зеленоватый гной и, капнув на стеклышко, сунул под микроскоп. Нагнулся, вложив глаза в окуляры.
– Хочешь посмотреть – вот они, гонококки!
Единственным моим желанием было схватить микроскоп и размозжить им его череп.
– Плохо дело, – продолжал Соловьев. – Может перейти на яичко и на мочевой пузырь. Что ж, будем прижигать раствором азотнокислого серебра. Но до свадьбы, предупреждаю, не заживет.
Я был в полном отчаянии. День венчания был давно назначен, мы уже разослали приглашения, заказали повара, и вообще, приготовления шли своим, не зависимым от меня ходом, и остановить свадьбу было решительно невозможно, да и что я должен был сказать Кате?
На следующий день мы пошли с ней на примерку ее платья. Заколов рот булавками, портниха на коленках ползала вокруг Кати. Моя невеста, в подвенечном уборе совершенно преображенная, еще более мне незнакомая, все время меня о чем-то спрашивала, нужно ли сделать талию повыше или что-то про лиф и другие такие же вопросы, в которых я ровным счетом ничего не понимал, а я даже не слышал ее, потому что в мозгу был только ужас. Катя, конечно, почувствовала, что со мной что-то происходит, и спросила, уж не болен ли я. Наверно, я вздрогнул, потому что она засмеялась.
Теперь я стал избегать касаний и ласки, хотя знал, что через поцелуй это передаться не может. Я казался сам себе таким нечистым, что боялся даже дотронуться до Кати. Конечно, она не могла это не почувствовать, но не подала виду.
Нужно было что-то придумать, чтобы не допустить нашей близости хотя бы в первые дни, пока болезнь окончательно не пройдет, но как? Что делать? Я терялся, мысли разбегались. Меня охватывала просто паника – я ничего не мог делать, ни о чем не мог думать.
Разумеется, все это отразилось на моей работе. Я проиграл дело, которое было на сто процентов выигрышное, но не испытывал по этому поводу, как ни странно, никаких переживаний. Меня охватила апатия. Мой клиент пришел ко мне возмущаться и требовать обратно хотя бы половину выплаченного аванса, а я слушал его, глядя в окно – на моем подоконнике ворковали два голубя, помню, я еще подумал тогда, что у них лапки как коралловые ветки, – потом молча положил перед ним на стол все полученные от него деньги и, ничего не объясняя, попросил его поскорее уйти.
Тогда мне пришла в голову мысль, что после свадьбы между нами ничего не будет, если не будет меня, то есть если я, к примеру, куда-нибудь уеду. Предположим, какое-то срочное дело. А когда вернусь, все уже будет позади, весь этот кошмар, и начнется наша новая жизнь, и все у нас с Катей будет по-людски. Я чуть ли не подпрыгнул от радости, когда все это придумал. Оставались лишь пустяки: сказать Кате.
Мы встретились в тот день в новой нашей квартире – здесь уже был сделан ремонт, на полах лежали ковры, везде стояла новая мебель, заглушившая запахом лака память о зубном враче.
Выслушав меня, Катя долго молчала, кружа пальцем по загогулине на обоях, потом посмотрела мне в глаза.
– Но ведь это – наша свадьба, – сказала она. – Неужели ты не можешь отказаться, или перенести, или взять отпуск, или я не знаю что еще. Придумай что-нибудь!
Я отвел взгляд, чувствуя себя последним мерзавцем и ничтожеством. И пообещал, что сделаю все, что от меня зависит. Хотел обнять ее за плечи – и не смог подойти. Тут Катя взяла мою руку и прижалась к ней щекой. Поцеловала мои пальцы. И сказала каким-то другим, неизвестным мне голосом:
– Ну что с тобой, Сашенька? Что случилось? Скажи мне!
Я засмеялся:
– Все хорошо! Просто неприятности в суде. Не обращай внимания. Слишком много навалилось в последнее время. Все у нас с тобой будет просто замечательно!
Катя обняла меня, хотела поцеловать в губы. Я вырвался, сказал что-то про часы, мол, совсем забыл, мне же нужно бежать, стал плести какую-то несусветицу.
На улице я обернулся. Катя стояла у окна и смотрела на меня. Я помахал ей рукой. Она приложила свою растопыренную ладонь к стеклу.
Свадьбу нашу вспоминаю, будто я был в лихорадке и мне весь этот бред просто привиделся.
С утра – дама с базедовой болезнью, пришедшая по поводу неправильных счетов из кондитерской. Тяжелые, ноябрьские облака, тоже будто больные базедкой. Суматошные приготовления – все в последнюю минуту. Пахло духами, пудрой, утюгами, грелись щипцы на спиртовке. Застегивал сзади Кате лиф – пальцы дрожали, крючки не попадали в петли. Пропала перчатка, отпоролось кружево.
Изначально мы с Катей решили устроить все без больших торжеств. Мы, собственно, никому ничего и не были должны – свадьбы ведь устраивают для батюшек и матушек, а наши родители освободили нас от этого бремени. Но все равно не пригласить разных нужных людей, вроде моего патрона, было решительно невозможно.
Хотя впускали по билетам, церковь была полна. Яркий свет всех паникадил, оранжерейные букеты, розовый бархатный ковер от входа до аналоя.
Священник надел ее крошечное колечко мне на конец пальца, накрыл наши руки епитрахилью. Кольцо показалось холодным, а ее пальцы горели и потели. Трижды обошли вокруг аналоя. Когда ходили по кругу, я на какое-то мгновение забылся и проверил, не потерял ли билет, который сунул во внутренний карман фрака, – я уезжал в тот же вечер.
Все кругом казались какими-то ненастоящими, подсадными, и в первую очередь совсем юный тощий батюшка с молодой реденькой бородкой. Было неуютно и неловко. Хотелось поскорее уйти оттуда. Вообще у меня было ощущение, что я что-то у кого-то украл и меня вот-вот поймают.
Я все время вглядывался в лицо Кати, закрытое белым вуалем. Если бы я увидел так хорошо мне знакомое насмешливое выражение, мне было бы легче, но она была серьезной и даже торжественной, вернее, какой-то настоящей, почти неизвестной мне, и целовала крест, приподняв край вуаля, так, будто действительно давала обет Богу любить меня.
Свадьба была в Синем зале «Савоя», выходящем своими огромными окнами на Волгу. Сначала в них было белое холодное полотно, вроде левитановского «Над вечным покоем», потом как-то сразу стемнело, зажглись люстры – и в окнах оказались мы и наши гости, смущенные, чопорные, накрахмаленные, жующие. Без остановки говорил только мой патрон, основательно подвыпивший и называвший меня не иначе как vir bonus dicendi peritus[40]. Его угрюмая супруга недовольно ковыряла вилкой заливное и бросала презрительные взгляды в глубь стола, где сидели мне неизвестные и не очень хорошо вымытые люди, приглашенные моей невестой, уже женой, – ее университетские коллеги. В крайнем окне отражались мы с Катей – пришибленные, окостеневшие.
Наконец поехали домой, в нашу новую квартиру. Там все было завалено цветами, подарками. Помню, как Катя вошла за мной в нашу спальню, закутанная в шубу, мокрую от закапавшего к вечеру дождя. Под мехом были голые горячие плечи. Запах мокрой шубы смешался с духами, от Кати пахло чем-то свежим, какой-то только что отломанной южной веткой.
Мне захотелось обнять и целовать ее. Я еле сдержался, хотя и знал, что уже не могу ее заразить. И если бы в ту минуту она сказала: «Постой! Останься! Никуда не уезжай!» – я разорвал бы дурацкий билет в клочки. Но Катя снова была прежней – опять надела свою насмешливую улыбку:
– Посмотри, уже девять, ты опоздаешь на поезд!
Достала платок и стала сморкаться. Сказала, вытирая нос:
– Хорошо, что вся эта дурь позади.
Я решил отправиться в южном направлении, провести несколько дней до полного выздоровления где-нибудь в городе слабогрудых, отвоевывающих жизнь. Смотреть на море, глотать соленую пыль. Почему-то казалось, что курортный город в несезон – именно то, что мне сейчас надо.
Вообще-то мне всегда нравилась дорога, поезда, запах паровозной гари, но в тот раз все было как-то по-другому. Ночью я долго ворочался, желудок не хотел справляться со свадебным обедом. Я глядел, прижимаясь горячим лбом к ледяному стеклу, как поезд выгибается полумесяцем, так что становилось видно и голову, и хвост – полукруг горевших окон в темноте, и все думал о Кате и о том, что я ее, наверно, люблю.
Утром помню, как на минуту выглянуло солнце и стало вдруг видно, какие пыльные стекла. Вагон так качало, что приходилось, стоя в коридоре с полотенцем на шее, все время хвататься за поручни. В туалете – скверная вода из умывальника. Выскользнуло мыло – поднял его, а оно все в грязи, волосах.
На какой-то станции, пропахшей маслами и керосином, я, выйдя прогуляться по платформе, увидел афишу аттракциона – показывали бородатую женщину. С забавной ошибкой аршинными буквами было написано: “Venus barbatus”[41]. Не знаю, что на меня нашло, я бросился за чемоданом и, благо собирать особенно было нечего, успел выскочить из вагона, когда уже раздалась мелкая дробь второго звонка.
Оставил вещи на вокзале и пошел к балагану, оказавшемуся совсем неподалеку. Шел и удивлялся сам себе: что я делаю? Зачем? Что со мной?
Заплатил у входа в палатку рубль. Прямо передо мной кто-то вышел, корча гримасы отвращения. Я вошел.
В небольшой комнате с затоптанным дощатым полом я был единственным посетителем. В углу, за протянутой поперек комнаты веревочкой, стояла большая кровать. На ней на скомканном белье лежала женщина, одетая в платье с рюшечками по моде времен Наташи Ростовой. Лица ее не было видно, так как она читала книгу, заслонив ею от меня свою голову. Толстый том был аккуратно обернут, и названия я не видел. Услышав, что вошел посетитель, она суетливо спрятала роман, который читала, наверно, урывками, когда никого не было, и присела на кровати. Лицо у нее было некрасивое, грубое, и под подбородком действительно росла редкая черная бородка, напомнившая мне живо бороду венчавшего нас священника. Я смутился, не зная, как себя вести, тем более что казалось, это она рассматривает меня за мой рубль.
Я извинился и вышел.
Побродил еще немного по городку, даже названия которого я не удосужился посмотреть на вокзале, да и не хотел – какая разница, и решил ехать дальше. До следующего поезда еще было два часа – я зашел в ресторан.
Сидел, и опять все кругом казалось ненастоящим, бутафорским, и вензель дороги – М.К.В. – на соуснике из потемневшего металла, и малосольный огурец, пахнувший укропом и черносмородиновым листом, и соль – не чахоточная, столовая, белый господский порошок, а – кухонная, зернистая, будто чьи-то накрошенные желтые зубы.
Лакей принес самовар, поставил на поднос, учтиво сдунул пепел. От самовара потянуло банным воздухом. В его начищенном пузе моя голова, если приблизиться, перетекала в две, макушка к макушке.
Еще я думал тогда, в ожидании поезда, что виноват перед Катей так, как никогда ни перед кем виноват не был, и что я сделаю все, чтобы дать ей то счастье, которого она в этой жизни достойна. Я видел Катю перед глазами, как наяву, и ощущал себя самым последним подлецом.
Наконец раздался звонок, и бородатый швейцар хрипло выкликнул из дверей:
– Синельниково-Лозовая! Второй звонок! Поезд на втором пути!
Лакей, как обычно, видя, что торопитесь, стал тянуть с мелочью, начал выдавать двугривенными.
Так прошли все эти дни: в каком-то бессмысленном бесконечном нагромождении людей, слов, вещей, ненужных подробностей. Я еле дождался той минуты, когда снова сяду в поезд, который повезет меня к нам домой, к моей Кате.
Ехал обратно, и казалось, что колеса крутятся еле-еле, а я нетерпеливо считал часы, станции, версты. Так хотелось подгонять поезд, что без конца высчитывал скорость – перемножал стрелки циферблата на верстовые указатели.
С дороги я послал Кате телеграмму, каким поездом приезжаю. Я знал, что она в это время занята в университете и прийти никак не сможет, но отчего-то загадал, что увижу ее на перроне. И если она придет, то все у нас с ней будет хорошо. Да иначе и не могло быть.
Наконец последний гудок. Приехали. Я вглядывался в вокзальное мельтешение. Кати нигде не было видно. Я подождал еще немного в надежде, что, может, она опаздывает и вот сейчас прибежит, взволнованная, расстроенная своим опозданием, ищущая меня. Потом разозлился сам на себя и взял извозчика. Такие идиотские загадывания хороши для романов, ругал я свою глупость, все эти сперва к кузине, а потом к другой даме! С какой стати Катя должна была бросить все и бежать на вокзал – в конце концов, и она на службе, и не все так просто.
Она пришла из университета только к ужину. Я уже отпустил Матрешу – мы наняли тогда приходящую работницу – и сам встретил Катю в дверях. Она бросилась мне на шею, мы обнялись. Я прижал ее к себе как самого дорогого мне человека.
Мы долго сидели за столом.
Она расспрашивала о моей поездке, и я, отговорясь тем, что устал, рассказал ей только, что видел в балагане бородатую женщину.
Хотелось быстрее выскочить из-за стола, броситься к ней, подхватить, отнести на руках в спальню, швырнуть на кровать. Но мешала какая-то неловкость. Катя тоже была немного смущенной, и мы, будто сговорившись, все сидели за столом и подыскивали еще какие-нибудь слова для пустого, ненужного разговора.
Наконец стали готовиться ко сну. Я вышел из ванной комнаты в домашнем халате, начисто обтертый мокрой губкой, надушенный одеколоном. Меня не покидало странное чувство, смешанное из ожидания чего-то важного, что должно сейчас произойти между нами, и тревоги. Меня не оставляло ощущение тревожной неуютности.
Она сидела перед ночным столиком с зеркалом и причесывалась. Я подошел сзади, обнял ее и окунулся лицом в ее черные волосы с синим в свете ночника отливом, стал целовать их. Тут Катя сжала мою руку и вдруг просто сказала, будто между нами это было уже тысячу раз:
– Мне сегодня нельзя.
Мы легли спать, выключили свет. Я гладил ее по голове, уткнувшейся в мое плечо. Она положила руку мне на грудь.
Я прислушивался к ночным звукам – урчание ходиков, далекий гудок с Волги, торопливые шаги за окном – а может, к себе. Я удивился: этот ее отказ вызвал во мне не чувство досады, но облегчение.
Помню, те первые дни были наполнены какими-то неприятными мелочами, которые неизбежно знает всякий, кто начинает жить вместе под одной крышей с малознакомым в быту человеком. Какая-нибудь ерунда, не стоящая обычно и упоминания, вырастала в совершенно неразрешимые проблемы. Взять хотя бы элементарный стыд, животное стеснение. Невозможно было опорожнить желудок, когда думал о том, что она прямо сейчас, сразу после меня войдет в уборную. Я подолгу жег спички, принюхиваясь к спертому воздуху маленькой, плохо проветриваемой комнатки. Или: после ужина меня мучили газы, и когда я жил холостяком, об этом даже не задумывался. Теперь, когда мы спали в одной кровати, выпустить из себя крутивший кишки дух было немыслимо, и я перед сном подолгу чистил зубы и умывался или просто сидел на краю ванны в мучительной борьбе со своей ненавистной утробой. Кончалось все это, разумеется, крутой болью в животе.
Сложная в шапочном знакомстве, Катя оказалась еще сложнее в жизни бок о бок. Постоянные недоразумения, основанные на ожиданиях – мы оба ждали ведь чего-то от нашего брака и все никак не могли даже подступиться к искомому, – стали пронизывать будни.
Взять, например, наши вещи. Я любил порядок и при этом всегда все разбрасывал. Мне казалось, что теперь у нас начнется правильный образ жизни и уборка не будет поводом для редкого матросского аврала, а чистота будет ежедневна. Оказалось, что Катя точно так же оставляла после себя лишь следы разрушения. Она могла забыть юбку на стуле в гостиной, ночную рубашку бросить на пол в коридоре у выхода из ванной, а яблочный огрызок положить на стол с важными бумагами. Приходилось убирать за ней, тушить везде непогашенный свет. Сперва я делал ей замечания, потом перестал, но и даже молчание приводило к взаимному раздражению.
Особенно, не знаю почему, меня доводили ее волосы, прилипшие к стенкам ванны.
В ее сумочке царил беспорядок, она каждый раз что-то искала и не могла найти, принималась все вытряхивать на стол или диван, ворошить в записках, футлярчиках, деньгах, визитках, расческах, флаконах, шпильках. Там можно было обнаружить и огрызки карандашей, и дорогую брошь. На мое замечание, что, мол, если навести раз и навсегда в вещах порядок, то ничего и не будет теряться, она ни с того ни с сего могла взорваться, швырнуть все и уйти в другую комнату, потом молчать целый день.
Я пытался обернуть ее молчание в шутку. Например, начинал ей читать 26-ю декламацию Либания «Угрюмый человек, женившийся на болтливой женщине, подает в суд на самого себя и просит смерти». Говорил ей, привлекая к себе, пытаясь обнять, приласкать:
– Полно, Катя, помиримся!
Она пожимала плечами:
– Мы не ссорились.
Говорила это сухо, глядя в сторону, и ждала, когда я уберу руки с ее плеч.
Но самое мучение начиналось, когда нужно было ложиться спать. Тот период, когда «ей нельзя», прошел уже с запасом, как ни рассчитывай, но я все ждал от нее какого-то знака, слова, ласки. Катя читала всегда перед сном, потом выключала свет и засыпала. Я тоже читал, и тоже выключал свою лампу, и тоже пытался заснуть, но не мог.
Совместное существование выходило у нас с ней не по-человечески, как-то кособоко, бестолково, невыносимо. Между нами вырастала с каждым днем стена недоразумения, нас относило в стороны прочь друг от друга. Нам нужно было с ней объясниться, поговорить по душам, растопить этот тонкий еще лед, предотвратить всеми силами дальнейшее оледенение.
И вот та ночь. Я не мог заснуть и вышел на кухню, распугав тараканов. Поставил на спиртовке кружку – захотелось выпить мяты.
Я услышал Катины шаги. Она тоже пришла на кухню, заспанная, щуря глаза от яркого электрического света, держа в руке пустой стакан – перед сном она всегда ставила на свой ночной столик воду с лимоном.
– Зачем же ты босиком по холодному полу? – сказал я. – Заболеешь!
Катя, ничего не ответив, стала наливать в стакан из графина.
– Послушай, Катя, – я собрался наконец начать этот разговор, уже не было сил чего-то еще ждать. – У нас с тобой что-то не так. Нам нужно с тобой выговориться. Да, просто сесть и поговорить.
Я ожидал услышать в ответ что угодно, но только не то, что услышал. Она прервала меня:
– О чем нам говорить? О гонококках?
Я поднял на нее глаза.
В ее взгляде было не презрение даже, а безмерная, уничтожающая брезгливость. Она бросила в стакан дольку лимона и ушла.
Как сейчас я сижу на той ночной кухне, чувствую кончиком носа запах лимона, слышу скрип паркета в конце коридора, гляжу на спиртовку с закипающей кружкой и чувствую, как я проваливаюсь в такую бездну, из которой выбраться уже невозможно.
Я был потрясен: значит, Соловьев ей все рассказал. Первой мыслью было пойти убить его. Потом подумал, что этот человек здесь, в общем-то, и ни при чем. Мерзавец ведь не он, а я. Он всего-навсего врач и, наверно, хотел сделать как лучше, оберечь ее, и, может быть, на его месте я бы тоже так поступил.
Осторожно, не включая света, я вошел в нашу спальню. Я слышал Катино дыхание и знал, что она не спит. Почему-то именно в ту минуту, когда я стоял тогда в темноте около нашей кровати – и часы пробили то ли половину первого, то ли час, то ли половину второго, – стало очевидно: в этом доме произошло что-то непоправимое. Я взял свою подушку, одеяло и перенес в кабинет. С той ночи я стал спать у себя на диване.
Потянулись изматывающие, сумасшедшие дни – я спасался работой. И боялся оставаться с этой женщиной наедине. Часто я думал о том, что, наверно, было лучше с самого начала все ей честно рассказать, а теперь между нами выросла ложь, и эта ложь ее оскорбила, но, в конце концов, этой ложью я хотел спасти ее достоинство.
Перед другими людьми, моими клиентами или той же Матрешей, мы с Катей, не сговариваясь, играли в какую-то чудовищную игру, будто мы самые счастливые на свете молодожены, будто все между нами в порядке, разговаривали друг с другом о разных делах, обсуждали, что еще нужно купить для нашей квартиры или что бы этакое приготовить на воскресный обед, – наверно, и ей этот театр зачем-то был нужен.
По понедельникам приходила прачка. На кухне от стирки дым стоял коромыслом, в комнаты проникал запах мыла и щелока, пришлось специально подгадать день, в который я не принимал. По вторникам белье висело на заднем дворе, покачивая подолами и штанинами на ветру. Я стоял у окна и смотрел, как моя пижама рукавом трогает ее ночную сорочку.
Однажды ночью случилось то, чего я так ждал, о чем думал все эти дни, на что надеялся и чего в то же время боялся. Отворилась дверь в мой кабинет. Я лежал на боку лицом к стене и притворился, что сплю. Она шла еле-еле, я скорее почувствовал, чем услышал, скрип паркета, шелест ее ночной рубашки. Она села на пол рядом с диваном и сидела так долго. Я не шевелился. Я почувствовал ее руку на одеяле. Катя чуть притронулась ко мне. Показалось, что она что-то шепнула. Я не расслышал – что.
Я хотел было повернуться, схватить ее, целовать, все забыть, любить. И никакая сила не могла заставить меня это сделать. Только тогда, ночью, на том диване, когда Катя, невидимая, сидела на полу у моих ног и что-то мне шептала неслышное – я почувствовал, как в ту минуту ее ненавидел.
Она ушла так же тихо – в три легких паркетных скрипа.
Время побежало дальше – во взаимно растущем отчуждении. Будто мы сговорились потихоньку убивать друг друга. Всякий пустяк, находящий у любящих снисходительное прощение, будил в нас целые бури злобы, обидных слов и взаимного непонимания. Теперь, когда я тушил за ней свет в уборной, она видела в этом какую-то демонстрацию. Один раз даже крикнула мне, что я доведу ее до сумасшедшего дома, а мне казалось, что это я сам рано или поздно сойду с ума, если все так дальше будет продолжаться.
На людях же мы по-прежнему вели себя как ни в чем не бывало. Она брала меня под руку, смеялась, шутливо говорила какой-то своей подруге, встреченной нами на улице, представляя меня, что вот, мол, это ее супруг, которого она еще не успела разорить, но как только разорит – сразу бросит, и мы все втроем смеялись.
Меня, подмигивая, спрашивали знакомые, когда же будет ребеночек. Я отшучивался.
Так прошло несколько месяцев. То, что было непредставимо, сделалось обыденностью. Мы вошли в этот жизненный ритм, привыкли к нему. Хотя у Кати все чаще происходили нервные срывы. Да и мне тоже с трудом удавалось сдерживать себя в руках. Этот запас раздражения не мог накапливаться бесконечно.
И дело было даже не в многодневном изматывающем молчании, прерывавшемся иногда попытками примирения, кончавшимися еще большим взаимным раздражением, из которого я опять спасался молчанием, а она разговорами в пустоту, вызывающими, оскорбительными, не достойными ни меня, ни ее. Эти срывы у нее иногда выражались в том, что она начинала заговариваться, рассказывать о чем-то, что вообще не имело никакого отношения к реальности, а в ее устах это случалось чуть ли не с ней. Что-то вычитанное становилось частью ее, преобразовывалось в мозге в особую, сумеречную действительность, в которой она сама уже с трудом разбиралась. Она начинала выдумывать что-то несусветное, чтобы сделать мне больно. Так было и на Рождество.
Снега тогда навалило глубоко, по-рождественски. Почему-то я почувствовал, что в этот вечер мы должны с Катей образумиться, прийти в себя, проснуться из нашего ослепления, разомкнуть этот душивший нас круг. Я захотел, чтобы мы встретили Сочельник как полагается, по-настоящему, с елкой, с подарками. Я смотрел, как дворник ставил елку в крест, и вспоминал детство. Все хотелось устроить, как у нас дома: когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную, мяса в Сочельник не ели, а только рыбу, зелень и взвар, а подарки складывали друг другу в большую корзину, стоявшую под роялем у елки.
Я нашел такую же корзину, какая была в моем детстве в гимназическом флигеле, купил подарок прислуге: брошку и еще какой-то дребедени, а для Кати долго выбирал что-нибудь изящное и нашел очень красивый и дорогой браслет.
Я боялся, что Катя вообще не выйдет, но она даже с видимым удовольствием решила поддержать эту игру и вышла к ужину нарядно одетая в вечернее платье, в котором я видел ее лишь пару раз – с голыми руками и вырезом на спине. Меня смутило только, что в ее глазах была какая-то радостная злость.
Я зажег на елке свечи и выключил электричество. Осыпанная ватой и блестками, она светилась в темноте, но чего-то главного, рождественского, чудесного, недоставало. Я дал Матреше приготовленные для нее подарки и отпустил ее. Мы остались вдвоем.
Пламя свечей отражалось в бокалах на столе, в фарфоре тарелок, в серебре приборов. Я подошел к Кате, развернул свой подарок и протянул ей. Она, скользнув взглядом по браслету и даже не примерив, оставила его в открытом футляре на рояле.
Мы сели за стол. В комнате стоял запах хвои, потрескивали свечи, но я предчувствовал, что ничего рождественского сейчас между нами не будет. Я дал себе слово провести хотя бы этот вечер достойно и не опуститься до взаимных унижений. Но во всем ее поведении я чувствовал вызов и жажду борьбы.