Страница:
Мария Дмитриевна рассказывала, что в городе у мужа были неприятности с начальством.
– Он писал в Москву о всех этих безобразиях, и оттуда прислали бумагу во всем разобраться. А кто должен разбираться? Да, конечно же, те, на кого он и жаловался. И вот его попросту затравили. Выгнали с работы. Нанимали хулиганов, чтобы били его на улице. Каким-то чудом подвернулась эта станция – никто не хотел сюда ехать.
– Но ведь, наверно, скучно здесь, в безлюдье, – сказал Мотте.
– А мне это безлюдье, честно признаться, Володя, – сказала Мария Дмитриевна, – нравится больше. Когда никого нет – для души покойнее. А теперь, после операции Жени, я еще и всеми измерениями и отчетами занимаюсь и могу сообщить вам, если, конечно, хотите, и среднее за пять лет количество осадков, гроз, дней с градом, и когда выпадает последний снег весной и первый осенью, и последний день, после которого не бывает ни дождя, ни оттепели, и последнюю ночь, после которой температура не поднимается выше нуля. И все это, пусть никому и не нужно, но все-таки человечнее. А от людей чего ждать-то? Вот посадила под окном флоксы, а из деревни ночью пришли и побили палками.
С отчаянной одержимостью она пыталась придать таежному быту хоть какой-то благообразный вид. Занавески, салфетки, цветочки в баночках, чистая скатерть – все показалось Мотте бессмысленной роскошью среди болот, тем более что поддержание этого нездешнего порядка было для стареющей маленькой женщины не по силам. Особенно поразила Мотте супница, в которой подавали щи к обеду. Даже есть садились всегда в одно и то же время.
– Чтобы не превращать дом в кабак, – было полушутливое объяснение, – где можно есть когда угодно.
– Мария Дмитриевна, – сказал Мотте, – зачем вы не жалеете себя? Вы же с утра не присели.
Она засмеялась.
– Чтобы, Володя, не оскотиниться вконец и не проснуться в одно ужасное утро самоедом.
Мотте рубил дрова, носил воду.
Мария Дмитриевна говорила:
– Ну что вы, Володя, не нужно! Я сама.
Он смеялся.
Она невесело улыбалась:
– Спасибо вам. Мне так трудно одной.
После ужина Мотте помогал ей мыть посуду. Потом они выходили, садились вдвоем на ступеньки крыльца и подолгу разговаривали.
– Как хорошо здесь у вас! – вздыхал Мотте. – Смотришь на эти сосны, на эти звезды и обо всем забываешь. Потом взглянешь на календарь и будто возвращаешься из другого времени.
– То, что вы видите в календаре, Володя, – говорила Мария Дмитриевна, штопая на яйце носок мужа, – это типографская опечатка. На самом деле мы живем в Египте. Проводим каналы, строим пирамиды, мумифицируем фараонов. Рабы обожают своих тиранов, обожествляют их. Каждый отдельный сам по себе не существует, не положено, не дадут, а если и существует, то по недоразумению – мычащая песчинка в пустыне. Мир еще безжалостен, и ближнего еще не любят. Так и сгинем все бесследно – от безлюбья. Останутся только фараоновы мощи с кишками, упакованными отдельно, в мешочек. Его-то любили искренне, беззаветно.
Однажды, думая, что в комнате никого нет, Мотте открыл дверь, не постучавшись. У Марии Дмитриевны была маска на лице из травяной кашицы. Она вздрогнула, отвернулась, чтобы он не смотрел на нее, но там было зеркало. Тогда она набросила на голову полотенце и сказала:
– Пожалуйста, не смотрите.
Вечерами, стоило только Мотте устроиться полистать старые журналы у лампы с живым абажуром из мотыльков, как тут же подсаживался старик.
– Послушайте, Владимир, но только прошу вас, отнеситесь к тому, что я сейчас скажу, серьезно. Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы – лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине – двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла. Да что там окно! Взять, к примеру, меня или вас. Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!
После каждого дождя карта Земли Мотте меняла свои очертания или вовсе переползала то к окну, то к двери.
В редкий солнечный день Мотте залез на чердак. Лучи пробивались сквозь дырявую кровлю и подпирали ее, как свежеоструганные слеги. Мотте через слуховое окно полез чинить крышу, устланную полусгнившей скользкой хвоей, сорвался и при падении растянул лодыжку.
Мария Дмитриевна крепко перевязала ему ногу и два дня не разрешала вставать.
– Мария Дмитриевна, вы ухаживаете за мной, как за сыном.
– Ерунда, благодарите Бога, что пустяком отделались!
Перед тем как ложиться, она постучалась к нему:
– Володя, вы еще не спите? Как ваша нога?
– Да черт с ней, Мария Дмитриевна, зайдите, сядьте. Поговорите со мной.
Она села на край кровати, погладила Мотте по голове.
– Ну, о чем же мы будем с вами разговаривать?
– О вас, о Евгении Борисовиче.
– Ну что вы, Володя, зачем?
– Вы так трогательно ухаживаете за этим сумасшедшим. Посмотрите на ваши руки – вы изводите себя бесконечной стиркой, чтобы каждое утро ему среди этих болот была свежая сорочка. Потворствуете диким его причудам – варите этот вонючий калмыцкий чай с маслом и луком, от которого, я же вижу, вас воротит. Берете выносить полную бутылку, а он держит свою трубочку концом вверх, и все говорит, и тычет ею, как пальцем в небо.
– Замолчите, Володя. Вы просто молоды и потому злы, никого не любите и не боитесь смерти.
Она поцеловала его в лоб.
– Спите! Спокойной ночи! Я пойду.
На дальней сопке Мотте обнаружил самоедское кладбище. Своих покойников они заворачивают в рогожи и развешивают на деревьях.
Через неделю Мотте и Мария Дмитриевна снова засиделись после позднего чая. Марля на окне, облепленная комарами, дышала на сквозняке. Д. за стеной задыхался, отхаркивался, сплевывал в баночку, бормотал что-то.
Ходики били полночь, а они все сидели у лампы, отбрасывая огромные, в полкомнаты, тени. Мария Дмитриевна тасовала карточки с измеренными самоедами, будто они короли и дамы.
– У вас, Володя, наверно, есть невеста? Не таите!
– Была.
– Неужели она вас оставила? – спросила игриво.
Мотте усмехнулся:
– В некотором смысле. Дело в том, что ее больше нет.
Мария Дмитриевна замахала рукой:
– Володечка, простите меня, старую дуру! Плету сама не знаю что. Я вовсе не хотела сделать вам больно.
– Ничего страшного. Оказывается, Мария Дмитриевна, можно пережить абсолютно все. И потом сидеть и заполнять эти никчемные карточки как ни в чем не бывало. И слава Богу. Так и должно быть.
Перед сном Мотте записал в дневник:
«Ее нет уже больше года.
То забудешься, то опять вдруг нахлынет.
Вот мы бежим тогда, в Харькове, на поезд, и она еле успевает за мной, замотав косу вокруг шеи, чтобы не трепалась.
А вот она босиком подошла ко мне – без каблуков стала меньше. Зеркало в их ванной, стоило только пустить горячую воду, зарастало паром. Вот она лезет в воду – босоножка пристала к ступне – несколько раз дернула ногой, чтобы сбросить. Вода в ванне зеленая, и нога преломляется в ней. Она говорит:
– Смотри, как чайная ложечка».
– Я писал Шлейеру, я писал Заменгофу, – говорил Д. за завтраком. – Они даже не ответили мне. Я хотел объяснить им все, я хотел предостеречь. Я писал пастору: Вы думаете, наивный мой человек, что сочиненный Вами волапюк спасет мир от непонимания, Вы счастливы, что выдуманная Вами грамматика позволяет образовать от основы «любить» сто одиннадцать форм. Ха-ха! Как бы не так! Справедливо полагая, что зло, происходящее от недоразумения, от невозможности что-либо объяснить, имеет своим физическим телом язык и передается словами от человека к человеку, используя его как питательную среду – так наездники вспрыскивают свое потомство в ничего не подозревающих тлей-простух, – ибо смысл самих слов в непонимании, ведь для тех, кто понимает, слова не нужны, возьмите хотя бы мать и дитя, можно ли быть более близкими друг к другу, но с первыми же словами между ними начинается их будущее отчуждение, и вот, установив, что язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени, Вы, дорогой мой, хотите прервать эту бесконечную цепь лжи, создав новый язык всеобщего понимания! Браво! Чудесно! Восхитительно! Но только как же Вам невдомек, что переводом слов Вы переводите и непонимание! Что же получилось? Почему ваш волапюк попросту обречен? Да потому, что слова надули Вас, милейший, обвели вокруг пальца! Вы лишь перелили отравленную настойку из одного сосуда в другой, не более того! И Вы, господин Заменгоф, писал я варшавскому доктору, и Вы не приблизились к цели ни на йоту! Даже наоборот! Вы хотели путем вивисекции: лишнее отрезать, удачное прирастить – вывести породу слов, в жилах которых течет чистая, незараженная кровь – увы! Нашли дураков! Я-то вас раскусил! Отказываясь от тысячи возможных падежей, от бесчисленных чисел, я не говорю уже о залогах, модусах, родах, видах, Вы думали воссоздать тот самый чистый, ясный язык, которым говорил Бог с человеком до Вавилонской катастрофы, так сказать, вычленить из скверны рассыпанное и перемешанное Его рукой по нашим каркающим и шепелявящим наречиям, и таким механическим образом очистить мир от зла – и что? Или, предположим, время. Это такая штука, господин Заменгоф, что оно может быть каким угодно, и не только там каким-нибудь растянутым будущим или давнишним предпрошедшим. Его может, к примеру, и не быть вовсе. Как Вы объясните, что вдруг, допустим, среди лета идет снег, валит, как в опере, когда вместо того, чтобы сыпать пригоршнями, опрокидывают целый мешок. Все кругом на глазах белеет, да так, что невозможно удержаться – берешь лыжи и бежишь до ближайшей сопки, а там вдруг поле. И никакого снега. Буйная трава, злаки, ячмень, полба – и знаешь, что всегда это было, что целую вечность идешь так на лыжах вдоль подтаявшей границы, по ту сторону которой что-то не так со временем, исчезло, будто просыпалось в какую-то прореху. Идешь по скрипучему снежку, отталкиваешься палками, вдыхаешь морозный воздух, щеки горят, а сам все оглядываешься, вдруг вон там, за снежной стеной, за тем кустом орешника, затаился беглый!
Вечером не читалось. Д. ушел к себе. Мотте показывал Марии Дмитриевне шкалу Фишера. Она трогала замусоленные прядки осторожно, кончиками пальцев. Потом намотала свой локон на палец и стала сравнивать.
Мотте протянул руки, его пальцы вошли в гущу ее волос.
– По форме черепа, Мария Дмитриевна, можно узнать все о человеке и через тысячу лет.
Она усмехнулась:
– Так долго ждать?
– Вы хотите узнать о себе правду? – спросил Мотте.
– Я и так ее знаю. Скажите лучше, откуда в вас берется зло?
– Положите ваши руки мне на голову. Чувствуете, вот здесь, на ладонь от уха, слева и справа – это дьявольские бугорки, здесь оно и хранится, если верить Галлю.
Так они сидели, его руки в ее волосах, ее ладони на его висках, в правом глазу лопнувший сосуд, в каждом зрачке отражалась лампа.
Она сказала:
– Просто удивительно, как вы похожи на Евгения Борисовича в молодости. Подождите, я сейчас принесу фотографию.
Однажды Мария Дмитриевна разбудила Мотте среди ночи.
– Володя, проснитесь, там кто-то ходит, слышите?
Мотте бросился к окну, вглядывался в темноту, но ничего не заметил. Он быстро оделся.
– Я выйду посмотрю.
Мотте взял в сенях топор.
– Только, ради Бога, осторожно! Я пойду с вами.
Они вышли на крыльцо. Прислушались. На дворе было пусто.
Мотте опустил топор.
– Никого, Мария Дмитриевна, вам показалось. Идите спать. А я на всякий случай еще тут посижу.
Она вдруг схватила его за руку.
– Вот, слышите! Опять!
Откуда-то донеслись странные звуки, будто приглушенные стоны.
– Это из сарая! Они в сарае!
Мотте с лампой в одной руке и с топором в другой подошел к сараю.
– Эй, есть тут кто?
В ответ снова раздался стон, только какой-то странный, будто плакало какое-то маленькое животное.
Мотте открыл дверь, скрипнувшую в ночи громко, до рези, и поднял лампу. За дровами что-то шевельнулось, спряталось.
Он подошел поближе.
– Мария Дмитриевна, идите сюда!
«Вчера ночью к нам пожаловали гости, – записал Мотте. – Молодая баба из самоедской деревни с новорожденным ребенком. Ничего от нее добиться невозможно – ни что случилось, ни от кого она скрывается. Молчит. Только тряхнула рукой пустую грудь. А может, и немая. Опять патология. Зобастая уродка».
Выходить из-за поленницы в сарае баба, замычав, отказалась. Сверток тряпья, в котором был ребенок, Мария Дмитриевна и Мотте отняли у нее и принесли в дом. Положили на стол, стали осторожно разворачивать. Это оказался мальчик. Сразу завопив, он пустил струйку по воздуху.
Бросились разжигать огонь, ставить воду, кипятить молоко. Мария Дмитриевна выбросила грязные тряпки и посадила Мотте резать простыни на пеленки. Младенцу было недели две-три, отгрызенный пупок давно зажил. Это был крепкий и на первый взгляд здоровый мальчик, причем с изрядным аппетитом, так он впился в рожок.
Они помыли его в тазу. Мария Дмитриевна лила сверху воду из кувшина и мыла его, а Мотте держал ребенка – крохотное тельце целиком помещалось на его ладонях.
Ребенка поселили, за неимением лучшего, в большую корзину. Жизнь закрутилась теперь вокруг человечка, что посапывал под марлей. С утра до ночи Мария Дмитриевна и Мотте мыли, кормили, стирали, гладили, кипятили. Мальчика она сразу стала называть Сереженькой. Мотте спросил:
– Почему Сереженька?
Мария Дмитриевна пожала плечами.
Один раз Мотте хотел приласкать младенца и поднес его к лицу, а тот жадно впился ему в подбородок и стал сосать.
Уродка поселилась теперь у них. У нее были огромные тупые глаза навыкате и раздутый зоб, из которого росли черные курчавые волосы. Она ничего не говорила, только мычала и требовала все время, чтобы ей дали Сереженьку. Мария Дмитриевна выносила ей корзину с мальчиком во двор. Мать садилась рядом, качала ее и мычала что-то заунывное, будто пела.
Когда ребенок просыпался, она брала его на руки и счастливо гоготала, когда крошечные ручки, болтаясь по воздуху, хватали ее за щеки, нос, курчавую редкую бородку. Потом вынимала свою пустую грудь, похожую на носок, и совала ему в рот.
Мотте боялся оставлять ее наедине с ребенком и всегда старался быть где-то поблизости.
– Вообще странно, – сказал он Марии Дмитриевне, – чтобы у нее могло что-то родиться.
Когда Мария Дмитриевна пыталась объяснить самоедке, что ей нужно вернуться обратно, в деревню, и показывала в ту сторону пальцем, уродка начинала испуганно дрожать и мотать головой. Мария Дмитриевна говорила, что пойдет вместе с ней, что ей нечего бояться, что они во всем разберутся и в обиду ее не дадут, но та только мычала и тряслась. Решили пока оставить ее в покое и приглядывать за ней – боялись, что она может убежать куда-нибудь с Сереженькой.
Мотте почти без перерыва носил воду, колол дрова, кипятил ведра. Мария Дмитриевна научила его пеленать, и он с неизвестным и неожиданным наслаждением менял подгузники и заворачивал горячее бархатное тельце в свежие, пропахшие ветром пеленки. После кормления он ходил с младенцем по комнате и держал на плече, чтобы срыгнул. Неумелые мышцы лица корчили уморительные рожицы, Мотте и Мария Дмитриевна то и дело подходили и наклонялись над корзинкой смотреть на своего Сереженьку. Сначала она стала так говорить, а потом и он: «Наш Сереженька». Когда не было дождя, Мотте выносил корзинку во двор и накрывал от комаров марлей.
День и ночь смешались, потому что по ночам Сереженька вдруг принимался кричать и иногда не мог успокоиться до утра. Тогда по очереди Мотте и Мария Дмитриевна ходили часами по комнате и укачивали его.
Однажды Мотте увидел, как самоедка разглядывала его инструменты, и подарил ей лупу. Теперь она часами сидела на крыльце и выжигала солнцем через увеличительное стекло на ступеньках какие-то червячные узоры.
Иногда к корзинке подходил Д., всматривался, приподняв марлю, в ребенка, вздыхал и снова шаркал к себе.
«Некогда писать, – записал Мотте в дневнике. – Устаю, как собака. Собственно, меня ничего здесь не держит. Давным-давно ведь все уже сделал и каждый день говорю себе, что завтра соберу вещи и пойду на станцию».
Потом зарядил беспросветный дождь на неделю. Мария Дмитриевна сказала, сбросив мокрую накидку и потрясая какой-то мензуркой:
– Уже на пятнадцать миллиметров больше, чем за все время! Похоже, Володя, нам хотят устроить всемирный потоп.
Крыша протекала в нескольких местах. Всюду были расставлены тазы, ведра, банки. По ночам по всему дому звенела капель.
Мокрый ландшафт над кроватью Мотте менялся каждый день.
Пеленки, высыхавшие на солнце за несколько минут, сутками висели в комнате сырыми, а когда топили печку, от них шел тяжелый пар. Было сразу и удушливо, и зябко.
Все кругом скрылось под водой. Они оказались на островке. Ветер нагонял волны, и протекающий дом плыл куда-то.
– Вот видите, Мария Дмитриевна, – сказал Мотте. – Их всех зальет а мы только и спасемся. В какой стороне Арарат?
– Увы, Володя. Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Давайте я доглажу, а вы отдохните.
«Сереженька заболел», – записал Мотте.
У мальчика начался жар. Его заворачивали в мокрую простынку, чтобы сбить температуру. Мария Дмитриевна натирала ему грудку мазью, поила с ложечки отваром. Нужен был врач, но по такой дороге идти на станцию было невозможно.
Так прошло два дня. Ничего не помогало. Самоедка хныкала в сенях. Мария Дмитриевна, измучившись, прилегла. Мотте сидел у корзинки. Ему вдруг стало страшно, что Сереженька прямо сейчас, у него на глазах умирает, а он ничего не может сделать.
Рядом присел Д., побарабанил ногтями по стеклу своей бутылки.
– Поверьте, Володя, я перепробовал все. Пытался составлять единицы речи из цифр, из нот. Сольля – время. Сольлядо – день. Сольляфа – неделя. Сольлясоль – месяц. Можно изъясняться на любом инструменте, имеющем гамму. Или возьмите семь цветов радуги. Бесчисленное сочетание их дает возможность хоть что-то объяснить, но, увы, опять без какой-либо надежды быть понятым. Тогда я пошел по другому пути. Что может быть проще языка жестов? Ткнуть пальцем в свою грудь – я. В твою – ты. Закрыть глаза – ночь. Открыть – день. Или цвета: черный – вот он, грязь под ногтями, красный – оттянуть пальцем вниз губу. Птица – взмахнуть руками. Отец – провести ладонью по щеке, будто бреешься. У меня от отца осталось только одно воспоминание, как он брился, глядя на меня в зеркало, мне было два года. Но, с другой стороны, чтобы сказать: я умер – нужно лечь и умереть. Чтобы объяснить сложные вещи, нужен сложный язык. Однажды мне показалось, я нашел то, что искал. Первая буква каждого слова, например, согласная, говорила о понятии самое главное – от Бога оно или от человеческой грязи. Вторая буква, гласная, уточняла, допустим, вещественное это понятие или идеальное, и так далее. Причем, как любое целое состоит из частей, так любое слово, самое маленькое, состоит из уточняющих понятий. Вот хотя бы этот вечер, который сейчас еще есть, а больше никогда не будет. Чтобы объяснить его, недостаточно ни календаря, ни времени суток, ни погоды, ни географии, ни этого полумрака. Придется объяснить вас, меня, вот эту корзину. А кто вы? Кто я? Кто в этой корзине? Стоит только потянуть за эту ниточку – и конца не найдешь.
Сидеть и ждать, когда с Сереженькой случится непоправимое, было невозможно. Как только в недельном дожде стали проявляться просветы, Мотте поцеловал мальчика в потный лобик и отправился на станцию. Дорогу размыло, везде под деревьями стояла вода. Он шел целые сутки, несколько раз проваливался по пояс в болотную жижу. Когда же наконец добрался до Солунов, выяснилось, что доктор, который должен был заменить зарезанного весной беглыми, еще не приехал и вообще вряд ли приедет.
– Как же так? – сказал Мотте. – Что же мне теперь делать?
– Вот там рукомойник, – сказали ему. – Поешьте с нами картошечки, вот только сварили, выспитесь, а завтра пойдете домой. Бог даст, ребеночек ваш выздоровеет. Да и не переживайте вы так, все будет хорошо, вот увидите!
Мотте, не присев, потащился обратно. Его охватывала злость, бешенство от усталости, от голода, от снова полившего дождя, от собственного бессилия.
Уже издали Мотте увидел – что-то произошло. Повален забор. Побиты в окнах стекла. Он взбежал на крыльцо, распахнул дверь.
Мария Дмитриевна сидела в комнате на полу и смотрела в одну точку.
– Володя, это вы? – спросила, не отрывая взгляда от стены.
– Что происходит? Где Сереженька?
– Пришли из деревни, сказали, что она украла ребенка, и забрали его. Так что все хорошо. Умывайтесь и садитесь есть. Они, правда, перебили всю посуду. Целый день вот убираюсь.
– А где же она?
– Слава Богу, убежала, а то бы ее забили. Даже мне немножко досталось, но ничего, до свадьбы заживет.
– Что с вами, Мария Дмитриевна? Вам помочь?
– Нет, ничего, просто глаза застоялись, сейчас встану.
Мотте стал есть гречневую кашу с молоком. Все ел и ел и никак не мог наесться – то подливал еще молока, то подкладывал каши.
Потом завалился на кровать и заснул.
Мотте спал долго, сутки, а может, и больше.
Его разбудила Мария Дмитриевна:
– Володя! Володя, помогите мне, там Евгений Борисович…
За окном было темно. Мотте вскочил, пошел за ней в их комнату.
Старик ночью на улицу не ходил, а пользовался ведром, на которое сверху клал кружок. Евгений Борисович упал и лежал посреди комнаты со спущенными штанами, пытался встать и не мог. Бутылочка разбилась. Из опрокинутого ведра жижа разлилась по полу. Евгений Борисович смотрел на Мотте растерянным виноватым взглядом.
Мотте и Мария Дмитриевна стали поднимать грузное тело. Под ногами трещали осколки. Мотте поскользнулся и чуть не упал. Кое-как положили старика на кровать, перепачкав всю постель.
Мотте принес воды. Евгения Борисовича помыли, поменяли белье.
Пока Мария Дмитриевна возилась с мужем, Мотте стал мыть пол.
– Что вы, Володя, бросьте, я все уберу!
– Замолчите.
Уже начало светать.
Мотте долго мыл руки, но запах въелся намертво. Мотте снова намыливал и снова смывал. Все кругом пропахло – и пол, и вещи.
Потом присели рядом на диван. Нужно было идти досыпать, но не хватало сил встать. Мария Дмитриевна положила ему голову на плечо.
Так они сидели долго, слушая часы и глядя, как в комнате становится все светлей.
– Володя, – сказала Мария Дмитриевна, – не уезжайте. Я не смогу без вас. Не смогу.
Она встала и ушла к себе.
Мотте тоже лег. Пытался снова заснуть, но не мог.
Несколько раз шепотом она звала его:
– Володя! Володя!
А может, это Мотте только показалось.
Утром он стал собирать свои вещи. Упаковал карточки, проверил инструменты.
Мария Дмитриевна стояла в дверях.
– Что вы делаете? – спросила она.
– Мне пора.
Она молча смотрела, как он натягивает сапоги, завязывает тесемки плаща.
– Пойду, пока дождь снова не начался, – сказал Мотте.
Сказала тихо:
– Счастливого пути, Володя!
Вышла на крыльцо и смотрела ему вслед, пока Мотте не скрылся за сараем. Через минуту он показался на дороге по другую сторону сарая, уже перед самым лесом, маленький, далекий.
Мотте торопился, боялся, что не успеет на поезд, но пришлось еще ждать до вечера – поезда шли с опозданием. Каждый час мимо проходил длинный состав с бревнами. Мотте бродил по залитым мазутом шпалам, наступал на шляпки от костылей. В рельсах, как в зеркале, отражалось серое небо, и один раз мелькнула черной точкой пролетевшая ворона.
Поезд пришел уже забитый до отказа, в вагон было не протолкнуться, и Мотте устроился в тамбуре на чьем-то мешке.
Было накурено, душно, но в разбитое окно иногда дул ветер. Поезд то медленно полз вперед, то надолго останавливался среди леса.
Мотте смотрел на бесконечные штабеля дров вдоль путей, покосившиеся телеграфные столбы, болота, сосны, провисшие облака. Иногда попадались лесопилки, и тогда рядом возвышались горы мокрых, почерневших опилок, огромные, как пирамиды. Острый запах гниющей древесины залетал с ветром в тамбур.
Потом пошли выгоревшие участки. Обугленные, раскоряченные деревья медленно проплывали мимо.
Дембель, сидевший на соседнем мешке, то храпел под стук колес, то, просыпаясь от резкого толчка вагона, принимался есть вареную сгущенку из банки. Сгущенку он выковыривал пальцем. Потом опять засыпал.
В город приехали уже глухой ночью. Поезд остановили где-то на запасных путях. До вокзала добирались по шпалам.
Кассы были закрыты. Все скамейки в зале ожидания были заняты спящими. Устраивались на заплеванном полу, вповалку, подстелив под себя кто газету, кто шинель, кто телогрейку. Огромная овчарка в наморднике, положив голову на лапы, провожала проходящих взглядом.
Мотте присел на подоконнике, но дышать было нечем. Окно оказалось забито. Он понял, что все равно не заснет, и вышел на площадь перед вокзалом. На скамейках у фонтана тоже кто-то спал. Мотте побрел по улице мимо черных домов. Фонари не горели. Тускло светилось небо, по нему, крепко сбитые, бежали тучи.
– Он писал в Москву о всех этих безобразиях, и оттуда прислали бумагу во всем разобраться. А кто должен разбираться? Да, конечно же, те, на кого он и жаловался. И вот его попросту затравили. Выгнали с работы. Нанимали хулиганов, чтобы били его на улице. Каким-то чудом подвернулась эта станция – никто не хотел сюда ехать.
– Но ведь, наверно, скучно здесь, в безлюдье, – сказал Мотте.
– А мне это безлюдье, честно признаться, Володя, – сказала Мария Дмитриевна, – нравится больше. Когда никого нет – для души покойнее. А теперь, после операции Жени, я еще и всеми измерениями и отчетами занимаюсь и могу сообщить вам, если, конечно, хотите, и среднее за пять лет количество осадков, гроз, дней с градом, и когда выпадает последний снег весной и первый осенью, и последний день, после которого не бывает ни дождя, ни оттепели, и последнюю ночь, после которой температура не поднимается выше нуля. И все это, пусть никому и не нужно, но все-таки человечнее. А от людей чего ждать-то? Вот посадила под окном флоксы, а из деревни ночью пришли и побили палками.
С отчаянной одержимостью она пыталась придать таежному быту хоть какой-то благообразный вид. Занавески, салфетки, цветочки в баночках, чистая скатерть – все показалось Мотте бессмысленной роскошью среди болот, тем более что поддержание этого нездешнего порядка было для стареющей маленькой женщины не по силам. Особенно поразила Мотте супница, в которой подавали щи к обеду. Даже есть садились всегда в одно и то же время.
– Чтобы не превращать дом в кабак, – было полушутливое объяснение, – где можно есть когда угодно.
– Мария Дмитриевна, – сказал Мотте, – зачем вы не жалеете себя? Вы же с утра не присели.
Она засмеялась.
– Чтобы, Володя, не оскотиниться вконец и не проснуться в одно ужасное утро самоедом.
Мотте рубил дрова, носил воду.
Мария Дмитриевна говорила:
– Ну что вы, Володя, не нужно! Я сама.
Он смеялся.
Она невесело улыбалась:
– Спасибо вам. Мне так трудно одной.
После ужина Мотте помогал ей мыть посуду. Потом они выходили, садились вдвоем на ступеньки крыльца и подолгу разговаривали.
– Как хорошо здесь у вас! – вздыхал Мотте. – Смотришь на эти сосны, на эти звезды и обо всем забываешь. Потом взглянешь на календарь и будто возвращаешься из другого времени.
– То, что вы видите в календаре, Володя, – говорила Мария Дмитриевна, штопая на яйце носок мужа, – это типографская опечатка. На самом деле мы живем в Египте. Проводим каналы, строим пирамиды, мумифицируем фараонов. Рабы обожают своих тиранов, обожествляют их. Каждый отдельный сам по себе не существует, не положено, не дадут, а если и существует, то по недоразумению – мычащая песчинка в пустыне. Мир еще безжалостен, и ближнего еще не любят. Так и сгинем все бесследно – от безлюбья. Останутся только фараоновы мощи с кишками, упакованными отдельно, в мешочек. Его-то любили искренне, беззаветно.
Однажды, думая, что в комнате никого нет, Мотте открыл дверь, не постучавшись. У Марии Дмитриевны была маска на лице из травяной кашицы. Она вздрогнула, отвернулась, чтобы он не смотрел на нее, но там было зеркало. Тогда она набросила на голову полотенце и сказала:
– Пожалуйста, не смотрите.
Вечерами, стоило только Мотте устроиться полистать старые журналы у лампы с живым абажуром из мотыльков, как тут же подсаживался старик.
– Послушайте, Владимир, но только прошу вас, отнеситесь к тому, что я сейчас скажу, серьезно. Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы – лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине – двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла. Да что там окно! Взять, к примеру, меня или вас. Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!
После каждого дождя карта Земли Мотте меняла свои очертания или вовсе переползала то к окну, то к двери.
В редкий солнечный день Мотте залез на чердак. Лучи пробивались сквозь дырявую кровлю и подпирали ее, как свежеоструганные слеги. Мотте через слуховое окно полез чинить крышу, устланную полусгнившей скользкой хвоей, сорвался и при падении растянул лодыжку.
Мария Дмитриевна крепко перевязала ему ногу и два дня не разрешала вставать.
– Мария Дмитриевна, вы ухаживаете за мной, как за сыном.
– Ерунда, благодарите Бога, что пустяком отделались!
Перед тем как ложиться, она постучалась к нему:
– Володя, вы еще не спите? Как ваша нога?
– Да черт с ней, Мария Дмитриевна, зайдите, сядьте. Поговорите со мной.
Она села на край кровати, погладила Мотте по голове.
– Ну, о чем же мы будем с вами разговаривать?
– О вас, о Евгении Борисовиче.
– Ну что вы, Володя, зачем?
– Вы так трогательно ухаживаете за этим сумасшедшим. Посмотрите на ваши руки – вы изводите себя бесконечной стиркой, чтобы каждое утро ему среди этих болот была свежая сорочка. Потворствуете диким его причудам – варите этот вонючий калмыцкий чай с маслом и луком, от которого, я же вижу, вас воротит. Берете выносить полную бутылку, а он держит свою трубочку концом вверх, и все говорит, и тычет ею, как пальцем в небо.
– Замолчите, Володя. Вы просто молоды и потому злы, никого не любите и не боитесь смерти.
Она поцеловала его в лоб.
– Спите! Спокойной ночи! Я пойду.
На дальней сопке Мотте обнаружил самоедское кладбище. Своих покойников они заворачивают в рогожи и развешивают на деревьях.
Через неделю Мотте и Мария Дмитриевна снова засиделись после позднего чая. Марля на окне, облепленная комарами, дышала на сквозняке. Д. за стеной задыхался, отхаркивался, сплевывал в баночку, бормотал что-то.
Ходики били полночь, а они все сидели у лампы, отбрасывая огромные, в полкомнаты, тени. Мария Дмитриевна тасовала карточки с измеренными самоедами, будто они короли и дамы.
– У вас, Володя, наверно, есть невеста? Не таите!
– Была.
– Неужели она вас оставила? – спросила игриво.
Мотте усмехнулся:
– В некотором смысле. Дело в том, что ее больше нет.
Мария Дмитриевна замахала рукой:
– Володечка, простите меня, старую дуру! Плету сама не знаю что. Я вовсе не хотела сделать вам больно.
– Ничего страшного. Оказывается, Мария Дмитриевна, можно пережить абсолютно все. И потом сидеть и заполнять эти никчемные карточки как ни в чем не бывало. И слава Богу. Так и должно быть.
Перед сном Мотте записал в дневник:
«Ее нет уже больше года.
То забудешься, то опять вдруг нахлынет.
Вот мы бежим тогда, в Харькове, на поезд, и она еле успевает за мной, замотав косу вокруг шеи, чтобы не трепалась.
А вот она босиком подошла ко мне – без каблуков стала меньше. Зеркало в их ванной, стоило только пустить горячую воду, зарастало паром. Вот она лезет в воду – босоножка пристала к ступне – несколько раз дернула ногой, чтобы сбросить. Вода в ванне зеленая, и нога преломляется в ней. Она говорит:
– Смотри, как чайная ложечка».
– Я писал Шлейеру, я писал Заменгофу, – говорил Д. за завтраком. – Они даже не ответили мне. Я хотел объяснить им все, я хотел предостеречь. Я писал пастору: Вы думаете, наивный мой человек, что сочиненный Вами волапюк спасет мир от непонимания, Вы счастливы, что выдуманная Вами грамматика позволяет образовать от основы «любить» сто одиннадцать форм. Ха-ха! Как бы не так! Справедливо полагая, что зло, происходящее от недоразумения, от невозможности что-либо объяснить, имеет своим физическим телом язык и передается словами от человека к человеку, используя его как питательную среду – так наездники вспрыскивают свое потомство в ничего не подозревающих тлей-простух, – ибо смысл самих слов в непонимании, ведь для тех, кто понимает, слова не нужны, возьмите хотя бы мать и дитя, можно ли быть более близкими друг к другу, но с первыми же словами между ними начинается их будущее отчуждение, и вот, установив, что язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени, Вы, дорогой мой, хотите прервать эту бесконечную цепь лжи, создав новый язык всеобщего понимания! Браво! Чудесно! Восхитительно! Но только как же Вам невдомек, что переводом слов Вы переводите и непонимание! Что же получилось? Почему ваш волапюк попросту обречен? Да потому, что слова надули Вас, милейший, обвели вокруг пальца! Вы лишь перелили отравленную настойку из одного сосуда в другой, не более того! И Вы, господин Заменгоф, писал я варшавскому доктору, и Вы не приблизились к цели ни на йоту! Даже наоборот! Вы хотели путем вивисекции: лишнее отрезать, удачное прирастить – вывести породу слов, в жилах которых течет чистая, незараженная кровь – увы! Нашли дураков! Я-то вас раскусил! Отказываясь от тысячи возможных падежей, от бесчисленных чисел, я не говорю уже о залогах, модусах, родах, видах, Вы думали воссоздать тот самый чистый, ясный язык, которым говорил Бог с человеком до Вавилонской катастрофы, так сказать, вычленить из скверны рассыпанное и перемешанное Его рукой по нашим каркающим и шепелявящим наречиям, и таким механическим образом очистить мир от зла – и что? Или, предположим, время. Это такая штука, господин Заменгоф, что оно может быть каким угодно, и не только там каким-нибудь растянутым будущим или давнишним предпрошедшим. Его может, к примеру, и не быть вовсе. Как Вы объясните, что вдруг, допустим, среди лета идет снег, валит, как в опере, когда вместо того, чтобы сыпать пригоршнями, опрокидывают целый мешок. Все кругом на глазах белеет, да так, что невозможно удержаться – берешь лыжи и бежишь до ближайшей сопки, а там вдруг поле. И никакого снега. Буйная трава, злаки, ячмень, полба – и знаешь, что всегда это было, что целую вечность идешь так на лыжах вдоль подтаявшей границы, по ту сторону которой что-то не так со временем, исчезло, будто просыпалось в какую-то прореху. Идешь по скрипучему снежку, отталкиваешься палками, вдыхаешь морозный воздух, щеки горят, а сам все оглядываешься, вдруг вон там, за снежной стеной, за тем кустом орешника, затаился беглый!
Вечером не читалось. Д. ушел к себе. Мотте показывал Марии Дмитриевне шкалу Фишера. Она трогала замусоленные прядки осторожно, кончиками пальцев. Потом намотала свой локон на палец и стала сравнивать.
Мотте протянул руки, его пальцы вошли в гущу ее волос.
– По форме черепа, Мария Дмитриевна, можно узнать все о человеке и через тысячу лет.
Она усмехнулась:
– Так долго ждать?
– Вы хотите узнать о себе правду? – спросил Мотте.
– Я и так ее знаю. Скажите лучше, откуда в вас берется зло?
– Положите ваши руки мне на голову. Чувствуете, вот здесь, на ладонь от уха, слева и справа – это дьявольские бугорки, здесь оно и хранится, если верить Галлю.
Так они сидели, его руки в ее волосах, ее ладони на его висках, в правом глазу лопнувший сосуд, в каждом зрачке отражалась лампа.
Она сказала:
– Просто удивительно, как вы похожи на Евгения Борисовича в молодости. Подождите, я сейчас принесу фотографию.
Однажды Мария Дмитриевна разбудила Мотте среди ночи.
– Володя, проснитесь, там кто-то ходит, слышите?
Мотте бросился к окну, вглядывался в темноту, но ничего не заметил. Он быстро оделся.
– Я выйду посмотрю.
Мотте взял в сенях топор.
– Только, ради Бога, осторожно! Я пойду с вами.
Они вышли на крыльцо. Прислушались. На дворе было пусто.
Мотте опустил топор.
– Никого, Мария Дмитриевна, вам показалось. Идите спать. А я на всякий случай еще тут посижу.
Она вдруг схватила его за руку.
– Вот, слышите! Опять!
Откуда-то донеслись странные звуки, будто приглушенные стоны.
– Это из сарая! Они в сарае!
Мотте с лампой в одной руке и с топором в другой подошел к сараю.
– Эй, есть тут кто?
В ответ снова раздался стон, только какой-то странный, будто плакало какое-то маленькое животное.
Мотте открыл дверь, скрипнувшую в ночи громко, до рези, и поднял лампу. За дровами что-то шевельнулось, спряталось.
Он подошел поближе.
– Мария Дмитриевна, идите сюда!
«Вчера ночью к нам пожаловали гости, – записал Мотте. – Молодая баба из самоедской деревни с новорожденным ребенком. Ничего от нее добиться невозможно – ни что случилось, ни от кого она скрывается. Молчит. Только тряхнула рукой пустую грудь. А может, и немая. Опять патология. Зобастая уродка».
Выходить из-за поленницы в сарае баба, замычав, отказалась. Сверток тряпья, в котором был ребенок, Мария Дмитриевна и Мотте отняли у нее и принесли в дом. Положили на стол, стали осторожно разворачивать. Это оказался мальчик. Сразу завопив, он пустил струйку по воздуху.
Бросились разжигать огонь, ставить воду, кипятить молоко. Мария Дмитриевна выбросила грязные тряпки и посадила Мотте резать простыни на пеленки. Младенцу было недели две-три, отгрызенный пупок давно зажил. Это был крепкий и на первый взгляд здоровый мальчик, причем с изрядным аппетитом, так он впился в рожок.
Они помыли его в тазу. Мария Дмитриевна лила сверху воду из кувшина и мыла его, а Мотте держал ребенка – крохотное тельце целиком помещалось на его ладонях.
Ребенка поселили, за неимением лучшего, в большую корзину. Жизнь закрутилась теперь вокруг человечка, что посапывал под марлей. С утра до ночи Мария Дмитриевна и Мотте мыли, кормили, стирали, гладили, кипятили. Мальчика она сразу стала называть Сереженькой. Мотте спросил:
– Почему Сереженька?
Мария Дмитриевна пожала плечами.
Один раз Мотте хотел приласкать младенца и поднес его к лицу, а тот жадно впился ему в подбородок и стал сосать.
Уродка поселилась теперь у них. У нее были огромные тупые глаза навыкате и раздутый зоб, из которого росли черные курчавые волосы. Она ничего не говорила, только мычала и требовала все время, чтобы ей дали Сереженьку. Мария Дмитриевна выносила ей корзину с мальчиком во двор. Мать садилась рядом, качала ее и мычала что-то заунывное, будто пела.
Когда ребенок просыпался, она брала его на руки и счастливо гоготала, когда крошечные ручки, болтаясь по воздуху, хватали ее за щеки, нос, курчавую редкую бородку. Потом вынимала свою пустую грудь, похожую на носок, и совала ему в рот.
Мотте боялся оставлять ее наедине с ребенком и всегда старался быть где-то поблизости.
– Вообще странно, – сказал он Марии Дмитриевне, – чтобы у нее могло что-то родиться.
Когда Мария Дмитриевна пыталась объяснить самоедке, что ей нужно вернуться обратно, в деревню, и показывала в ту сторону пальцем, уродка начинала испуганно дрожать и мотать головой. Мария Дмитриевна говорила, что пойдет вместе с ней, что ей нечего бояться, что они во всем разберутся и в обиду ее не дадут, но та только мычала и тряслась. Решили пока оставить ее в покое и приглядывать за ней – боялись, что она может убежать куда-нибудь с Сереженькой.
Мотте почти без перерыва носил воду, колол дрова, кипятил ведра. Мария Дмитриевна научила его пеленать, и он с неизвестным и неожиданным наслаждением менял подгузники и заворачивал горячее бархатное тельце в свежие, пропахшие ветром пеленки. После кормления он ходил с младенцем по комнате и держал на плече, чтобы срыгнул. Неумелые мышцы лица корчили уморительные рожицы, Мотте и Мария Дмитриевна то и дело подходили и наклонялись над корзинкой смотреть на своего Сереженьку. Сначала она стала так говорить, а потом и он: «Наш Сереженька». Когда не было дождя, Мотте выносил корзинку во двор и накрывал от комаров марлей.
День и ночь смешались, потому что по ночам Сереженька вдруг принимался кричать и иногда не мог успокоиться до утра. Тогда по очереди Мотте и Мария Дмитриевна ходили часами по комнате и укачивали его.
Однажды Мотте увидел, как самоедка разглядывала его инструменты, и подарил ей лупу. Теперь она часами сидела на крыльце и выжигала солнцем через увеличительное стекло на ступеньках какие-то червячные узоры.
Иногда к корзинке подходил Д., всматривался, приподняв марлю, в ребенка, вздыхал и снова шаркал к себе.
«Некогда писать, – записал Мотте в дневнике. – Устаю, как собака. Собственно, меня ничего здесь не держит. Давным-давно ведь все уже сделал и каждый день говорю себе, что завтра соберу вещи и пойду на станцию».
Потом зарядил беспросветный дождь на неделю. Мария Дмитриевна сказала, сбросив мокрую накидку и потрясая какой-то мензуркой:
– Уже на пятнадцать миллиметров больше, чем за все время! Похоже, Володя, нам хотят устроить всемирный потоп.
Крыша протекала в нескольких местах. Всюду были расставлены тазы, ведра, банки. По ночам по всему дому звенела капель.
Мокрый ландшафт над кроватью Мотте менялся каждый день.
Пеленки, высыхавшие на солнце за несколько минут, сутками висели в комнате сырыми, а когда топили печку, от них шел тяжелый пар. Было сразу и удушливо, и зябко.
Все кругом скрылось под водой. Они оказались на островке. Ветер нагонял волны, и протекающий дом плыл куда-то.
– Вот видите, Мария Дмитриевна, – сказал Мотте. – Их всех зальет а мы только и спасемся. В какой стороне Арарат?
– Увы, Володя. Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Давайте я доглажу, а вы отдохните.
«Сереженька заболел», – записал Мотте.
У мальчика начался жар. Его заворачивали в мокрую простынку, чтобы сбить температуру. Мария Дмитриевна натирала ему грудку мазью, поила с ложечки отваром. Нужен был врач, но по такой дороге идти на станцию было невозможно.
Так прошло два дня. Ничего не помогало. Самоедка хныкала в сенях. Мария Дмитриевна, измучившись, прилегла. Мотте сидел у корзинки. Ему вдруг стало страшно, что Сереженька прямо сейчас, у него на глазах умирает, а он ничего не может сделать.
Рядом присел Д., побарабанил ногтями по стеклу своей бутылки.
– Поверьте, Володя, я перепробовал все. Пытался составлять единицы речи из цифр, из нот. Сольля – время. Сольлядо – день. Сольляфа – неделя. Сольлясоль – месяц. Можно изъясняться на любом инструменте, имеющем гамму. Или возьмите семь цветов радуги. Бесчисленное сочетание их дает возможность хоть что-то объяснить, но, увы, опять без какой-либо надежды быть понятым. Тогда я пошел по другому пути. Что может быть проще языка жестов? Ткнуть пальцем в свою грудь – я. В твою – ты. Закрыть глаза – ночь. Открыть – день. Или цвета: черный – вот он, грязь под ногтями, красный – оттянуть пальцем вниз губу. Птица – взмахнуть руками. Отец – провести ладонью по щеке, будто бреешься. У меня от отца осталось только одно воспоминание, как он брился, глядя на меня в зеркало, мне было два года. Но, с другой стороны, чтобы сказать: я умер – нужно лечь и умереть. Чтобы объяснить сложные вещи, нужен сложный язык. Однажды мне показалось, я нашел то, что искал. Первая буква каждого слова, например, согласная, говорила о понятии самое главное – от Бога оно или от человеческой грязи. Вторая буква, гласная, уточняла, допустим, вещественное это понятие или идеальное, и так далее. Причем, как любое целое состоит из частей, так любое слово, самое маленькое, состоит из уточняющих понятий. Вот хотя бы этот вечер, который сейчас еще есть, а больше никогда не будет. Чтобы объяснить его, недостаточно ни календаря, ни времени суток, ни погоды, ни географии, ни этого полумрака. Придется объяснить вас, меня, вот эту корзину. А кто вы? Кто я? Кто в этой корзине? Стоит только потянуть за эту ниточку – и конца не найдешь.
Сидеть и ждать, когда с Сереженькой случится непоправимое, было невозможно. Как только в недельном дожде стали проявляться просветы, Мотте поцеловал мальчика в потный лобик и отправился на станцию. Дорогу размыло, везде под деревьями стояла вода. Он шел целые сутки, несколько раз проваливался по пояс в болотную жижу. Когда же наконец добрался до Солунов, выяснилось, что доктор, который должен был заменить зарезанного весной беглыми, еще не приехал и вообще вряд ли приедет.
– Как же так? – сказал Мотте. – Что же мне теперь делать?
– Вот там рукомойник, – сказали ему. – Поешьте с нами картошечки, вот только сварили, выспитесь, а завтра пойдете домой. Бог даст, ребеночек ваш выздоровеет. Да и не переживайте вы так, все будет хорошо, вот увидите!
Мотте, не присев, потащился обратно. Его охватывала злость, бешенство от усталости, от голода, от снова полившего дождя, от собственного бессилия.
Уже издали Мотте увидел – что-то произошло. Повален забор. Побиты в окнах стекла. Он взбежал на крыльцо, распахнул дверь.
Мария Дмитриевна сидела в комнате на полу и смотрела в одну точку.
– Володя, это вы? – спросила, не отрывая взгляда от стены.
– Что происходит? Где Сереженька?
– Пришли из деревни, сказали, что она украла ребенка, и забрали его. Так что все хорошо. Умывайтесь и садитесь есть. Они, правда, перебили всю посуду. Целый день вот убираюсь.
– А где же она?
– Слава Богу, убежала, а то бы ее забили. Даже мне немножко досталось, но ничего, до свадьбы заживет.
– Что с вами, Мария Дмитриевна? Вам помочь?
– Нет, ничего, просто глаза застоялись, сейчас встану.
Мотте стал есть гречневую кашу с молоком. Все ел и ел и никак не мог наесться – то подливал еще молока, то подкладывал каши.
Потом завалился на кровать и заснул.
Мотте спал долго, сутки, а может, и больше.
Его разбудила Мария Дмитриевна:
– Володя! Володя, помогите мне, там Евгений Борисович…
За окном было темно. Мотте вскочил, пошел за ней в их комнату.
Старик ночью на улицу не ходил, а пользовался ведром, на которое сверху клал кружок. Евгений Борисович упал и лежал посреди комнаты со спущенными штанами, пытался встать и не мог. Бутылочка разбилась. Из опрокинутого ведра жижа разлилась по полу. Евгений Борисович смотрел на Мотте растерянным виноватым взглядом.
Мотте и Мария Дмитриевна стали поднимать грузное тело. Под ногами трещали осколки. Мотте поскользнулся и чуть не упал. Кое-как положили старика на кровать, перепачкав всю постель.
Мотте принес воды. Евгения Борисовича помыли, поменяли белье.
Пока Мария Дмитриевна возилась с мужем, Мотте стал мыть пол.
– Что вы, Володя, бросьте, я все уберу!
– Замолчите.
Уже начало светать.
Мотте долго мыл руки, но запах въелся намертво. Мотте снова намыливал и снова смывал. Все кругом пропахло – и пол, и вещи.
Потом присели рядом на диван. Нужно было идти досыпать, но не хватало сил встать. Мария Дмитриевна положила ему голову на плечо.
Так они сидели долго, слушая часы и глядя, как в комнате становится все светлей.
– Володя, – сказала Мария Дмитриевна, – не уезжайте. Я не смогу без вас. Не смогу.
Она встала и ушла к себе.
Мотте тоже лег. Пытался снова заснуть, но не мог.
Несколько раз шепотом она звала его:
– Володя! Володя!
А может, это Мотте только показалось.
Утром он стал собирать свои вещи. Упаковал карточки, проверил инструменты.
Мария Дмитриевна стояла в дверях.
– Что вы делаете? – спросила она.
– Мне пора.
Она молча смотрела, как он натягивает сапоги, завязывает тесемки плаща.
– Пойду, пока дождь снова не начался, – сказал Мотте.
Сказала тихо:
– Счастливого пути, Володя!
Вышла на крыльцо и смотрела ему вслед, пока Мотте не скрылся за сараем. Через минуту он показался на дороге по другую сторону сарая, уже перед самым лесом, маленький, далекий.
Мотте торопился, боялся, что не успеет на поезд, но пришлось еще ждать до вечера – поезда шли с опозданием. Каждый час мимо проходил длинный состав с бревнами. Мотте бродил по залитым мазутом шпалам, наступал на шляпки от костылей. В рельсах, как в зеркале, отражалось серое небо, и один раз мелькнула черной точкой пролетевшая ворона.
Поезд пришел уже забитый до отказа, в вагон было не протолкнуться, и Мотте устроился в тамбуре на чьем-то мешке.
Было накурено, душно, но в разбитое окно иногда дул ветер. Поезд то медленно полз вперед, то надолго останавливался среди леса.
Мотте смотрел на бесконечные штабеля дров вдоль путей, покосившиеся телеграфные столбы, болота, сосны, провисшие облака. Иногда попадались лесопилки, и тогда рядом возвышались горы мокрых, почерневших опилок, огромные, как пирамиды. Острый запах гниющей древесины залетал с ветром в тамбур.
Потом пошли выгоревшие участки. Обугленные, раскоряченные деревья медленно проплывали мимо.
Дембель, сидевший на соседнем мешке, то храпел под стук колес, то, просыпаясь от резкого толчка вагона, принимался есть вареную сгущенку из банки. Сгущенку он выковыривал пальцем. Потом опять засыпал.
В город приехали уже глухой ночью. Поезд остановили где-то на запасных путях. До вокзала добирались по шпалам.
Кассы были закрыты. Все скамейки в зале ожидания были заняты спящими. Устраивались на заплеванном полу, вповалку, подстелив под себя кто газету, кто шинель, кто телогрейку. Огромная овчарка в наморднике, положив голову на лапы, провожала проходящих взглядом.
Мотте присел на подоконнике, но дышать было нечем. Окно оказалось забито. Он понял, что все равно не заснет, и вышел на площадь перед вокзалом. На скамейках у фонтана тоже кто-то спал. Мотте побрел по улице мимо черных домов. Фонари не горели. Тускло светилось небо, по нему, крепко сбитые, бежали тучи.